кое-что о Страхе...
(поскольку публикация не оговорена какими-либо условиями, думаю молодым докомпьюторного
времени интересно будет узнать несколько фрагментов его по книге Е.Рейна)
Евгений Рейн
КОЕ-ЧТО О СТРАХЕ
От редакции. Ниже с любезного разрешения автора публикуются отрывки из книги "Бог сохраняет все". Книга вышла в издательстве "Зебра-Е"-"Эксмо" в мае 2003 г.
Собственно, тема эта такова, что границ ее определить нельзя. Куда ни ткнусь я среди воспоминаний бывшей своей литературной жизни — всюду выведено одно слово: СТРАХ. Четкость этой надписи бывает разная — иногда она выведена могучей кистью на заборе, иногда — едва проступает сквозь бледную копирку. Но полнейшего отсутствия ее припомнить не удается.
Сейчас мы об этом сильно подзабыли. А ведь люди моего поколения и особенно те, кто постарше, сталкивались со страхом на каждом шагу. Как вечная мерзлота в тундре, он лежал под слоем нашей жизни, определяя поступки, мышление, манеру поведения. Иной раз человек вел себя каким-то непонятным, непредсказуемым образом. Объяснить — что? как? почему? — было очень непросто. Но существовал ключ к его поведению — им руководил страх. Иногда он не знал даже, чего именно боится. И это было самое страшное.
Особенно это было распространено в интеллигентской, а еще больше в литературной среде. Забавно, что столкнулся я с этим буквально при первом же своем литературном свидании.
Это произошло в Ленинграде, году в пятьдесят четвертом. Во всяком случае, уже умер Сталин. Но страх, как известно, обладает могучей инерцией.
Мне было восемнадцать лет. Лет пять уже я сочинял стихи и по мере сил пытался разобраться в окружавшей меня литературе. Книг было очень мало. Куда-то их спрятали, сожгли, рассовали по подвалам. В библиотеках не было почти ничего. Но я освоил обходные пути — книжная барахолка на Обводном, сундуки в коммунальных коридорах. Знал я в лицо и многих ленинградских литераторов.
И вот прекрасным весенним вечером, подсвеченным каплями дождя, накануне белых ночей шел я по Невскому проспекту и у Екатерининского сквера столкнулся с человеком, которого немедленно узнал. Это был известный в ту пору ленинградский поэт Виссарион Саянов. Отношение мое и моих приятелей у нему было положительное — без восторга, но положительное. Теперь его поминают чаще всего эпиграммой:
Видел я Саянова — трезвого, не пьяного,
Трезвого, не пьяного — значит, не Саянова.
Действительно, он, кажется, сильно выпивал. Но когда-то в двадцатых годах он писал интересные полулефовские стихи, главное же — собирал и редактировал антологии новейшей французской поэзии, откуда и сияли путеводные звезды для всех нас, начинающих. Одна из таких антологий, “От романтиков до сюрреалистов”, переведенная Бенедиктом Лифшицем, но все-таки связанная и с Саяновым, была, если можно так выразиться, книгой книг для всех, кто пытался разобраться в поэзии двадцатого века. В общем, Виссарион Саянов недаром слыл образованным человеком. Но потом, в середине тридцатых, что-то с ним произошло. Он как будто забыл все, что делал прежде. Погрузился в беспросветную пьянку. Отпустил кустистые мужицкие усы, стал писать какую-то дремучую прозу. В общем, как говорится, этот Саянов и тот, прежний, были два незнакомых друг с другом человека.
И вот я столкнулся с ним нос к носу на Невском. Неожиданно для себя я подошел к нему и поздоровался.
— Здравствуй, мальчик, — невесело ответил он, — чего тебе?
И тут я прочел вслух, и довольно громко, начало его старого стихотворения “Трокадеро” — быть может, лучшего стихотворения Саянова. Он остановился и положил мне руку на плечо.
— Боже мой, откуда вы это знаете? — спросил он.
Я собирался что-то ответить, но он не стал меня слушать. Видно было, что поэт крепко нетрезв, но почему-то меня это не остановило.
— Это надо отметить, — без всякой паузы сказал он.
Неподалеку от угла Невского и Садовой находилось кафе “Квиссисана”, ныне уже не существующее. Туда и привел меня Саянов. Он уверенно прошел в глубину зала, где в дальнем углу его поджидало несколько человек. Там за овальным столом сидела уже порядочно подогретая компания. Помню, как за столом появилось сразу несколько бутылочек портвейна “Три семерки”.
— Мальчик со мной, — сказал Саянов, и этими словами как бы было узаконено мое положение за столом, мне даже что-то плеснули в рюмку. Компания Саянова была пьяна, разговор у них не клеился, возникали паузы.
— Это мой поклонник, сейчас мы с ним выпьем за поэзию.
Никто не обратил на меня внимания, все продолжали какой-то вялый пьяный спор на футбольную тему.
— Ты конечно же пишешь стихи, и я вот тоже жизнь убил на это, сейчас все мои стихи пустое дело... — Мысли Саянова как-то прыгали.
Я сидел, помалкивая, полчаса, час. Наконец мне это надоело.
— Виссарион Михайлович, как вы думаете, кто сейчас лучший современный поэт? — обратился я к Саянову.
И этот мой вопрос за пьяным столом почему-то все услышали, затихли. Но вопрошаемый сделал вид, что ровным счетом ничего не произошло. Он поднял рюмку и провозгласил нечто вроде тоста: “Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется!” и что-то еще в этом роде.
В одиннадцать кафе закрывалось.
— Проводи меня, мальчик, это недалеко. — Как-то моментально поэт протрезвел и поглядел на меня внимательным и строгим глазом и внезапно укоризненно сказал: — Как же ты так неосторожен? В пьяной компании? Да разве ты знаешь этих людей? И вдруг ты прямиком с таким вопросом!
— С каким вопросом? — Я даже не понял сначала, о чем он говорит.
— Ведь ты спросил у меня, кто наш лучший поэт, а они знают — кто и следят, как я отвечу, а врать стыдно. Ты что, не мог дождаться, когда мы окажемся одни? Думай, что говоришь там, где нельзя говорить, что думаешь.
Эти слова я запомнил навсегда. Я шел молча, сбитый с толку всеми этими укорами. И Саянов замолчал. Мы повернули на канал Грибоедова.
— Ну вот, почти и пришли, — сказал Саянов и добавил: — А тебе действительно интересно знать, что я думаю на этот счет?
— Конечно же, Виссарион Михайлович.
И тогда на совершенно пустой набережной канала Саянов огляделся, наклонился ко мне и внятно прошептал мне на ухо:
— Пастернак.
И вот прошло столько лет, давным-давно нет Саянова, но почему-то не забывается этот пустяковый случай. Все в нем продиктовано страхом: страхом доноса, страхом за свое положение, страхом неизвестно чего. Он боялся назвать имя Пастернака вслух, хотя тот даже не был репрессирован, он только лишь был нежелателен в то время советским идеологам. И этого было достаточно.
Саянов боялся.
Но страх рождает и унижение, когда человек не в состоянии отстаивать свое достоинство.
Через многие годы я переехал в Москву и поселился на Арбате, рядом с домом Вахтанговского театра. Там, во втором подъезде со двора, была квартира Павла Григорьевича Антокольского, где я стал часто бывать по самым разным причинам — личным и литературным. Хочу припомнить один эпизод.
Как-то раз в гостях у Павла Григорьевича собралась компания поэтов. И среди них была женщина, которую он боготворил, почитая во всех отношениях, — за стихи, за красоту, за особую пленительную манеру поведения, за безупречный вкус, ну буквально за все. Эта женщина, как и полагалось, верховодила за столом. Надо добавить, что там находился еще и чей-то ребенок лет пяти, кто-то из гостей пришел со своим сыном.
Присутствующие довольно бурно веселились, что-то громко кричали, переговариваясь через весь стол. И кому-то из гостей пришло в голову попросить мальчика влезть на стул и прочесть любой стишок, который он помнит наизусть. Мальчик немедленно забрался на стул и что-то начал декламировать. И вдруг я увидел, что Антокольский явственно помрачнел.
— Не надо, довольно, — сказала женщина.
Ребенок слез со стула, и все было забыто.
Потом эта дама рассказала мне одну историю. Следует только сразу оговориться, что Павел Григорьевич был совсем маленького роста, почти как мальчик.
Долгие годы своей жизни Антокольский был связан с Азербайджаном, переводил “ведущих” поэтов, редактировал поэтические антологии. И вот однажды его пригласили на дачу к Багирову, человеку, близкому сталинскому окружению, хозяину Азербайджана. Кажется, Багиров видел в тот раз Антокольского впервые. Во всяком случае, когда кто-то из ответственных москвичей представлял Антокольского, Багиров внезапно произнес:
— Поэт? Знамэнытый поэт? А пачиму лилипут? А ну-ка залезь на стул.
И... Антокольский влез на стул.
— Тэпэрь с-сам выжу, — удовлетворенно сказал Багиров, — можешь слезать.
Но это не стало концом муки и унижения Антокольского. Через некоторое время, когда началось застолье и стали произноситься тосты, Багиров вдруг вспомнил о Павле Григорьевиче и приказал:
— Эй, ты, маленький, ты говорить будешь со стула.
И Антокольскому снова пришлось залезать на стул и произносить какие-то здравицы.
Понятно, что до конца жизни Антокольский не выносил вида маленького ребенка, стоящего на стуле и декламирующего стихи.
Совсем уже причудливый образ этого всеобщего страха припоминается мне в связи с Владимиром Луговским.
Луговской жил в знаменитом писательском доме в Лаврушинском переулке, где в середине тридцатых годов обитали самые знаменитые, находившиеся на волне официального и читательского успеха советские писатели. Правда, вскоре обстоятельства переменились и хозяева многих квартир этого “элитного” дома были заграбастаны Лубянкой.
Причудливо сложилась и судьба Луговского. Из первого поэта сталинского имперского государства он превратился в тихого литературного обывателя, сердечно, я думаю, благодарного за то, что его не превратили в лагерную пыль.
Самой достопримечательной частью его квартиры был обширный кабинет с великолепной библиотекой, старинными гравюрами и картинами, украшавшими стены, с редкостной коллекцией холодного и огнестрельного оружия. В довершение ко всему под потолком были развешаны военно-морские флаги чуть ли не всех европейских стран. Все это были остатки его бурной и поэтичной (в кавычках и без оных) жизни в начале тридцатых годов. Однажды я даже видел самого хозяина в этом кабинете, но в основном стал бывать в этой квартире значительно позже, у вдовы поэта.
Над письменным столом Луговского висела, прикрепленная к книжному стеллажу, гравюра с изображением одной из химер собора Парижской Богоматери. Я никогда особенно не интересовался химерами и, наверное, так ничего бы и не узнал, если бы однажды вдова поэта Майя не перевернула гравюру. На обороте ее находился знаменитый рисунок Юрия Анненкова — портрет Анны Ахматовой.
Оказалось, что Луговской всю жизнь боготворил Анну Андреевну, и в былые годы этот портрет всегда висел над его столом. Но грянули ждановские постановления, и держать этот портрет в доме стало небезопасно. Любой зашедший по соседству на огонек приятель мог сообщить куда следует.
И тогда Луговской придумал этот трюк с химерой. Он сделал двустороннюю окантовку, и все оказалось в полном порядке — на одной стороне портрет Ахматовой, на другой — парижская химера. Пока он был один в кабинете, а дома были только свои, над столом поэта царила Анна Ахматова. Раздавался нежданный звонок, портрет переворачивали, и на окружающий мир взирало никому не ведомое чудовище — всего лишь курьез, порождение фантазии средневекового мастера.
Прошли годы, но этот двойной портрет так и помнится мне своего рода двуликим Янусом — как памятник буквальному двоедушию, двурушничеству, поразившим нашу литературу. Кстати, еще неизвестно, исчезла ли эта двойственность вместе с исчезнувшим СССР.
И последним фрагментом этих отрывочных и совершенно не обязательных воспоминаний будет нечто комическое, хотя комизм этот можно расценивать по-разному.
В 1973 году я оказался в Киеве в качестве командированного журналиста от “Литературной газеты”. Как всегда, командировку следовало отметить в тамошнем Союзе писателей, куда я первым делом и отправился.
Время было довольно раннее, а я специально не завтракал, будучи наслышан о том, какие превосходные харчи выдаются в киевском литературном ресторане “Эней”. Ресторан назывался столь экзотично в честь героя поэмы Котляревского, пересказавшего на свой лад древнеримскую “Энеиду”.
Я уселся за столик, заказал все, что полагалось, и обратил внимание, что по соседству, несмотря на ранний час, уже кутит некая компания. Знаменитая горилка со стручками перца в бутылках венчала их стол, шипели яичницы с салом, громоздилась домашняя колбаса. Словом, все было в большом порядке, и компания за соседним столом довольно шумно отмечала неведомый мне праздник. И в этот момент в зал ресторана зашел какой-то неизвестный мне человек. Пирующие затихли. Но, увы, остаться незамеченной такая компания не могла, и беда не обошла их стороной.
Проходивший по ресторану человек был, видимо, один из секретарей киевского Союза писателей. По его понятиям, время для столь роскошного пиршества было слишком раннее, что, может быть, и справедливо. Однако действовал он способом, возможно, единственным во всем литературном мире. Без всяких выяснений и предисловий на испорченном русско-украинском языке, так называемом суржике, он яростно заорал на своих собратьев по перу:
— Чёй-то вы, очи не продравши, заливаете! Попрацевать сначала надо, хуть для приличья. С обеда, что ли, не могли бы начать...
Один из сидевших за столом попытался успокоить его, объяснив, что, мол, у кого-то вышла книга. Но это возымело обратный эффект, секретарь раздражился еще больше.
— А ну геть отсюдова! — крикнул он, и через минуту я был единственным посетителем “Энея”.
И таких историй я мог бы вспомнить десятки, иногда они просты как дважды два, иногда имеют сложные интеллигентские, даже интеллектуальные обличья. Но на дне каждой из них лежит один и тот же унылый и тяжелый камень — СТРАХ.
Сколько их
безымянных?-
Бог знает...
Об одном и то-
кто читает...
ПАВЕЛ АНТОКОЛЬСКИЙ
.............................
Сын
Памяти младшего лейтенанта
Владимира Павловича Антокольского,
павшего смертью храбрых
6 июня 1942 года
1
— Вова! Я не опоздал? Ты слышишь?
Мы сегодня рядом встанем в строй.
Почему ты писем нам не пишешь,
Ни отцу, ни матери с сестрой?
Вова! Ты рукой не в силах двинуть,
Слёз не в силах с личика смахнуть,
Голову не в силах запрокинуть,
Глубже всеми лёгкими вздохнуть.
Почему в глазах твоих навеки
Только синий, синий, синий цвет?
Или сквозь обугленные веки
Не пробьётся никакой рассвет?
Видишь — вот сквозь вьющуюся зелень
Светлый дом в прохладе и в тени,
Вот мосты над кручами расселин.
Ты мечтал их строить. Вот они.
Чувствуешь ли ты, что в это утро
Будешь рядом с ней, плечо к плечу,
С самой лучшей, с самой златокудрой,
С той, кого назвать я не хочу?
Слышишь, слышишь, слышишь канонаду?
Это наши к западу пошли.
Значит, наступленье. Значит, надо
Подыматься, встать с сырой земли.
И тогда из дали неоглядной,
Из далёкой дали фронтовой,
Отвечает сын мой ненаглядный
С мёртвою горящей головой:
— Не зови меня, отец, не трогай,
Не зови меня, о, не зови!
Мы идём нехоженой дорогой,
Мы летим в пожарах и в крови.
Мы летим и бьём крылами в тучи,
Боевые павшие друзья.
Так сплотился наш отряд летучий,
Что назад вернуться нам нельзя.
Я не знаю, будет ли свиданье.
Знаю только, что не кончен бой.
Оба мы — песчинки в мирозданье.
Больше мы не встретимся с тобой.
2
Мой сын погиб. Он был хорошим сыном,
Красивым, добрым, умным, смельчаком.
Сейчас метель гуляет по лощинам,
Вдоль выбоин, где он упал ничком.
Метёт метель, и в рог охрипший дует,
И в дымоходах воет, и вопит
В развалинах.
А мне она диктует
Счета смертей, счета людских обид.
Как двое встретились? Как захотели
Стать близкими? В какую из ночей
Затеплился он в материнском теле,
Тот синий огонёк, ещё ничей?
Пока он спит, и тянется, и тянет
Ручонки вверх, ты всё ему отдашь.
Но погоди, твой сын на ножки встанет,
Потребует свистульку, карандаш.
Ты на плечи возьмёшь его. Тогда-то
Заполыхает синий огонёк.
Начало детства, праздничная дата,
Ничем не примечательный денёк.
В то утро или в тот ненастный вечер
Река времён в спокойствии текла.
И крохотное солнце человечье
Стучалось в мир для света и тепла.
Но разве это, разве тут начало?
Начала нет, как, впрочем, нет конца.
Жизнь о далёком будущем молчала,
Не огорчала попусту отца.
Она была прекрасна и огромна
Все те года, пока мой мальчик рос, —
Жизнь облаков, аэродромов, комнат,
Оркестров, зимних вьюг и летних гроз.
И мальчик рос. Ему ерошил кудри
Весенний ветер, зимний — щёки жёг.
И он летел на лыжах в снежной пудре
И плавал в море — бедный мой дружок.
Он музыку любил, её широкий
Скрипичный вихорь, боевую медь.
Бывало, он садится за уроки,
А радио над ним должно греметь,
Чтоб в комнату набились до отказа
Литавры и фаготы вперебой,
Баян из Тулы, и зурна с Кавказа,
И позывные станции любой.
Он ждал труда, как воздуха и корма:
Чертить, мять в пальцах, красить что-нибудь...
Колонки логарифмов, буквы формул
Пошли за ним из школы в дальний путь,
Макеты сцен, не игранных в театре,
Модели шхун, не плывших никуда...
Его мечты хватило б жизни на три
И на три века, — так он ждал труда.
И он любил следить, как вырастали
Дома на мирных улицах Москвы,
Как великаны из стекла и стали
Купались в мирных бликах синевы.
Он столько шин стоптал велосипедом
По всем Садовым, за Москвой-рекой
И столько плёнки перепортил «ФЭДом»,
Снимая всех и всё, что под рукой.
И столько раз, ложась и встав с постели,
Уверен был: «Нет, я не одинок...»
Что он любил ещё? Бродить без цели
С товарищами в выходной денёк,
Вплоть до зимы без шапки. Неприлично?
Зато удобно, даже горячо.
Он в сутолоке праздничной, столичной
Как дома был. Что он любил ещё?
Он жил в Крыму то лето. В жарком полдне
Сверкал морской прилив во весь раскат.
Сверкал песок. Сверкала степь, наполнив
Весь мир звонками крохотных цикад.
Он видел всё до точки, не обидел
Мельчайших брызг морского серебра.
И в первый раз он девочку увидел
Совсем другой и лучшей, чем вчера.
И девочка внезапно убежала.
И звонкий смех ещё звучал в ушах,
Когда в крови почувствовал он жало
Внезапной грусти, чаще задышав.
Но отчего грустить? Что за причина
Ему бродить между приморских скал?
Ведь он не мальчик, но и не мужчина,
Грубил девчонкам, за косы таскал.
Так что же это, что же это, что же
Такое, что щемит в его груди?
И, сразу окрылён и уничтожен,
Он знал, что жизнь огромна впереди.
Он в первый раз тогда мечтал о жизни.
Всё кончено. То был последний раз.
Ты, море, всей гремящей солью брызни,
Чтоб подтвердить печальный мой рассказ.
Ты, высохший степной ковыль, наполни
Весь мир звонками крохотных цикад.
Сегодня нет ни девочки, ни полдня...
Метёт метель, метёт во весь раскат.
Сегодня нет ни мальчика, ни Крыма...
Метёт метель, трубит в охрипший рог,
И только грозным заревом багрима
Святая даль прифронтовых дорог.
И только по щеке, в дыму махорки,
Ползёт скупая, трудная слеза,
Да карточка в защитной гимнастёрке
Глядит на мир, глядит во все глаза.
И только еженощно в разбомблённом,
Ограбленном старинном городке
Поёт метель о юноше влюблённом,
О погребённом тут, невдалеке.
Гостиница. Здесь, кажется, он прожил
Ночь или сутки. Кажется, что спал
На этой жёсткой коечке, похожей
На связку железнодорожных шпал.
В нескладных сапогах по коридору
Протопал утром. Жадно мыл лицо
Под этим краном. Посмеялся вздору
Какому-нибудь. Вышел на крыльцо,
И перед ним открылся разорённый
Старинный этот русский городок,
В развалинах, так ясно озарённый
Июньским солнцем.
И уже гудок
Вдали заплакал железнодорожный.
И младший лейтенант вздохнул слегка.
Москва в тумане, в прелести тревожной
Была так невозможно далека.
Опять запел гудок, совсем осипший
В неравной схватке с песней ветровой.
А поезд шёл всё шибче, шибче, шибче
С его открыткой первой фронтовой.
Всё кончено. С тех пор прошло полгода.
За окнами - безлюдье, стужа, мгла.
Я до зари не сплю. Меня невзгода
В гостиницу вот эту загнала.
В гостинице живут недолго, сутки,
Встают чуть свет, спешат на фронт, в Москву
Метёт метель, мешается в рассудке,
А всё метёт...
И где-нибудь во рву
Вдруг выбьется из сил метель-старуха,
Прильнёт к земле и слушает, дрожа, -
Там, может быть, её детёныш рухнул
Под ёлкой молодой у блиндажа.
3
Я слышал взрывы тыщетонной мощи,
Распад живого, смерти торжество.
Вот где рассказ начнётся. Скажем проще -
Вот западня для сына моего.
Её нашёл в пироксилине химик,
А металлург в обойму загвоздил.
Её хранили пачками сухими,
Но злость не знала никаких удил.
Она звенела в сейфах у банкиров,
Ползла хитро и скалилась мертво,
Змеилась, под землёй траншеи вырыв, -
Вот западня для сына моего.
А в том году спокойном, двадцать третьем,
Когда мой мальчик только родился,
Уже присматривалась к нашим детям
Та сторона, ощеренная вся.
Гигантский город видел я когда-то
В зелёных вспышках мертвенных реклам.
Он был набит тщеславием, как ватой,
И смешан с маргарином пополам.
В том городе дрались и целовались,
Рожали или гибли ни за что,
И пели «Deutschland, Deutschland uber alles...».
Всё было этим лаком залито.
...Как жизнь черна, обуглена. Как густо
Заляпаны разгулом облака.
Как вздорожали пиво и капуста,
Табак и соль. Не хватит и мелка,
Чтоб надписать растущих цен колонки.
Меж тем убийцы наших сыновей
Спят сладко, запелёнаты в пелёнки,
Спят и не знают участи своей.
И ты, наш давний недруг, кем бы ни был,
С тяжёлым, бритым, каменным лицом,
На женщин жаден, падок на сверхприбыль, -
Ты в том году стал, как и я, отцом.
Да. Твой наследник будет чистой крови,
Румян, голубоглаз и белобрыс.
Вотан по силе, Зигфрид по здоровью, -
Отдай приказ - он рельсу бы разгрыз.
Безжалостно, открыто и толково
Его с рожденья ввергнули во тьму.
- Такого сына ждёшь ты? - Да, такого.
-Ему ты отдал сердце? - Да, ему.
Вот он в снегу, твой отпрыск, отработан,
Как рваный танк. Попробуй оторви
Его от снега. Закричи: «Ферботен!» -
И впейся в рот в запёкшейся крови.
Хотел ли ты для сына ранней смерти?
Хотел иль нет, ответом не помочь.
Не я принёс плохую весть в конверте,
Не я виной, что ты не спишь всю ночь.
Что там стучит в висках твоих склерозных?
Чья тень в оконный ломится квадрат?
Она пришла из мглы ночей морозных.
Тень эта - я. Ну как, не слишком рад?
Твой час пришёл.
Вставай, старик.
Пора нам.
Пройдём по странам, где гулял твой сын.
Нам будет жизнь его - киноэкраном,
А смерть - лучом прожектора косым.
Над нами небо, как раздранный свиток,
Всё в письменах мильонолетних звёзд.
Под нами вспышки лающих зениток.
Дым разорённых человечьих гнёзд.
Снега. Снега. Завалы снега. Взгорья.
Чащобы в снежных шапках до бровей.
Холодный дым кочевья. Запах горя.
Всё неоглядней горе, всё мертвей.
По деревням, на пустошах горючих
Творятся ночью страшные дела.
Раскачиваются, скрипя на крючьях,
Повешенных иссохшие тела.
Расстреляны и догола раздеты,
В обнимку с жизнью брошены во рвы,
Глядят ребята, женщины и деды
Стеклянным отраженьем синевы.
Кто их убил? Кто выклевал глаза им?
Кто, ошалев от страшной наготы,
В крестьянском скарбе шарил, как хозяин?
Кто? - Твой наследник.
Стало быть, и ты...
Ты, воспитатель, сделал эту сволочь,
И, пращуру пещерному под стать,
Ты из ребёнка вытравил, как щёлочь,
Всё, чем хотел и чем он мог бы стать.
Ты вызвал в нём до возмужанья похоть,
Ты до рожденья злобу в нём разжёг.
Видать, такая выдалась эпоха, -
И вот трубил казарменный рожок,
И вот печатал шагом он гусиным
По вырубленным рощам и садам,
А ты хвалился безголовым сыном,
Ты любовался Каином, Адам.
Ты отнял у него миры Эйнштейна
И песни Гейне вырвал в день весны.
Арестовал его ночные тайны
И обыскал мальчишеские сны.
Ещё мой сын не мог прочесть, не знал их,
Руссо и Маркса, еле к ним приник, -
А твой на площадях, в спортивных залах
Костры сложил из тех бессмертных книг.
Тот день, когда мой мальчик кончил школу,
Был светел и по-юношески свеж,
Тогда твой сын, охрипший, полуголый,
Шёл с автоматом через наш рубеж.
Ту, пред которой сын мой с обожаньем
Не смел дышать, так он берёг её,
Твой отпрыск с гиком, с жеребячьим ржаньем
Взял и швырнул на землю, как тряпьё.
...Снега. Снега. Завалы снега. Взгорья.
Чащобы в снежных шапках до бровей.
Холодный дым кочевья. Запах горя.
Всё неоглядней горе, всё мертвей.
Всё путаней нехоженые тропы,
Всё сумрачней дорога, всё мертвей...
Передний край. Восточный фронт Европы -
Вот место встречи наших сыновей.
Мы на поле с тобой остались чистом, —
Как ни вывёртывайся, как ни плачь!
Мой сын был комсомольцем.
Твой — фашистом.
Мой мальчик — человек.
А твой — палач.
Во всех боях, в столбах огня сплошного,
В рыданьях человечества всего,
Сто раз погибнув и родившись снова,
Мой сын зовёт к ответу твоего.
4
Идут года - тридцать восьмой, девятый.
Зарублен рост на притолке дверной.
Воспоминанья в клочьях дымной ваты
Бегут, не слившись, где-то стороной,
Не точные.
Так как же мне вглядеться
В былое сквозь туманное стекло,
Чтобы его неконченое детство
В неначатую юность перешло...
Стамеска. Клещи. Смятая коробка.
С гвоздями всех калибров. Молоток.
Насос для шин велосипеда. Пробка
С перегоревшим проводом. Моток
Латунной проволки. Альбом для марок.
Сухой разбитый краб. Карандаши.
Вот он, назад вернувшийся подарок,
Кусок его мальчишеской души,
Хотевшей жить. Ни много и ни мало -
Жить. Только жить. Учиться и расти.
И детство уходящее сжимало
Обломки рая в маленькой горсти.
Вот всё, что детство на земле добыло.
А юность ничего не отняла
И, уходя на смертный бой, забыла
Обломки рая в ящиках стола.
Рисунки. Готовальня. Плоский ящик
С палитрой. Два нетронутых холста.
И тюбики впервые настоящих,
Впервые взрослых красок. Пестрота
Беспечности. Всё начерно. Всё наспех.
Всё с ощущеньем, что наступит день -
В июле, в январе или на пасхе -
И сам осудишь эту дребедень.
И он растёт, застенчивый и милый,
Нескладный, большерукий наш чудак,
Вчера его бездействие томило,
Сегодня он тоскует просто так.
Холст грунтовать? Писать сиеной, охрой
И суриком, чтобы в мазне лучей
Возник рассвет, младенческий и мокрый,
Тот первый, на земле, ещё ничей...
Или рвануть по клавишам, не зная
В глаза всех этих до-ре-ми-фа-соль,
Чтоб в терцинах запрыгала сквозная
Смеющаяся штормовая соль...
Опять рисунки.
В пробах и пробелах
Сквозит игра, ребячливость и лень.
Так, может быть, в порывах оробелых
О ствол рогами чешется олень
И, напрягая струны сухожилий,
Готов сломать ветвистую красу.
Но ведь оленю ревностно служили
Все мхи и травы в сказочном лесу.
И, невидимка в лунном одеянье,
Пригубил он такой живой воды,
Что разве лишь охотнице Диане
Удастся отыскать его следы.
А за моим мужающим оленем
Уже неслись, трубя во все рога,
Уже гнались, на горе поколеньям,
Железные выжлятники врага.
Идут года - тридцать восьмой, девятый
И пограничный год, сороковой.
Идёт зима, вся в хлопьях снежной ваты.
И вот он, сорок первый, роковой.
В июне кончил он десятилетку.
Три дня шатались об руку мы с ним.
Мой сын дышал во всю грудную клетку,
Но был какой-то робостью томим.
В музее жадно глядя на Гогена,
Он словно сжался, словно не хотел
Ожогов солнца в сварке автогенной
Всех этих смуглых обнажённых тел.
Но всё светлей навстречу нам вставала
Разубранная, как для торжества,
Вся, от Кремля до Земляного вала,
Оправленная в золото Москва.
Так призрачно задымлены бульвары,
Так бойко льётся разбитная речь,
Так скромно за листвой проходят пары, -
О, только б ранний праздник свой сберечь
От глаз чужих.
Всё, что добыто в школе,
Что юношеской сделалось душой, -
Всё на виду.
Не праздник это, что ли?
Так чокнемся, сынок! Расти большой.
На скатерти в грузинском ресторане
Пятно вина так ярко расплылось.
Зачёсанный назад с таким стараньем,
Упал на брови завиток волос.
Так хохоча бесхитростно, так важно
И всё же снисходительно ворча,
Он, наконец, пригубил пламень влажный,
Впервой не захлебнувшись сгоряча.
Пей. В молодости человек не жаден.
Потом, над перевальной крутизной,
Поймёшь ты, что в любой из виноградин
Нацежен тыщелетний пьяный зной.
И где-нибудь в тени чинар, в духане,
В шмелином звоне старческой зурны
Почувствуешь священное дыханье
Тысячелетий.
Как озарены
И камни, и фонтан у Моссовета,
И девочка, что на него глядит
Из-под ладони. Слишком много света
В глазах людей. Он окна золотит,
И зайчиками прыгает по стенам,
И пурпуром ошпарил облака,
И, если верить стонущим антеннам,
Работа света очень велика.
И запылали щёки. И глубоко
Мерцали пониманием глаза,
Не мальчика я вёл, а полубога
В открытый настежь мир! И вот гроза,
Слегка цыганским встряхивая бубном,
С охапкой молний, свившихся в клубок,
Шла в облаках над городом стотрубным
Навстречу нам. И это видел бог.
Он радовался ей. Ведь пеньем грома
Не прерван пир, а только начался.
О, только не спешить. Пешком до дома
Дойдём мы ровным ходом в полчаса.
Москва, Москва. Как много гроз шумело
Над славной головой твоей, Москва!
Что ж ты притихла? Что ж белее мела,
Не разделяешь с нами торжества?
Любимая! Дай руку нам обоим.
Отец и сын, мы - граждане твои.
Благослови, Москва, нас перед боем.
Что нам ни суждено - благослови!
Спасибо этим памятникам мощным,
Огням театров, пурпуру знамён
И сборищам спасибо полунощным,
Где каждый зван и каждый заменён
Могучим гребнем нового прибоя, -
Волна волну смывает, и опять
Сверкает жизнью лоно голубое.
Отбоя нет. Никто не смеет спать.
За наше счастье сами мы в ответе.
А наше горе - не твоя вина.
Так проходил наш праздник. На рассвете,
В четыре тридцать, началась война.
5
Мы не всегда от памяти зависим.
Случайный, беглый след карандаша,
Случайная открытка в связке писем -
И возникает юная душа.
Вот, вот она мелькнула, недотрога,
И усмехнулась, и ушла во тьму,
Единственная, безраздельно строго,
Сполна принадлежащая ему.
Здесь почерк вырабатывался точный,
Косой, немного женский, без прикрас,
Тогда он жил в республике восточной,
Без близких и вне дома в первый раз -
В тылу, в военной школе.
И вначале
Был сдержан в письмах: «Я здоров. Учусь.
Доволен жизнью».
Письма умолчали
О трудностях, не выражали чувств.
Гораздо позже начал он делиться
Тоской и беспокойством: мать, сестра...
Но скоро в письмах появились лица
Товарищей. И грусть не так остра.
И вот он подавал, как бы на блюде,
Как с пылу-жару, вывод многих дней:
«Здесь, папа, замечательные люди...»
И снова дружба. И опять о ней.
Навстречу людям. Всюду с ними в ногу.
Навстречу людям - цель и торжество.
Так вырабатывался понемногу
Мужской характер сына моего.
Ещё одна тетрадка. Очень чисто,
Опрятность школьной выучки храня,
Здесь вписан был закон артиллериста,
Святая математика огня,
Святая точность логики прицельной.
Вот чем дышал и жил он этот год.
Что выросло в нём искренне и цельно
В сознанье долга, в нежеланье льгот.
Ни разу не отвлёкся.
Что он видел?
Предвидел ли погибельный багрец,
Своей души последнюю обитель?
И вдруг рисунок на полях: дворец
В венецианских арках. Тут же, рядом,
Под кипарисом пушка.
Но постой!
В какой задумчивости смутным взглядом
Смотрел он на рисунок свой простой?
Какой итог, какой душевный опыт
Здесь выражен? Какой мечты глоток?
Итог не подведён, глоток не допит.
Оборвалась и подпись:
«В. Анток...»
6
Ты, может быть, встречался с этим рослым,
Весёлым, смуглым школьником Москвы,
Когда, райкомом комсомола послан
Копать противотанковые рвы,
Он уезжал.
Шли многие ребята
Из Пресни, от Кропоткинских ворот,
Из центра, из Сокольников, с Арбата -
Горластый, бойкий, боевой народ.
В теплушках пели, что спокойно может
Любимый город спать,
что хороша
Страна родная,
что главы не сложит
Ермак на диком бреге Иртыша.
А может быть, встречался ты и раньше
С каким-нибудь из наших сыновей -
На Чёрном море или на Ла-Манше,
На всей планете солнечной твоей.
В какой стране, под гул каких прелюдий
На фабрике, на рынке иль в поту
Тот смуглый школьник пробивался в люди,
Рассчитывающий на доброту
Случайности... И если, наблюдая,
Узнать его ты ближе захотел,
Ответила ли гордость молодая?
Иль в суете твоих вседневных дел
Ты позабыл, что этот смуглый, стройный,
Одним из нас рождённый человек
Рос на планете, где бушуют войны,
И грудью встретит свой железный век?
Уже он был жандармом схвачен в Праге,
Допрошен в Бресте, в Бергене избит,
Уже три дня он прятался в овраге
От чёрной своры завтрашних обид.
Уже в предгрозье мощных забастовок
Взрослели эти кроткие глаза.
Уже свинцовым шрифтом для листовок
Ему казалась каждая гроза.
Пойдём за ним, за юношей, ведомым
По чёрному асфальту на расстрел.
Останови его за крайним домом,
Пока он пустыря не рассмотрел.
А если и не сын родной, а ближний
В глазах шпиков гестаповских возник,
Запутай след его на свежей лыжне
И сам пройди невидимо сквозь них.
В их чёрном списке все подростки мира,
Вся поросль человеческой весны
От Пиреней до древнего Памира.
Они в зловещих поисках точны.
Почувствуй же, каким преданьем древним
Повеяло от смуглого чела.
Ведь молодость, так быстро догорев в нём,
Сама клубиться дымом начала -
Горячим пеплом всех сожжённых библий,
Всех польских гетто и концлагерей,
За всех, за всех, которые погибли,
Он, полурусский и полуеврей,
Проснулся для войны от летаргии
Младенческой и ощутил одно:
Всё делать так, как делают другие!
Всё остальное здесь предрешено...
Не опоздай. Сядь рядом с ним на парте,
Пока погоня дверь не сорвала.
По крайней мере затемни на карте
В районе Жиздры, западней Орла,
Ту крохотную точку, на которой
Ему навеки постлана постель.
Завесь окно своею снежной шторой,
Летящая над городом метель.
Опять, опять к тебе я обращаюсь,
Безумная, бесшумная, - пойми:
Я с сыном никогда не отпрощаюсь,
Так повелось от века меж людьми.
И вот опять он рядом, мой ребёнок.
Так повелось от века, что ещё
Ты не найдёшь его меж погребённых:
Он только спит и дышит горячо.
Не разбуди до срока. Ты - старуха,
А он - дитя. Ты музыка, а он, -
К несчастью, с детства не лишённый слуха,
Он будущее чувствует сквозь сон.
7
Весь день он спал, не сняв сапог, в шинели,
С открытым ртом, усталый человек.
Виски немного впали, посинели
Таинственные выпуклости век.
Я подходил на цыпочках, боялся
Дохнуть на сына. Вот он, наконец,
Из дальних стран вернулся восвояси,
Так рано оперившийся птенец.
Он встал, надел ремень и портупею,
Слегка меня ударил по плечу.
Наверно, думал:
«Нет. Ещё успею,
Зачем тревожить! Лучше помолчу».
Последний ужин. Засиделись поздно.
Весь выпит чай и высмеян весь смех,
И сын молчит, неузнан, неопознан
И так безумно близок, ближе всех.
Как мысль гнетёт его? Как скудно
Освещена под лампой часть лица!
Меняется лицо ежесекундно.
Он смотрит и не смотрит на отца.
И всё в нём недолюбленное, недо-
любившее.
В мозгу - как звон косы,
Как взмах косы: «Я еду, еду, еду».
Он смотрит и не смотрит на часы.
Сегодня в ночь я сына провожаю.
Не знает сын, не разобрал отец,
Чья кровь стучит, своя или чужая, -
Всё потерялось в стуке двух сердец.
Всё дело в том, что...
Стой! Но в чём же дело?
Всю жизнь я восхищался им и ждал,
Чтоб в сторону мою хоть поглядел он.
Ждал. Восхищался. Вот и опоздал.
И он прервал неконченую фразу:
- Не провожай. Так лучше. Я пойду
С товарищами. Я умею сразу
Переключаться в новую среду.
Так проще для меня. Да и тебе ведь
Не стоит волноваться. - Но, без сил,
Отец взмолился. Было восемь, девять.
Я ровно в десять сына упросил.
Пошли мы на вокзал - таким беспечным
И лёгким шагом, как всегда вдвоём.
Лежал табак в мешке его заплечном,
Хлеб, концентраты, узелок с бельём.
Ни дать ни взять - шёл ученик из класса
В экскурсию под выходной денёк.
Мой лейтенант и вправду мог поклясться,
Что в поезде не будет одинок:
Уже в метро попутчиков он встретил.
И лейтенанты вышли впятером.
Я был шестым. Крепчал ненастный ветер.
Зенитки били. Где-то грянул гром.
Как будто дождь накрапывал. А может,
Дождь начался совсем в другую ночь...
Да что тут: был ли, нет ли - не поможет,
Тут и гораздо большим не помочь.
Мы были близко. Рядом. Сжали руки.
Сильней. Больней. На столько долгих дней.
На столько долгих месяцев разлуки.
Но разве знали правду мы о ней?
А тут же, с матерями и без близких,
С букетиками маленьких гвоздик,
Выпускники из школ артиллерийских
С Москвой прощались.
Мрак уже воздвиг
Железный грубый занавес у входа
В ночной вокзал.
Кричали рупора.
Пошла посадка...
- Сколько до отхода?
Что? Полчаса?
- Ну, а теперь пора.
Гражданских на вокзал не пустят.
- Ну, так
Обнимемся под небом, под дождём.
- Постой.
- Прощай.
- Постой хоть пять минуток.
Пока пройдёт команда, переждём.
Отец не знает, сына провожая,
Чья кровь, как молот, ухает в виски,
Чья кровь стучит, своя или чужая.
- Ну а теперь - ещё раз, по-мужски. -
И, робко, виновато улыбаясь,
Он очень долго руку жмёт мою.
И очень нежно, ниже нагибаясь,
Простое что-то шепчет про семью:
Мать и сестру.
А рядом, за порогом,
Ночной вокзал в сиянье синих ламп.
А где-то там, по фронтовым дорогам,
Вдоль речек, по некошеным полям,
По взорванным голодным пепелищам,
От пункта Эн на запад напрямик
Несётся время. Мы его не ищем.
Оно само найдёт нас в нужный миг.
Несётся время, синее, сквозное,
Несёт в охапках солнце и грозу,
Вверху синеет тучами от зноя
И голубеет реками внизу.
И в свете синих ламп он тоже синим
Становится, и лёгким, и сквозным, -
Тот, кто недавно мне казался сыном.
А там теснятся сверстники за ним.
На загоревших юношеских лицах
Играет в беглых бликах синева,
И кубари пришиты на петлицах.
А между ними, видимый едва,
Единственный мой сын, Володя, Вова,
Пришедший восемнадцать лет назад
На праздник мироздания живого,
Спешит на фронт, спешит в железный ад.
Он хочет что-то досказать и машет
Фуражкой.
Но теснит его толпа.
А ночь летит и синей лампой пляшет
В глазах отца. Но и она слепа.
8
Что слёзы! Дождь над выжженной пустыней.
Был дождь. Благодеянье пронеслось.
Сын завещал мне не жалеть о сыне.
Он был солдат. Ему не надо слёз.
Солдат? Неправда. Так мы не поможем
Понять страницу, стёршуюся сплошь.
Кем был мой сын? Он был Созданьем Божьим.
Созданьем божьим? Нет. И это ложь.
Далёк мой путь сквозь стены и по тучам,
Единственный мой достоверный путь.
Стал мой ребёнок облаком летучим.
В нём каждый миг стирает что-нибудь.
Он может и расплыться в горькой влаге,
В солёной, сразу брызнувшей росе.
А он в бою и не хлебнул из фляги,
Шёл к смерти, не сгибаясь, по шоссе.
Пыль скрежетала на зубах. Комарик
Прильнул к сухому, жаркому виску.
Был яркий день, как в раннем детстве, ярок.
Кукушка пела мирное «ку-ку».
Что вспомнил он? Мелодию какую?
Лицо какое? В чьём письме строку?
Пока, о долголетии кукуя,
Твердила птица мирное «ку-ку»?
...Но как он удивился этой липкой,
Хлестнувшей горлом, жгуче-молодой!
С какой навек растерянной улыбкой
Вдруг очутился где-то под водой!
Потом, когда он, выгнувшись всем телом,
Спокойно спал, как дома, на боку,
Ещё в лесном раю осиротелом
Звенело запоздалое «ку-ку».
Жизнь уходила. У-хо-ди-ла. Будто
Она в гостях ненадолго была.
И, спохватившись, что свеча задута,
Что в доме пусто, в окнах нет стекла,
Что ночью добираться далеко ей
Одной вдоль изб обугленных и труб.
И тихо жизнь оставила в покое
В траве на скате распростёртый труп.
Не лги, воображенье.
Что ты тянешь
И путаешься?
Ты-то не мертво.
Смотри во все глаза, пока не станешь
Предсмертной мукой сына моего.
Услышь,
в каком отчаянье, как хрипло
Он закричал, цепляясь за траву,
Как в меркнущем мозгу внезапно выплыл
Обломок мысли:
«Всё-таки живу».
Как медленно, как тяжело, как нагло
В траве пополз тот самый яркий след,
Как с гибнущим осталась с глазу на глаз
Вся жизнь, все восемнадцать лет.
Ну, так дойди до белого каленья...
Испепелись и пепел свой развей.
Стань кровью молодого поколенья,
Любовью всех отцов и сыновей.
Так не стихай и вырвись вся наружу,
С ободранною кожей, вся как есть,
Вся жизнь моя, вся боль моя - к оружью!
Всё видеть. Всё сказать. Всё перенесть.
Он вышел из окопа. Запах поля
Дохнул в лицо предвестьем доброты.
В то же мгновенье разрывная пуля,
Пробив губу, разорвалась во рту.
Он видел всё до точки, не обидел
Сухих травинок, согнутых огнём,
И солнышко в последний раз увидел,
И пожалел, и позабыл о нём.
И вспомнил он, и вспомнил он, и вспомнил
Всё, что забыл, с начала до конца.
И понял он, как будет нелегко мне,
И пожалел, и позабыл отца.
Он жил ещё. Минуту. Полминуты,
О милости несбыточной моля.
И рухнул, в три погибели согнутый.
И расступилась мать сыра земля.
И он прильнул к земле усталым телом
И жадно, отучаясь понимать,
Шепнул земле — но не губами — целым
Существованьем кончившимся:
«Мать».
9
Ты будешь долго рыться в чёрном пепле.
Не день, не год, не годы, а века.
Пока глаза сухие не ослепли,
Пока окостеневшая рука
Не вывела строки своей последней -
Смотри в его любимые черты.
Не сын тебе, а ты ему наследник.
Вы поменялись местом, он и ты.
Со всей Москвой ты делишь траур. В окнах
Ни лампы, ни коптилки. Но и мгла,
От стольких слёз и стольких стуж продрогнув,
Тебе своим вниманьем помогла.
Что помнится ей? Рельсы, рельсы, рельсы.
Столбы, опять летящие столбы.
Дрожащие под ветром погорельцы.
Шрапнельный визг. Железный гул судьбы.
Так, значит, мщенье? Мщенье. Так и надо,
Чтоб сердце сына смерть переросло.
Пускай оно ворвётся в канонаду,
Есть у сердец такое ремесло.
И если в тучах небо фронтовое,
И если над землёй летит весна,
То на земле вас будет вечно двое -
Сын и отец, не знающие сна.
Нет права у тебя ни на какую
Особую, отдельную тоску.
Пускай, последним козырем рискуя,
Она в упор приставлена к виску.
Не обольщайся. Разве это выход?
Всей юностью оборванной своей
Не ищет сын поблажек или выгод
И в бой зовёт мильоны сыновей.
И в том бою, в строю неистребимом,
Любимые чужие сыновья
Идут на смену сыновьям любимым
Во имя правды, большей, чем твоя.
10
Прощай, моё солнце. Прощай, моя совесть.
Прощай, моя молодость, милый сыночек.
Пусть этим прощаньем окончится повесть
О самой глухой из глухих одиночек.
Ты в ней остаёшься. Один. Отрешённый
От света и воздуха. В муке последней,
Никем не рассказанный. Не воскрешённый.
На веки веков восемнадцатилетний.
О, как далеки между нами дороги,
Идущие через столетья и через
Прибрежные те травяные отроги,
Где сломанный череп пылится, ощерясь.
Прощай. Поезда не приходят оттуда.
Прощай. Самолёты туда не летают.
Прощай. Никакого не сбудется чуда.
А сны только снятся нам. Снятся и тают.
Мне снится, что ты ещё малый ребёнок,
И счастлив, и ножками топчешь босыми
Ту землю, где столько лежит погребённых.
На этом кончается повесть о сыне.
1943
Свидетельство о публикации №112111005918