Все мы

Все мы тогда были разными оттенками фиолетового. Цвета, ассоциируемого с артистизмом. Творчеством. Тайной. Кроме Маши – она была в коктельном черном. Стас – в рубашке цвета чуть выгоревшей сирени. Яна – в темно-фиолетовом платье-футляре. У меня – высокие сапоги сине-лилового цвета. Все мы волновались в закулисье, пытались нащупать ту самую струну, которая на сцене должна зазвучать убедительно, чувственно. Даже величественно. Потом, когда наступил час Х, зажглись мягкие, умеренные софиты. Обнаружилась недостача реквизита: Стас незаметно балансировал на верхушке пластикового дорожного чемодана, Маша расположилась у полурасстроенного (или полунастроенного) фортепиано, на котором и должна была подыгрывать в перерывах между нашими стихотворными выступлениями. Яне не хватило стола, куда нужно было поставить старый советский телефон. Трубку телефона она должна была поднять перед тем, как зачитать одно из двух своих лиричных произведений. Потерялись микрофоны, остался один, как высокий тощий журавлик, стоявший у края сцены. И мы его «поймали». Хотя нам так хотелось, чтобы, как в театре, каждого из нас в определенное время ловил широкий луч прожектора, выделял из массы, погруженную в темноту. А голос в личный микрофон определял границы и сознания, и фантазии, и наших маленьких четырех миров, устроенных на 10 минут на сцене. Но мы поймали другого журавлика, более приземленного и реального, сгорбившись, подносили к нему свои губы – и говорили. Скорее, выговаривались.

Смотрю на собственный абрис того дня. Рука где-то на уровне солнечного сплетения. Губы что-то произносят, наверное, «и круговорот года не закручивает всерьез». Глаза так же серьезны и задумчивы. Кому я тогда посвящала все это?

Я выступала последней, перебирая несколько черно-белых фото из юности мамы и из собственного детства. Помню, как несла себя к микрофону, боясь споткнуться, ссутулиться и от сухости на языке и в горле забыть слова. Но сгорбилась ради журавлика, прочитала, отступила на несколько шагов, поклонилась вместе с ребятами. Кому я читала, кому? Всем и никому, в сущности. Ему не здоровилось, поэтому в зале я не искала его лица. Но строки «не заостряет/Мои чувства к недавно чужим», теперь я вспоминаю, относились к нему. Хотя под конец дня, на лестнице между первым и вторым этажом, когда я чуть не разбила коленки, сломался посеребренный орел на пальце, символ свободы, а через два отвалился и вовсе. И заострило-закрутило…

(А кто-то из нас, наверное, искал то самое дорогое лицо, изученный наизусть анфас. Может, даже и видел. Видел перед собой, как иконописный лик во время богослужения. Как фотографию, обрамленную в рамку еле различимых кресел актового зала и чужих лиц. И только прочесть бы, угадать, куда направлен взгляд. Не успеешь, строки имеют свойство не затягиваться, а пропускать другие - и так до точки. А потом свет расплывется над нашими головами - и уже не до того, кто в сидит в зале. Или его нет там, а ты все равно видишь, обращаешься к нему. Или к ней.

Но мне это незнакомо. И будет ли, и нужно ли - вот вопрос).

Все мы тогда были разными оттенками фиолетового. Из одной стихии-палитры продолжая быть до сих пор. Рубя с плеч - и собственный сук, обрушивая мосты - и создавая более прочные, летая в облаках - и от любви – отпечатывая кровь и синяки, коррозию и пыль от лесов, перышко и блеск в глазах в том самом, что нас сближает, - в четверостишиях.


Рецензии