Сны Поэта. Новелла. По следам Чингиз-хана
Говорят, что сон — отражение жизни. Но если и отражение, то настолько причудливое, настолько засимволизированное, что даже нельзя обнаружить его связей с реальностью. По-моему, нам передаются по наследству даже сны наших родителей, больше того — далёких предков. А почему бы нет, если из рода в род, несмотря на множество смешений, незримое семя переносит человеческие черты — нос, подбородок, рисунок бровей, родинку, физическую конструкцию, психический склад. Почему бы не предположить, что яркий сон предка или что-то сильно пережитое им, осевшее в нём, дремлет в мозгу его потомка. Разве то, сильно пережитое, менее значительно, чем неприметная родинка?
Помню, после юбилейного праздника Саят-Новы мы, группа русских поэтов, ехали в машине из Еревана в Тбилиси. Дорога для меня была незнакомой, как и горные пейзажи, менявшиеся от поворота к повороту, от спуска к спуску. Смотрел я на них с тем лёгким туристическим интересом, когда видишь не то главное, к чему едешь, а нечто попутное, душевно не запрограммированное. Но вот за спуском и поворотом влево перед нами распахнулась горная долина, при виде которой моё сердце защемило в тоске воспоминаний чего-то давнего. Мне почудилось, что когда-то давно-давно я уже видел эту долину в буйстве трав и цветов, с высокими мясистыми стеблями татарника на откосах, с белым кипением дягиля у подножья горы. Всё увиденное было кровно — близко до слёз, не менее знакомо и близко, чем вид на заозёрные марьевские луга...
Откуда у меня эта память, если прежде я никогда не видел горных долин? Может, от книг о Кавказе? Но тогда меня взволновали бы и другие долины, встречавшиеся на пути. Откуда ко мне пришли подробности памяти? Не от памяти ли предка, который в смертной тоске глядел и глядел на эту долину с того же откоса? Всю жизнь потом её видела каждая его клетка...
Также я никогда не видел степи, не видел пустыни и вообще никогда не думал о том, что однажды увидел во сне. А увидел я, что иду по безлюдной пустыне, выбитой конницей Чингиз-хана. Копыта степных лошадей оставили крупные, как блюдце, следы. По всему чувствовалось, что орда проскакала здесь несколько дней назад. Уже начали распрямляться прибитые копытами травинки, но ещё пахло конским потом и самим Чингиз-ханом.
Был день. Небо висело чистое, без единого облачка, а солнца почему-то не было, отчего всё больше и больше нарастало чувство покинутости. В дневных сумерках, далеко-далеко, за краем выбитой степи, виделось багровое зарево пожара. Шёл я именно на этот далёкий пожар. Не знаю, откуда и зачем. Видимо, к нему меня гнала безлюдность. Ничего живого. Только где-то в поисках матери надрывно плакал одинокий жеребёнок. Но его я не видел. Вскоре и он затих. А там, где багровело пожарище, была жизнь, может быть, её агония, но всё-таки жизнь.
Во сне времени нет. Не знаю, сколько его прошло, когда я набрёл на огромный очаг Чингизхановой стоянки. На таком очаге, как я догадался, могли целиком зажаривать лошадь. Был он круглый и примерно на полметра приподнятый над землёй. По виду зола и пепел в нём были уже холодные, но я всё же решил проверить и запустил в него руку. Рука вдруг нащупала что-то твёрдое и округлое. Вытянув руку из золы и разжав ладонь, я увидел на ней благородный камень с голубиное яйцо, одетый в лёгкую дымку пепла. Я поднёс его к губам и сдунул пепельную дымку. Он оказался изумительно гладким и прозрачным, как безгрешная детская слеза. Пришла догадка, что этому камню нет цены. Переложив его в левую руку, правой я снова полез в пепел очага. И снова в моей руке оказалась находка. На моей левой ладони лежали уже два камня совершенно одинаковой величины и прозрачности.
Ещё два раза моя рука побывала в золе, ещё два раза мои губы сдували пепел с находок. Рыться в другом месте я не стал, а зажал в левой руке своё сокровище и по выбитой степи снова зашагал в сторону далёкого пожарища...
Этот сон приснился мне в конце войны. На нашем авиазаводе стало уже свободней, и меня отпустили в Марьевку. Жил я там у Василия Наумовича, брата моей матери. Как-то разговорились о снах, и я рассказал ему о выбитой степи, о Чингиз-хановом очаге и необыкновенных камнях. Василий Наумович в отличие от мамы никогда не был большим разгадчиком снов, но пофилософствовать при случае он любил. В то время я уже начал печататься, и слух о моём писательстве дошёл до него. Глядя куда-то вдаль стариковскими глазами, подёрнутыми такой же пепельной дымкой, что и мои камни, он заговорил витиевато и раздумчиво:
— Оно, конечно, если по-научному, то сны вроде бы влияния на жизнь не оказывают. Опять же, если взглянуть с другого факта, то зря-то сну тоже ни к чему бы приходить. Выходит, так, Василий Димитриевич, — впервые извеличал он меня, — ты вот, значит, пишешь, и, значит, будет тебе в твоём писании четыре удачи...
Такое толкование пришлось мне по душе. С тех пор перевалило за четверть века. По мере сил и охоте я писал, учился и снова писал. Теперь, вспоминая сон и дядину разгадку этого сна, всё чаще думаю: а что, эти четыре удачи уже позади или они всё ещё впереди?
ВАСИЛИЙ ФЁДОРОВ
*
Четыре удачи в писании: 1947 год дважды, 1968 и 1979 годы...
Свидетельство о публикации №112032909917