Комната под сводами

КОМНАТА ПОД СВОДАМИ

Воспоминания об Алексее Прасолове,
К 60-летию поэта.

ЛИЦОМ К ЛИЦУ

Из всех хранящихся у меня книг с дарственными надписями, сделанными в разное время знакомыми писателями и поэтами, есть одна - самая дорогая моему сердцу! - которую мы бережем в нашей семье, как реликвию. Это не просто изумительная книга стихов с теплой надписью ее автора - это нечто большее! Это - некая Охранная Грамота, великодушно врученная мне Поэтом...
Вот она, эта надпись:

Владимиру Саблину
Не знаю, горец ты
Или не горец
Но я всегда с тобой,
Мой терпигорец.
4.04.67. А. Прасолов

"Мой" - подчеркнуто им...
Я обращаю особое внимание читателей на эту дарственную надпись лишь потому, что в ней сокрыт "золотой ключик" к пониманию наших взаимоотношений с Алексеем Прасоловым, которые были настолько равноправны и непритязательны, бескорыстны и теплы, насколько это возможно было при характере Алексея...
Что касается меня - я старался сделать для него все возможное в тогдашнем моем положении. А возможности эти были более чей скромными, до такой степени, что и вспоминать до сих пор горько... Но я благодарен моей судьбе, пожелавшей в те годы свободно и неприхотливо переплестись каким-то чудным зеленым побегом своим с корявым, но могучим древом судьбы Прасолова.

И я - по праву человека, близко и долго знавшего Поэта-попытаюсь описать Алексея Тимофеевича таким, каким я видел его, нисколько не претендуя на какую-либо полноту и законченность его образа... Человеком он был сложным, крайне противоречивым, что даже непонятно было, как могут уживаться в нем такие полярные черты мужского характера! Здесь и грязь черноземная, в которой "...красные вязнут сапожки", и высокое торжество духа человеческого, когда

Выносишь солнечные крылья,
Чтоб запредельное постичь...

Не об этом ли сказал сам Поэт:
- А мое ведь иное - в нем поровну мрака и света...

И я по-человечески рад тому, что смог все же увидеть больше "света прасоловского", нежели "тьмы его". Это - неволя судьбы (а может, и мои какие-то качества сказались?), что передо мной откидывался полог, за которым я видел красивую - и такую больную! - душу Поэта, жаждавшего человеческого счастья, - и так безжалостно-эгоистически разрушавшую его, едва ОНО переступало порог, чтобы поселиться в его доме...
В этом - его поэтическое счастье!
В этом - его глубокая человеческая трагедия!

НАЧАЛО

Мое знакомство с Алексеем Прасоловым состоялось в Воронежском отделении Союза писателей в первой половине апреля 1966 года.
Сошлись мы с ним сразу. Очевидно, потому, что каждый из нас был по-своему человеком "трудной судьбы", как модно сейчас говорить о неудачниках в жизни... А я - точно был из этой горькой категории: после того, как моя бывшая жена удачно вышла замуж за москвича и уехала к нему с нашей дочерью, мне ничего не оставалось делать в Сухуми - и я тоже уехал. В Воронеж, поближе к дочери...
У Алексея была семья, жена и сын, которые жили в Россоши. Но из разговоров с ним я понял: и его "семейная ладья" дала трещину и вот-вот зачерпнет бортом...
К концу второго месяца моей жизни в Воронеже я подыскал подходящую комнату, а вскоре и прописался - "постоянно" - по ул. Никитинской, дом № 3, кв. 1. Эта квартира стала моим "мертвым якорем" в те трудные годы. И куда б ни заносила меня лихая - в длительные командировки или на другие квартиры, - она была за мной...
Приезжая в Воронеж по своим делам, Алексей остро нуждался в ночлеге на день-другой. И я нарушил бы лучшие традиции Абхазии, в которых воспитан с детства, если бы при первом же случае с радостью не распахнул перед ним двери "моего" дома. Так, вскоре мы впервые спали под одной крышей с Алексеем. Спали крепким сном бедняков, по-братски разделивших свой скромный ужин. А утром следующего дня я впервые увидел Прасолова спящим в своем знаменитом сером берете...
И единственный вопрос, который я хотел бы поставить перед вдумчивым читателем в связи с моим повествованием: почему именно ко мне в этом огромном городе в течение почти пяти лет приходил Алексей Прасолов, чтоб переночевать или пожить несколько дней, а иногда плотно устроиться дней на 10-15?
Приходил ко мне, южанину, оказавшемуся в чужом городе, где не было ни родных, ни близких, ни даже одного знакомого поначалу? Приходил к человеку, кочующему с одной частной квартиры на другую, не имеющему ни постоянной работы, ни хоть сколько-нибудь определенной цели на ближайшие годы?
Ответ может быть таким: ко времени моего приезда в Воронеж перед ним поочередно захлопнулись все или почти все двери, в которые он мог бы постучаться...
...А может, и не открывались никогда?.. И еще потому, по-моему, что Прасолов хорошо понимал одну древнюю, как мир, истину: никто так бесхитростно-щедро не переломит пополам и последнюю сухую лепешку, как бедняк...
И он приходил ко мне, чтоб укрыться от "непогоды"... Но пусть не возникнет у кого-нибудь ложное впечатление, что я сделал что-то особенное для Прасолова... Вовсе нет! И я категорически против возможности подобного толкования моего участия о нем. Наоборот!
Вспоминая прошлое, я сужу себя самым строгим судом за то, что сделал для него и для памяти его так мало... И виной тому не мое почти бедственное положение - причина в том, что я в то время был страшно деморализован... Я настолько пал духом и не находил себе места из-за разлуки с дочерью, что мне, в сущности, было все равно как, где, на что и зачем живу...
И я просто не думал порой, что кое-что можно сделать иначе, чем получалось, - не до этого было... В этом отношении - Прасолов был куда в лучшем положении, чем я, - у него была Высокая Цель!
И, по идее, он должен был бы помочь мне, но его характер, его фанатичное служение Поэзии делали его слепым и глухим к чьим-то бедам и страданиям. И свое правило: "держать душу в черном теле" - он переносил на всех...
И если уж точно обозначить мою какую-то роль в этот период его жизни - она будет не выше роли самого бедного хозяина самой крошечной гостиницы... С одним, правда, преимуществом перед всеми гостиницами в мире: она всегда и бесплатно была открыта для него, здесь его всегда ждали его койка и - что бог послал... А был ли он сам щедрым?
Этот вопрос я не раз задавал себе и тогда, и теперь, когда его уже нет с нами... Нет. В своей обыденной жизни он всегда был скуп и расчетлив. И не потому, что никогда не было денег (ведь и гонорары иногда перепадали!), очевидно, это было заложено в самой его натуре крестьянской: беречь каждый пятачок по возможности...
Так, я не припомню ни единого случая, когда бы он пришел ко мне с чем-нибудь в руках - хотя бы с пачкой печенья к вечернему чаю. Очевидно, это было непонятно ему - и не только в силу характера, но и воспитания, думаю...
Я не склонен сейчас развивать эту тему - в иное время и в ином месте я дам развернутый анализ характера Прасолова как человека, ибо знаю: навряд ли кто другой из знающих и помнящих его в быту обратит когда-нибудь внимание на эту черту его характера... Хотя бы в силу того, что сами эти люди никогда не отличались щедростью душевной, сами по натуре своей - скопидомы, думающие только о себе, о своем лишь обывательском благополучии... Или потому, что сами были задавлены нуждой, как Алексей, и поэтому так мало были способны на заботу о другом человеке, хотя бы и малозначащем...
Но пусть не поймет меня читатель так, что я в чем-то
упрекаю или в чем-то стыжу Прасолова. Нет!
Ведь если чего-то нет в натуре человека, если он даже не ведает об этой своей ущербности - какой может быть упрек этому человеку? Тем более, как я убежден, нельзя в этом упрекать Алексея Тимофеевича- ведь он вынужден был все силы души, весь потенциал своего ума, все наличное, чем располагал, - все это, сконцентрировав в одно-единое, бросить на алтарь Истины, к которой стремился всю жизнь.
И тут ему приходилось жертвовать всем и всеми. И в
первую очередь - собой!
Отсюда проистекает и скудость его изобразительных средств, и почти полная замкнутость на себе, на своем "Я". Отсюда, в основном, и его "белое" - "черное" - как самый экономичный метод, метод графики... Но, пользуясь этим экономичнейшим методом, сколько надо было положить сил своих и страсти художника, чтобы создать такое чудо, что сегодня мы находим в его немногих книгах?!
И я представляю себе: сколько будущих исследователей его творчества будет замирать от неизъяснимого восторга при анализе его стихов! И не только исследователи - все, у кого душа открыта для чужой боли.
И знаменательно: слава Поэта начинает расти в тот период русской истории, когда общество отрешается от всего мрачного и страшного, антинационального и лживого, и -впервые за семь десятилетий! - начинает говорить о Добре, о Любви к ближнему, о Милосердии, о Сострадании...

СЕВЕРНЫЙ СФИНКС

Что я могу сказать о первых впечатлениях, которые произвел на меня Алексей Прасолов за те несколько встреч на людях, в отделении Союза писателей, или на двух-трех вечерах, проведенных у меня дома? Самое, пожалуй, сильное -его бросающаяся в глаза обособленность от других воронежских писателей.
Мне, неискушенному провинциалу, который во все глаза смотрел па писательский мир, это показалось совершенно странным: словно бы все были вместе, в "одной лодке", живущие по какому-то своему закону или установлению, а Прасолов - словно бы из другого рода-племени, но решивший зачем-то войти в это общество, как бы на что-то посягая... И чувствовалось: хоть его здесь и уважают и вроде бы считаются с ним, но... в то же время как бы и побаиваются - вдруг влезет в "эту лодку", такой "неудобный"... Эта настороженность еще больше подчеркивала его обособленность, которая, конечно же, не была манерностью или, тем более, игрой в гения.
Это было самым естественным его состоянием, то есть он и не думал вовсе - обособлен он от других или нет. Чтобы хоть приближенно передать образ его появления (и поведения!) на людях, я хочу привести в подмогу воображению две строчки из стихотворения Юрия Кузнецова:

Из земли в час вечерний, тревожный
Вырос рыбий горбатый плавник.

Вот этот "рыбий горбатый плавник" есть то, что составляло сокровенную, коренную суть Прасолова, которая была вроде бы и "неправомочна" такому своему появлению - "из земли" - и поэтому вызывала такое отчужденное недоумение: такого не может быть! Или: это - противу всяких правил!.. Но Он был с этим своим качеством. Был! И если когда-нибудь кто-то назовется его другом - это будет или невинной ложью, или святым заблуждением. Короче, это будет неправдой. У Прасолова не было друзей. У него просто не могло быть друга в высоком значении этого слова. Ему не надо было ни-ко-го на свете! Он просто был - как некий музыкант, который ничего не знает, кроме своей скрипки, как Мыслитель - один на один со своими думами, как Пророк в пустыне! И я рад, что смог понять Поэта и принять его в сердце свое таким, каким он был... А наградой за это было очень милое расположение Прасолова ко мне, даже более того: была какая-то застенчиво-неуклюжая забота обо мне. Ниже я проиллюстрирую его такое отношение, а пока хочу продолжить разговор о самом Поэте.
Бывая в СП, Прасолов никогда не участвовал в общих разговорах, тем более никогда не принимал участия в обычном "трепе" завсегдатаев этого "клуба"... Он войдет, бывало (плечом вперед), кивнет головой в знак приветствия (как будто всем и никому в отдельности), тихо, не привлекая излишнего внимания, спросит о чем-то у кого-нибудь и, смотришь, уже идет к двери председателя правления или входной... Если же ему случалось задержаться дольше обычного - он становился как бы потерянным. Поэтому, наверно, чтобы как-то "вписаться" в эту обстановку, он приглашал кого-нибудь сыграть в шахматы... А играл он хорошо. По крайней мере-я ни разу не смог выиграть у него ни одной партии - ни обычной, ни блиц... И замечу: Алексей никогда не "торжествовал", не "радовался", наоборот, тихо и заботливо-ободряюще предлагал: "Давай еще одну сыграем", - т. е. предлагал сыграть еще одну партию, чтобы дать мне возможность отыграться... Но я... опять проигрывал! Так было и в СП, и у меня дома. Третьей партии сам никогда не предлагал, но соглашался сыграть еще раз, если я настаивал... Играл он не броско, но как-то гранитно-непробиваемо выстраивая свои фигуры, что меня бесило.
Ведя с кем-либо разговор, Прасолов был сдержанно сух, немногословен, мысль выражал не просто предельно грамотно, а монументально-лаконично. Про этом лицо его оставалось спокойным, никогда никаких гримас, мимики; глаза его не бегали по лицу собеседника, а смотрели прямо и честно, но всегда как бы издалека - изучающе...
Речь его была спокойной, без междометий, сбивчивости и спешки, без выпуклых акцентов на якобы интересном -словом, такая, что хотелось говорить с ним и говорить, не думая о времени, никуда уже не спеша, как будто самое интересное и значительное на сегодня - это и есть разговор с ним. И я всегда удивлялся, как легко и радостно можно было говорить с ним и на самые сложные темы, и о самом заурядном, бытовом... Не поэтому ли я часто ловил себя на мысли, что досадую на то, что уже светает, что и поспать надо бы, а разговор не окончен и беседу приходится прерывать...
Теперь-то я хорошо понимаю, что это было его талантом не только рассказчика, но и собеседника, талантом не только совершенно неповторимо строить каждую фразу, но и уметь так слушать, что разговор никогда не начинал походить на "игру в одни ворота"... И хочу подчеркнуть: какими бы ни были откровенными разговоры у нас - я всегда чувствовал: есть у него цитадель, куда и брат родной не был бы впущен! Что было сокрыто за ее неприступными стенами - я мог только догадываться, предполагать. Только однажды он чуть-чуть открылся - об этом я расскажу в конце моего повествования...
У меня есть запись в блокноте "МК" (Воронежской областной газеты "Молодой коммунар") от 27 апреля 1968 года, которую я сделал в ряду других записей о Прасолове, его жене, Нине Илларионовне, и сыне Сереже, девятилетнем тогда мальчугане. Перед этим я два дня пробыл у Алексея в Россоши, в доме по ул. Красноармейской, 39.
"Говоря с ним (Ал. Прасоловым), каждое его слово ощущаешь и видишь, как бетонный монолит, куб, сбрасываемый в проран плотины "марсианской реки"... Даже у пьяного -слова и мысли, как гигантские детали, выходящие из-под более гигантского пресса, каждый раз в единственном и неповторимом своем блеске формы и содержания".
Пусть читатель простит мне несуразность, может быть, данной записи - она сделана быстро, "на колесах", для себя, чтоб только бы успеть передать главную суть ощущений от большого разговора с Прасоловым...
Но вот еще что: если мне радостно и легко было говорить с ним дома, то идти (и тем более разговаривать!) с ним по городу - было трудно. Иногда мы шла чуть ли не порознь, хоть шли вместе. Дело в том, что, идя с ним по многолюдным воронежским улицам, мне то и дело приходилось обходить встречных людей, уступать им "свою прямую", чтоб не столкнуться. Прасолов же шел так, словно был один в "чистом поле". Ступал он несколько тяжело, выдвинув левое плечо вперед, отчего казался неколебим - и получалось, что встречные обходили его, как вода обтекает корабль.
При этом (если шел разговор) почти никогда не глядел на меня, так как взор его был направлен прямо в людской поток. И не просто направлен - пронизывающе направлен, словно вся людская масса была некой толстой, но прозрачной стеной, за которой он хотел что-то увидеть...
Если мы шли рядом, на вопросы отвечал кратко, односложно. Чувствовалось: и отвечая на какой-то вопрос, не перестает о чем-то думать, что-то запоминать... И я понял: на улице с ним лучше не заводить какого-то серьезного разговора - не получится! И примирился с этим...
Но одно оставалось непонятным для меня: как он мог оставаться совершенно равнодушным к женской красоте, когда навстречу нам шли такие ослепительные красавицы? После нескольких настойчивых попыток обратить его внимание на эту изумительную половину Воронежа я с возмущением оставил его в покое и восхищался уже в одиночку...
Может быть, и поэтому мне, восторженному южанину, так трудно было идти по городу с этим северным сфинксом...
Чтобы закончить разговор на эту тему, добавлю: Алексей вообще избегал разговоров о женщинах в любой обстановке и, казалось, даже смущался при этом - и тут же круто начинал говорить о чем-либо другом. Но могу смело сказать по этому поводу: это не было ханжеством! Это было проявлением его высокой внутренней культуры, его целомудренным отношением к Женщине, которое он боялся нарушить в фривольном мужском разговоре...
Теперь, когда давно нет Алексея в живых, мы с женой особенно остро вспоминаем даже маленькие подробности наших встреч с ним: слышим словно бы окающий говор его; видим умные, с лукавинкой глаза; удивительную, по-детски застенчивую улыбку крепких, как высеченных из камня, губ, которые складывались в подобие дудочки, когда он произносил слово с буквой "у" в середине.
Каждый выпростал клешню, И потрогал, и послу-ушал...
Последняя строчка этой строфы из его стихотворения "Сказка", как ни одна другая, до сих пор звучит его живым голосом в моей памяти.

КОМНАТА ПОД СВОДАМИ

Все лето 66-го года я провел в командировках по районам Воронежской области, а осенью перешел на работу в Областной краеведческий музей и сменил квартиру на более удобную, а главное тихую, по улице Белинского, 21. Это сразу же за новым зданием ВГУ, под горой... Эта квартира вошла в нашу семейную хронику под именем "Комната под сводами". С ней связано столько воспоминаний, что я должен описать ее подробней.
Она находилась на первом этаже двухэтажного дома эпохи Петра 1. Метровой толщины стены задней комнаты, как в Грановитой палате, переходили в потолок, образуя широкий свод. Отсюда и вся квартира получила это чарующее название. В ней было четыре окна, но все так низко, что я вынужден был заклеить их (чтоб не заглядывали!) целиком большими листами кальки, отчего в комнатах даже в солнечный день царил таинственный полусумрак. Да и квартира на зиму утеплялась, получив как бы двойные рамы... Широкая деревянная кровать, диван, стол, старинные комод, платяной шкаф и два кресла - вот великолепная, вся скрипучая от старости обстановка ее.
В передней комнате была огромная печь с духовкой, буфет для посуды, кровать и стол у окна, рукомойник. Она служила мне и кухней, и столовой, и рабочим местом, а когда наезжал Прасолов - становилась его комнатой...
И была еще длинная темная прихожая с кладовкой, где свалены были дрова, куча кокса, какие-то старые ящики и прочая рухлядь. W все это было затянуто черными бородами паутины... Право, странно, но ее облюбовал один начинающий прозаик, ныне покойный. У него была семья, своя трехкомнатная квартира со всеми удобствами, но он упрямо уходил спать в этот чулан, когда приходил ко мне "переночевать", отказываясь и от кровати в "Лешиной комнате", и от широкого дивана - в моей...
Что влекло его в это "ведьмино логово", какие ассоциации вызывала эта кладовка в его душе - о том не ведаю. Начинающий прозаик умел хранить свои профессиональные тайны!
Как тут к месту две прасоловские строчки:
Но темна и глубока Человеческая сказка...
Однажды этот "прозаический" уход от реальной действительности не смог остановить даже поздний визит Алексея ко мне - прозаик мрачно походил для приличия по комнате, перекинул через руку пиджак и, буркнув что-то очень вежливое, ушел "к себе", отвергнув соблазн провести час-другой в общении с поэтом. Даже невозмутимый Прасолов вскинул брови! Но, помедлив, произнес: "Пусть идет... он что-то ищет..."
Прасолов знал эту кладовку, так как ходил пуда за картошкой раз или два, знал от меня и о "тайной страсти" прозаика к ней. Но он впервые видел его, стоически-гордо и одиноко уходящего "туда"...
"Пусть идет... только - игра все это..." -тягуче-медленно промолвил он снова и, словно бы про себя, улыбнулся...
Да, это была игра - и прав был Алексей, назвав вещи своими именами. А ему самому - было не до игры... Он уже в то время - сурово вел счет каждому дню жизни! И спешил, спешил... Но никто пока не знал об этом.
В эту снежную, вьюжную зиму Прасолов несколько раз жил у меня по два-три дня. Обычно я очень бережно расходовал топливо, я не знал - хватит ли его до весны... Но когда приходил Алексей, кокса я не жалел. В тепле ведь и разговор легче идет, и все невзгоды будто бы отступают...
В один из таких вечеров за бесконечным чаем я попросил Алексея рассказать что-нибудь о своем детстве и юности. Алексей мило улыбнулся в ответ и сказал: "Ну, что же, тогда слушай". - И стал рассказывать о том, как он со своим дружком-соседом (каким-то сорвиголовой) подбили немецкий танк... Да, да! Двенадцати-четырнадцатилетние мальчишки совершили подвиг, даже не задумавшись о возможных последствиях для них! Но сначала пусть простит меня читатель за то, что не могу с уверенностью назвать имя этого "сорвиголовы" - ей богу забыл... Помно одно: он был года на два или с небольшим старше, чем Алексей.
...Сразу за околицей их села был большак. А недалеко от него, в поросли, стоял наш танк "Т-34"... Фронт к тому времени ушел на восток, когда ребята обнаружили нашу целехонькую боевую машину. Забравшись на танк, они заглянули в открытый люк башни и увидели мертвых танкистов...
Мороз стоял страшный, и лица танкистов, их руки были все в инее. И ребята решили вытащить их из танка... Вытащить смогли только двоих - третий, водитель, так и остался в машине...
"Как деревянные были - не разогнешь..." - вспоминал Алексей. Залезли в танк, покрутили какпе-то ручки - и пушка, и башня задвигались! А снаряды - вот они, рядом...
Дети войны, они так рано познали все премудрости обращения с оружием! И они решили зарядить пушку и бабахнуть. Просто так! Но какое-то чувство предосторожности взяло верх, и они не выстрелили. Решили приходить сюда и играть в танкистов.
Здорово уже промерзнув, Алексей с товарищем решили было возвращаться домой, когда со стороны большака послышался шум, грохот, а затем показались два немецких танка, идущих один за другим. Ребята оцепенели! А снаряд -словно сигнала ждал... И они решились! Как уж там наводили пушку - бог весть, но, прицелившись в бок последнего танка, бабахнули!
Танк мгновенно вспыхнул от выстрела почти в упор, а первый дал такого деру -только снежная туча за ним поднялась! Когда все стихло, ребята бросились к селу, но не напрямик - каким-то кружным путем. И, уже сидя по погребам, слышали орудийную пальбу-это группа немецких танков расстреливала наш "Т-34"...
"Долго мы даже носа не высовывали из своих домов -боялись, догадаются..." - задумчиво закончил свой рассказ Алексей, а я сидел за столом напротив него и думал: как же много видели глаза его бед и крови, как много смертей запечатлели они на самом дне своем в таком еще нежном возрасте!..
Я рассказал эту историю вкратце - Алексей же рассказывал так, что я чувствовал холод на спине... Был очень тих и печален, когда говорил о танкистах: "Понимаешь, ни капельки крови нигде, а мертвые... уже окоченели..." - потрясение, едва слышно проговорил он и добавил: "А один был нерусский... казах или узбек - не знаю... только глаза такие узкие и широкие скулы..."
Но сколько веселых чертиков прыгало в глазах его, какое ликование осветило все лицо, когда он сказал: "И ба-бах-нули!" Сказал так - и рукой будто что-то дернул... Ни до, ни после этого "ба-бахнули!" я, кажется, более уж не слыхал у Алексея такого радостного восклицания...
Даже о Грише Калганове когда говорил - и то спокойно. А уж этого удивительного юношу, его однокурсника по педучилищу, Алексей вспоминал с таким нескрываемым восхищением, с такой любовью и теплотой, на какую способен только чистейший юноша, только человек самых высоких дум и благородных целей! И то, что в Прасолове-мужчине вдруг вспыхнул такой свет, озарив все лицо таким мягким сиянием при одном лишь кратком воспоминании о годах юности, об одноруком музыканте Грише Калганове, - мне о многом сказало... Я видел в Алексее, в Леше, истинного Поэта!
Я совершенно ясно видел волнение Алексея, тонкую влагу на умных глазах его, видел медленные-медленные движения кистей рук его, словно бы что-то такое катающих по столу или словно греющихся вокруг чего-то теплого-теплого... Эти медленные, чуть заметные движения широких мужицких ладоней и крепких пальцев, может быть, были ожившей памятью былых Движений, которые он некогда совершал над клавишами фортепиано - таких невозможных теперь, таких заветных?..
Я видел все это и еле сдерживал закипавшие слезы... -так жаль мне было Алексея... А сегодня вот не смог - дал волю нахлынувшим чувствам и - спасительво выплакался...
А Прасолов - никогда не плакал!
От него всегда веяло "...силой - как от флага со строгой черною каймой".
Он мог только горестно вздымать очи к небу в иные тяжкие минуты жизни своей, словно моля кого-то о пощаде, о жребии ином - не таком немыслимом... В эти минуты лицо его заострялось, брови вздымались горестным углом над переносицей, придавая всему лицу его страдальческое выражение.
А глаза... Глаза его в это время источали такую тоску, такое вопрошение к чему-то высшему, внеземному, далекому, что невозможно было смотреть на муку его нечеловеческую! Казалось, секунда-другая, миг всего лишь один - и он горестно-безысходно завоет в потолок, только неизмеримо выше, куда-то в сторону звезды одинокой...
Я два раза видел его таким: впервые - в Россоши, когда был у него в гостях, вторично - у нас в квартире по Плехановской, дом 17, когда он пришел к нам в лютый мороз в начале января 69-го года... И вот что скажу: как в первый раз, так и во второй - становилось жутко от этого взора его... Не хотелось бы еще раз увидеть подобное в глазах кого-либо... Пусть другой кто-нибудь заглянет в такое!
Но, несмотря на темную сторону его действительной жизни, я всегда удивлялся: каким тонким художником он был! Как, должно быть, понимал и высоко ценил музыку, мыслимо-высшую гармонию в искусстве, если смог с такой потрясающей точностью создать сам образ Рождения музыки:
Смычки полоснули по душам — И вскрикнула чья-то в ответ.
Услышать такое — не каждому дано...

ПЕРВЫЙ АВТОГРАФ

Теперь, я думаю, самое время рассказать об одном из двух Больших визитов Прасолова ко мне. В этот раз он жил у меня в "Комнате под сводами" всю первую половину апреля 1967 года. Он приехал в Воронеж по делам издания своей третьей книги, и поэтому все мысли и усилия были сосредоточены на этом.
С неделю у него что-то не ладилось, и он метался между издательством и отделением Союза писателей. Но все его усилия были тщетны... Поэтому домой приходил воинственно-собранный, сдержанно-злой, много ходил по квартире и курил... И несколько раз у несо даже прорвалось сквозь частокол мыслей: "У-у, ду-убье!.."
Кого уж он так "крестил" этим самым своим крепким выражением - не знаю, так как Прасолов никогда никого не осуждал при мне.
Исключение из этого правила было только однажды, когда я попросил его охарактеризовать трех-четырех поэтов, с которыми успел более или менее познакомиться. Вся характеристика их сжалась в одно слово: "Мародеры!" - и более - ни звука. Один только короткий жест рукой: то ли отталкивающий, то ли сбрасывающий что-то...
Перемывать чьи-то кости, обсуждать "за глаза" - было не в его суровом и правдивом характере. Но, ей-богу, не завидую тому, к кому относилось это прасоловское "У-у, ду-убье!" - столько ястребиного клекота было в его голосе тогда, столько презрения и ненависти! Замечу кстати, что никогда за все время нашего общения с ним я не слыхал от него грубого, хоть сколько-нибудь оскорбительного для слуха слова. В этом он был, как праведник, непогрешим!
Тогда же, 4 апреля 67-го года, перебирая сваленные на широчайшем подоконнике книги (вся моя тогдашняя библиотека!), Прасолов наткнулся на стопку книг. Замечу, что это была его первая книга "День и ночь", вышедшая в Воронеже, которую я закупил в двадцати экземплярах, чтобы послать товарищам в Сухуми. У меня и сейчас, кажется, пяток из той стопки хранится....
Алексей с интересом, как-то очень прямо глядя мне в глаза, спросил: "Зачем столько?" Помню, ответил: "Не было денег, Леша, взял бы больше..." Он только головой коротко повел и попросил: "Дай ручку". И тут же, не отходя от подоконника, на верхнем экземпляре книги написал тот самый автограф, который я привел в начале моего повествования...
...Работая над этими "Воспоминаниями", перебирая день за днем далекое прошлое, вспоминая хоть сколько-нибудь значительное из всего того, что происходило с нами, - я вижу Алексея в своей памяти еще раз таким, каким он был тогда, когда вручал мне свою первую книгу с автографом. И вместо того, чтобы попытаться описать его, я лучше скажу вот что: если бы мне привелось быть в большой толпе людей и я увидел бы такое лицо, как у Алексея в тот момент, я безошибочно мог бы сказать, указав на него: вот стоит Настоящий Поэт!
Он светился весь...
...Но это был не торжественный момент - это было что-то от явления! И недаром, совсем недаром, он подчеркнул тогда слово "мой"! Это, как я понимаю, было не "приобщение", не "приближение" меня к себе, даже не "допуск" меня в свою вселенную, а что-то от высокого покровительства, то есть еще большего отдаления от меня... Это было у него, очевидно, от ощущения своих сил великих, от сознания всей громадности дела, которое он, Прасолов, вершил в Литературе.
И - горжусь Прасоловым! Он никогда не играл в поэта; никогда ни словом, ни жестом не выказал своего превосходства ни перед кем; никогда не похвалялся своими успехами -так же, как никогда не был особенно озабочен тем, как он "выглядит", как живет, наконец... И так же скромен и строг он был в оценках других людей. И вот о чем я думаю: почему в Воронеже так долго не могли помочь Поэту с жильем, помочь устроиться на такую работу, скажем, тем же литкон-сультантом в СП, где он мог бы быть свободен в выборе маневра относительно времени, мог бы иметь более определенное положение в обществе? Ведь столько порой случайных людей пользуются льготами этих окололитературных уютных местечек!
Но нет! Так нет же!
Его - как сговорились все! - старались запихнуть куда-нибудь в районную газету, подальше от чиновного ока, подальше от Союза писателей, - да и то с видом особого снисхождения к его "поступкам"... Видите ли - выпивал! Ах, какие мы пуритане... А что же Прасолов? А Прасолов жил и работал в такой обстановке: "Живу пока в Доме колхозника", "Вчера только вернулся из колхозов", "Сижу по ночам. Двух дней, разменянных на колеса, очень жаль", "...сейчас пойду на завтрак, а потом в редакцию - писать срочный материал", "...вернулся в темноте и по такой грязище, какой ты не найдешь даже в вашем дворе..." - все эти выдержки я привел из его писем ко мне, чтоб показать, каким же трудным был его быт, как нелегко доставался ему даже небольшой успех в жизни...
Но были куда худшие времена... И тогда Алексей, спасаясь от нужды и безденежья, ложился в больницу. Там был (хоть на месяц!) обеспечен ему минимум условий для продолжения жизни: стол и кров... Поэтому у него есть стихотворения на больничную тему, где такие невыдуманные человеческие страдания...
И, мне кажется, иные свидетели тех лет до сих пор стараются делать вид, что ничего такого вроде бы и не было... Ну, жил, работал, печатался, был известен... А какова значимость Поэта, сколь велик его вклад в отечественную Литературу - это до сих пор не стало предметом самого широкого, профессионального обсуждения.
...Переполненный чувством благодарности к Алексею за этот подарок, я попросил его: "Леша, будь щедрым до конца - черкни несколько слов моей девушке..." - и положил перед ним его московскую книжку "Лирика". Алексей, круто сдвинув брови, как-то сжался, словно бы затаился. Я, не смея шелохнуться, стоял за ним!
А Алексей уже решительно вывел и подчеркнул:
"Гале Анисимовой".
Тут он обернулся ко мне и произнес: "Не гляди, не люблю..." Я закурил и стал осторожно ходить по комнате... По шороху пера понял: пишет!
Потом он остановился и минуты две-три, может быть, о чем-то думал. И получилось как-то так, что мы одновременно оборотились друг к другу... И краешек тучки, имя которой - минутная растерянность, вдруг вспыхнул озорным огоньком обезоруживающей прасоловской улыбки.
Алексей быстро наклонился к книжке, что-то быстро дописал и расписался. Подавая книжку, извинительно-лукаво улыбнулся и произнес: "Пусть так будет..."
И я понял по слегка слышимым извиняющимся ноткам его голоса, что концовка посвящения не получилась такой, как ему хотелось бы. Но, мол, и так хорошо будет. Вот эти строчки:

Мы не знакомы -
Лица наши разны.
Но правда есть -
Одна и та же:
Кажи свой лик -
Но лишь не безобразный;
Который не был бы в продаже -
Средь тех, кого не любишь,
Но идешь
За ними следом,
Зачем? Затем, чтоб
Сохранить нам молодежь,
Идущую к победам?
4.4.67. А. Прасолов.

...Как ни жаль, но от этой книги осталась одна фотография Алексея с посвящением на обороте. Сама книга утеряна... самим же Прасоловым. Дело в том, что в конце января 70-го года он попросил ее на день-другой, чтобы что-то из нее перепечатать для новой своей книги "Во имя твое", да так толком и не смог объяснить потом, где потерял ее. Хорошо, что жена (как сердце чувствовало!) вырезала фотографию из книги, чтобы потом аккуратно вклеить ее на место - была б и она потеряна...
Как ни на одной другой фотографии - Алексей выглядит на ней точно таким - воинственно-собранным, решительным, как в те минуты, когда писались эти строки девушке, с которой он не был еще знаком... По-моему, это самый достоверный его портрет, самый характерный из всех, какие я видел.
Но самый радостный и поэтому памятный день был день 9 апреля. Пришел я домой рано, истопил печь, приготовил кое-что на ужин и стал коротать время за книгой, поджидая Алексея.
Условный стук в окно - значит: "Я пришел, открывай дверь", - и Алексей вошел, радостный и умиротворенный.
"Володя, с книгой - решено... и окончательно", - произнес он в своей лаконичной манере.
Здесь я хочу отметить следующее: накануне, т. е. 8 апреля, Алексей весь вечер буквально зубами скрежетал, ходя из комнаты в комнату, и то и дело сжимал то одну, то другую руку в кулак. И опять у него несколько раз вырвалось: "ду-убье" -только несколько иначе: "Вот ду-у-убье!" И тогда же полупризнался мне: "Есть у меня человек в обкоме... Придется обратиться... Думаю, что поможет..." А кто этот "человек", какой пост занимает - ни слова!.. Потом уж я, не от Прасолова, узнал, что этим человеком был Б. Стукалин, в свое время редактор районной газеты в Россоши, где Прасолов работал корректором и где впервые начал печататься...
И вправду, Б. Стукалин в чем-то помог, и вопрос с изданием его третьей книги "Земля и зенит" был решен положительно.
Радость действительно была большая, и я понимал это. "Вот что,- сказал я ему, - ты тут приводи себя в порядок, а я скоро приду..." Деньги тогда у меня немного водились, и я решил достойно отметить это событие. Ведь радость гостя -радость хозяина...
Накупил в гастрономе снеди всякой, сухого вина, дорогих сигарет, и, когда все это живописно выложил на стол, а потом и ужин организовал на "высшем" уровне, Алексей тепло поблагодарил меня взглядом, садясь за стол.
К концу ужина, когда не раз уже прозвучали тосты за новую книгу, за родителей наших, за удачу, Алексей взял с
подоконника стопку плотной писчей бумаги и на верхнем ее листе авторучкой нарисовал свой автопортрет и сделал надпись:
"9.4.67 г. Воскресенье. Воронеж.
Володя, вот тебе мой автопортрет - и спасибо за все..." Я взял листок. Милый Лешка, он нарисовал себя таким букой! А ведь был совсем, совсем не такой! Я обнял его, поцеловал в крепкую щеку: "Спасибо, Ляксеич, - так называл я его в шутливые наши минуты, - буду хранить твой портрет".
Ужин долго бы еще продолжался, но Алексей решительно сократил его: "Володя, пить-есть хорошо, а мне рукопись готовить на завтра... с машинисткой-договорился". И на той же стопке бумаги стал по памяти записывать свои стихотворения. Но сперва на отдельном листе написал: "Содержание" и перечень двадцати четырех стихотворений.
Два или три стихотворения он написал легко, а потом вдруг стал неожиданно быстро пьянеть. Я видел, что с каждой новой строкой буквы становятся все больше и больше, а строчки к концу - все круче заваливаются... И, наконец, написав седьмое, Алексей произнес: "Все, больше не могу... пиши ты - я диктую", - и прилег на кровать.
Глядя в потолок, диктовал трудно, с частыми остановками, с горестными, тяжкими вздохами, но внятно. Но и это становилось все трудней и трудней для него... И он молитвенно устремлял свой взор к потолку, ища не в нем, а где-то там, высоко-высоко за ним, в какой-то точке мирозданья, помощь, поддержку какую-то, и на минуту-другую закрывал глаза, вроде бы уходил в небытие, но я не давал ему покоя, тормошил словами из-за стола: "Леша, дальше что... что дальше, Леша?.."
И он подымал тяжелые веки, с минуту шло мучительное собирание взгляда в одну точку на потолке, потом то ли вздох, то ли стон - и снова... продолжение оборванной фразы. И ни разу за все время этого долгого страшного "диктанта" Прасолов не сбился на другую строфу, ни разу не начал "сначала" - он ни разу не допустил разрыва или смещения мысли! А мне-то казалось, пугало меня, что, раз умолкнув, он уже не сможет ухватить нить недосказанного.
Так я записал 39 его стихотворений!
А утром Алексей встал деятельным, умылся, сел за стол и стал делать правку рукописи. Правка оказалась совсем незначительной - я ожидал гораздо большего в смысле неточностей или явных ошибок.
Но великолепная память Прасолова не подвела его - почти 50 сложнейших для прочтения стихотворений были записаны или продиктованы им в тот вечер в состоянии таком, когда от человека нельзя многого требовать... И я, пожалуй, не ошибаюсь, когда думаю: память Прасолова была столь прочной и могучей, что ничего не пропускала мимо себя, ничего не теряла - она только вбирала и вбирала всю жизнь в бездонные недра свои все, что проходило перед пронизывающим взором его, чтобы к его сорокалетию стать такой тяжкой ношей, что сама жизнь стала в тягость ему!..
Перед тем как Алексею выйти из дому, я попросил его:
"Леша, подари мне эту рукопись, когда будет перепечатана". Алексей ответил кратко: "Так и будет-вместе ведь мучились..." И мы дружно от души рассмеялись, живо представив себе прошлый вечер и нашу холостяцкую пирушку.
Через день Прасолов подарил мне эту рукопись, вложенную в большой темно-зеленый конверт Центрально-Черноземного издательства, на котором красиво и шпилеобразно написано: "А. Прасолов".
Еще один автограф любимого Поэта!
...Пройдет десять лет с того памятного вечера, и мой товарищ, Сергей Риммар, приедет ко мне в гости, в Сухуми, и обнаружит в папке, где я хранил все, что касалось Алексея Прасолова, два нигде ранее не опубликованных стихотворения Алексея. Они должны были войти в книгу "Земля и зенит", но не вошли...
Одно из них я переписал и вручил Ростовцевой Инне Ивановне при нашей с пей встрече в Пицунде, где она отдыхала с дочерью. Начинается оно так: "Как прянет луч вечерний..."
Это стихотворение Прасолова было впервые опубликовано в его московской книге "Стихотворения" в 1983 году.
Второе - после более чем двадцатилетнего хранения у себя - я предлагаю вниманию читателей:

У КРЕМЛЕВСКОЙ СТЕНЫ
Я думал о вечности строго,
И не было мысли привычной,
Чтоб вечность ладонями трогать
И видеть такою кирпичной.
Ты, чтимая мной как святыня,
Была для кого-то оградой.
Так будь же святыней отныне
И больше оградой не надо.

Это стихотворение можно датировать тем же годом, которым помечено и стихотворение "И вот настал он, час мой вещий...", так как тема ведь по сути одна... И это было в мрачном 1967 году...
Как далеко заглядывал Поэт!

У БЕЗДНЫ НА КРАЮ...

Итак, рукопись принята. И получен гонорар за будущую книгу... В тот день (по моим подсчетам - 14 апреля 67-го года) Алексей ввалился ко мне изрядно выпивши, в каком-то лихорадочном боевом возбуждении, с большой ссадиной под левым глазом. Я кинулся к нему: "Леша, что случилось?!" "Ограбить хотели... у-у, га-ады..." - и опять не в ругательном смысле - словно характеристику давал. Беззлобную, но окончательную! Может быть, даже с некоторой долей удивления - вот ведь какие бывают разбойники! И этими интонациями как бы подтверждал само право на их существование... И эта беззлобность, этот элемент удивления в голосе, какая-то извинительность, снисхождение к проступку людскому - все это так незамутненно выдавало его русскую терпеливую душу, готовую много боли и обид принять на себя и быстро простить... И даже сожалеть о случившемся: вот, мол, оступился человек - а зачем?
...И тут же стал шарить по карманам своего старенького легкого пальто, шарить по наружным карманам пиджака... Он явно не находил чего-то.
Тревога обуяла меня: "Неужели ограбили?!"И тут, как прозрев, Алексей быстро вытащил из левого внутреннего кармана пальто бутылку вина. "Вот, Володя, и мое вино на этом столе", - сказал он, улыбнувшись, и как-то сразу стал спокойным, похорошевшим.
Я помог ему снять пальто. Он, стоя посреди комнаты, стал снова что-то искать по карманам. И тут я заметил конец тонкой веревки, свисающей из правого кармана его брюк.
Не успев еще ни о чем подумать, я, наверное, сердцем почувствовал что-то неладное и спросил его: "Леша, что это?" -и показал на веревочку. Едва взглянув на карман, он каким-то судорожным движением руки хотел спрятать ее обратно. Но это сразу не удалось. Но это движение "кинувшейся" руки было таким, словно человек спешил упрятать какую-то некрасивую вещь, как бы прикрыть наготу свою, застигнутый врасплох. И страшная мысль пронзила меня!
В какое-то мгновение я опередил его очередную попытку запихать веревку обратно и одним броском выдернул всю ее из кармана. И отпрыгнул от него. И стоял, глядя на его еще опускающуюся руку. И когда рука опустилась и не нащупала веревочки, Алексей взметнул на меня гневные глаза свои. Он успел, конечно, уловить какое-то мое движение- и безошибочно определил виновника ее исчезновения.
О, какая ярость пошла на меня!
"Отдай веревку! Отдай веревку, слышишь!.." - дважды повторил он эти два приказа, как одно целое приказание.
Я еще на шаг отступил от него.
"Леша, что ты задумал?.. Лешка..."
И Прасолов - как обмяк. Змеиные языки гнева его так же, как выбросились, мгновенно укрылись обратно, и уже жалобно, чуть ли не просительно, Алексей проговорил, как прошептал, глядя мне в глаза: "Отдай, Володька... все равно повешусь..." И это "все равно" произнес как одно сплошное, протяжное, жуткое "О-о..." И еще раз повторил это страшное "все равно повешусь..." - как выдохнул напоследок. В волнении он очень на "О" говорил.
Все это время я держал веревку в руках за спиной. И не знаю почему, стал смеяться и говорить: "Брось, Лешка, и думать об этом... Мы с тобой еще столько стихов напишем... Еще не раз тряхнем с тобой стариной..." -. и что-то еще в этом роде, очевидно, инстинктивно желая как-то увести его прочь от этого ужасного...
Засунув веревку в карман, уже нисколько не опасаясь его стремления отобрать "утраченное", я пригласил Алексея умыться и сообщить наконец, что с ним случилось по дороге домой.
И Алексей, умывшись и повеселев, рассказал, что его хотели ограбить какие-то парни, с которыми он сидел за одним столиком, и которых он угощал вином, и которые сбили его с ног в каком-то переулке... "Все карманы обшарили... -говорил Алексей - ...но я хитрый... я знаешь куда спрятал деньги, когда получил их в издательстве?.." При этом так хитро улыбался, как может только плут.
И тут Алексей, став посреди комнаты, вытащил рубашку вместе с майкой из брюк - и посыпались, как листья, вокруг него червонцы. Десятки все падали и падали, а он отлеплял их и отцеплял от живота, груди, боков и смеялся то ли грустным смехом, то ли смехом хитреца крестьянина, обманувшего, проведшего за нос злоумышленников, покушавшихся на его добро.
Я стоял, прислонившись спиной к печи, и не знаю, то ли-любовался им в эту минуту, то ли горевал и стыдился за все случившееся с ним и происходящее сейчас у меня на глазах.
Как дошли мы до того, что Поэт должен прятать деньги под майкой на животе - такие трудные деньги, священные деньги, а по сути - жалкие гроши за ту гигантскую, мучительно-трудную работу - работу для вечности - и такие необходимые ему для продолжения жизни?!.
Ведь он был так плохо одет - а зима только-только стала сдавать свои позиции. Но ведь и не на ней одной все должно было заканчиваться в жизни?..
...И я стал собирать десятки, разбросанные по всему полу. Заглянул и под его кровать, откуда вытащил три или четыре бумажки. А Алексей все стоял и горько смеялся, как "калиф на минуту". Спрятав деньги в своей комнате, я вышел к нему. Алексей прилег на кровать, закинул руки за голову и улыбался.
"Леша, как чувствуешь себя?" - спросил я его, но вместо ответа услышал вопрос: "Володя, поедем к Расулу?.."
"Куда?" - удивился я, сбитый столку его вопросом.
"К Расулу Гамзатову -твоему земляку... славный горец... приглашал меня в гости..." На это я ответил ему, что денег на такую поездку у меня нет, а влезать в долги - не совсем здорово.
"А эти 600 рублей, что - не деньги?.." - упрямо гнул он свое. Видя, что эти деньги "жгут ему руки", я решил во что бы то ни стало сохранить их. Я стал уговаривать его хорошо одеться, купить все необходимое. Ведь не каждый день появляется такая сумма сразу. Но Алексей упрямо повторял: "Поедем к Расулу - и все тут!"
И я пошел в лобовую атаку: "Вот что, Леша, пока не купим все, что тебе надо, вплоть до носовых платков, -деньги я тебе не отдам. Хоть лопни!"
Долго мы еще препирались с ним, пока он не разделся и, натянув одеяло до самого подбородка, не заснул.
А утром я отдал ему деньги. Их невозможно было не отдать - так серьезно и властно он спросил у меня: "Володя, где деньги?" Очень внимательно пересчитал их, молча засунул в карман пиджака, но на мое предложение пойти вместе делать покупки ответил: "Я сделаю сам, что надо". И жестко добавил: "И сегодня же".
И мы расстались с ним на целый день.
Каков же был мой ужас, когда, придя с работы домой, я застал его еще более расхристанным, а стол - заставленным бутылками и остатками закуски?!. В ярости взяв его за грудки, я посадил его на постель и обрушил на него такой запас своего "красноречия", о котором он и не догадывался. "Где деньги?" - "Там..." - ответил он, не смея поднять глаза на меня. "Говори, где деньги?" - уже прорычал я, еле сдерживая свое бешенство.
Алексей тяжело встал, подошел к печке и, опираясь о нее, открыл дверку. Я чуть с ума не сошел от этой "схорон-ки"!
"А если б я решил печь затопить? - мелькнула мысль. -Тогда что? Хоть беги из Воронежа?"
Я достал сверток из-под спекшейся плитки кокса-деньги были завернуты в носовой платок и в газету.
"Вот что, дорогой, я вижу, что деньги все... утром отдам их тебе... но завтра же ты провалишься с ними куда хочешь... а если вздумаешь снова подойти к моему дому - я тебя в клочья разнесу... ты все понял?!"
Я, конечно, пишу сейчас неправду... Я не совсем этими словами объяснял ему, что не желаю брать грех на душу, если в моем доме он бездарно растратит их или, чего доброго, вовсе потеряет.
Утром, отдавая ему деньги, я только и спросил его: "Ты все помнишь, что я сказал тебе вчера?"
Алексей молча взял деньги, сунул их в карман и ушел.
Только на третий день пришел он ко мне. Под вечер. Широко улыбаясь, чуть-чуть смущенный от внутренней радости, он предстал передо мной во всем новом, добротном.
Новое теплое полупальто с черными меховыми отворотами, новый костюм, теплые ботинки, папаха под каракуль, галстук - расслабили меня. Я смотрел на него, он на меня – и молчали... Очевидно, еще сверкала ярость в глазах моих последними сполохами недавней грозы - иначе молчание не было бы таким занудным.
И как же он вышел из положения - держу пари! - никто не догадается как! А Алексей вынул из кармана полупальто стопочку носовых платков еще с бумажными наклейками и бросил на середину стола.
"Ну и зараза! - подумал я. - И про них не забыл..." И я еще раз (в который уж!) убедился, что память его не теряла ничего из происходящего, даже коротко промелькнувшего! Это просто непостижимое что-то! И что мне оставалось делать, как не обнять его - хоть столько крови попортил мне за
последние дни.
А Алексей тут же стал рассказывать о том, как приехал к матери в гости. Не забуду его слов о матери.
"Мать поглядела, улыбнулась и говорит: "Лексей, ты у меня, как купец, ходишь!" И так по-детски счастливо улыбнулся и снова как проворковал сквозь смешок-улыбку: "Как купец, - говорит..." - и сделал губы дудочкой. "А я платок ей -раз! - и развернул... Заплакала, родная... гордится мной... ты знаменитый теперь у меня, говорит... радуется..."
В один из тех дней, когда Прасолов был у матери, то есть 16 или 17 апреля, я встретился с Галей, и мы вместе пошли к ее подружке, Лене ей, жившей на частной квартире, пониже Каменного моста, что по ул. Карла Маркса. И там, в уютной девичьей комнате, я не выдержал напряжения последних дней. Может быть, сыграла свою подспудную роль музыка, может быть, голос неземной, певший "Аве Мария" -не знаю, но неожиданно я плохо себя почувствовал и, как единственное избавление от худшего, для облегчения души, вытащил и бросил на стол перед изумленными девушками кусок той проклятой веревки, которую все эти дни носил в кармане пальто: "Вот как живут настоящие русские поэты". И рассказал им все о случившемся с Прасоловым.
Девушки были потрясены! Они - такие еще юные и чистые - незнакомы были с тем, что называется изнанкой жизни. А тут- веревка... пьяный Прасолов... мои какие-то страдания... Как все это шло вразрез с "образом Поэта", с божественными звуками "Аве Мария"!.. И поэтому они и верили мне, и не верили, что можно было читать на их растерянных лицах.
Провожая Галю домой, я зашвырнул с моста этот кусок веревки. Но я не подумал тогда, сколько других веревок осталось на свете, сколько вожжей, брючных ремней, наконец... И я думаю иногда: почему выпало мне видеть такое, такое переживать за Алексея? Ведь я же знал, что он живет с веревкой в кармане, и одна эта мысль поражала своим трагизмом. Как он мог выдерживать такое?! И хотелось надеяться, что это - случится не скоро, может быть - никогда...
А Прасолов жил! А Прасолов работал! А Прасолов творил! И мучительно, в одиночку, возвышаясь и падая, распиная себя и близких, со всей страстью и одержимостью гения искал выход из темного, страшного тупика, в который было загнано наше общество. И не оттого ли он был замкнутым, необщительным со всеми теми, кто не вызывал его доверия в те тревожные, гангренные годы, помеченные ныне годами "реставрации бурбонов"?..
'Ведь он был поэтом от бога и понимал, чувствовал больной душой своей, что в обществе нашем творится такое, что необходимо, на всякий случай, иметь свою веревку в кармане...
И пять долгих, мучительных лет медленно и страшно полз огонек фитиля, пока не громыхнул взрывом прасоловс-кой трагедии в ряду других взрывов. И вслед за Рубцовым -стало на Руси меньше на Прасолова! И сколько раз в те печальные дни февраля прошептали губы мои: "Мир праху твоему, Леша... ты отмучился, бедный..."

В РОССОШИ

I

Утром 23 апреля 1968 года я выехал по заданию газеты "Молодой коммунар" в пятидневную командировку в Россошанский район. Попутно решал сделать две-три небольшие передачи на радио - у меня в этой поездке кроме фотоаппарата был еще новенький магнитофон "Репортер-3".
Мне здорово пришлось помотаться по району, но зато и у Прасолова побывал дважды. В первый раз я пришел под вечер того же дня - голодный, радостный от предстоящей встречи с ним и его домашними. Но, как вскоре выяснилось, пришел я не вовремя: в доме только недавно отбушевала "последняя гроза"... Алексей, представляя меня жене, назвал ее: "Моя жена, Нина..." - и, чуть помедлив, не без гордости добавил: "Она у меня курянка".
Так я познакомился с женой Прасолова, а чуть позже и с сыном его, Сережей, милым тихим мальчиком девяти лет.
Нина Илларионовна показалась мне очень миловидной, спокойной по виду женщиной, но с такими печальными глазами, с таким усталым и уставшим от всего пережитого взглядом, что стало больно за нее. "Господи, - думал я, - сколько ей пришлось помучиться с ним?!" А Нина Илларионовна (когда мы вышли с ней на веранду), прислонясь к дверному косяку, словно угадав мои мысли, тихо и печально проговорила: "Если бы вы всё знали, каким он бывает?!" Это доверительное "Если бы вы всё...", обращенное ко мне в нашем недолгом разговоре с ней, подсказало мне, что она знает меня и уважает.
И я думаю теперь: не в один ли из этих дней апреля Алексей Прасолов написал свое самое чистое, самое печальное стихотворение, которое начинается словами:

Одним окном светился мир ночной.
Там мальчик с ясным отсветом на лбу,
Водя по книге медленно рукой,
Читал про чью-то горькую судьбу,
А мать его глядела на меня
Сквозь пустоту дотла сгоревших лет,
Глядела, не тревожа, не храня
Той памяти, в которой счастья нет...

...Это стихотворение помечено тем же, 1968-м годом.
Из того же короткого разговора я узнал от Нины Илларионовны, что она уезжает к сестре, в Астрахань; что уже и вещи упаковала, и билеты взяла. Что уезжает насовсем...
Потом Нина Илларионовна несуетливо накрыла на стол, но ужинать с нами не стала, а ушла к сыну, пожелав спокойной ночи. А мы остались с Алексеем одни.
"Уезжает она от меня... Уже и вещи собрала..." - сказал он мне не грустно, не обиженно, не раздраженно - никак! Говорил - как констатировал что-то из чужой жизни. И, по-моему, даже простой заинтересованности в будущем не сквозило в его голосе. А что будет с его женой и сыном, что будет с ним самим - это будто и не касалось его вовсе!
И я увидел еще раз, воочию: как же он был неприкаянно-одинок, как был обособлен - до отчуждения! - ото всех людей, даже близких и родных ему. Он любому мог сказать сурово и жестко: "Уходи. Я с ней один побуду..." Говоря о "Ней", Прасолов только Музу имел в виду.
Час-полтора мы сидели за столом, ведя какой-то мучительно-трудный разговор... Собственно, разговор как таковой и не состоялся, так как я боялся каким-нибудь неосторожным вопросом задеть Алексея "за живое"; он, в свою очередь, с трудом мог вести разговор об отвлеченном, когда в семье "заварилось" такое... И Алексей все больше и больше мрачнел, словно туча перед грозой, наливался и набухал темнотой изнутри. И, очевидно, чтобы как-то закончить тягостную для нас обоих беседу, Алексей, извинившись, предложил: "Я, наверно, лягу спать... А ты почитай что-нибудь, если не устал за день..." Он разделся, укрылся одеялом, но через несколько минут, показавшихся мне почему-то очень долгими, вдруг резко поднялся, сел по-турецки на кровати и стал яростно говорить.
Только теперь, спустя много лет, я, кажется, сумел понять причину (природу, если хотите!) этого резкого, неожиданного перехода. Очевидно, то, что долго накапливалось в душе его, то, что "набухало темнотой изнутри", уже не могло просто так остановиться в своем развитии и дать ему возможность спокойно заснуть в этот гнетущий вечер. Это "темное изнутри" в своем развитии, в динамике своей, встретилось вдруг с противоестественным ему состоянием - состоянием неожиданного покоя под одеялом, - и произошел взрыв!
Находясь в позе сидящего Будды, он говорил свой монолог так жречески-возвышенно, так до трагедийности самоотречение, словно воссел на постели своей для самозаклинания!.. Я до полного онемения был потрясен его речью-и не столько следил за ней, сколько глядел и глядел на него, забыв про все условности мира сего, отчего скорее зрением, а не слухом улавливал страстную речь его.
Через несколько дней я попытался сделать в блокноте "МК" запись этой уникальной, непередаваемой прасоловс-кой речи, запись совершенно отвлеченную (исключительно для себя!), ибо не предполагал тогда, что придется когда-нибудь прибегнуть к ней в качестве подспорья в воспоминаниях о Поэте. И я привожу ее полностью, без купюр и исправлений, имея целью только одно: показать весь трагизм его положения из-за того, что цели, поставленные Алексеем Прасоловым перед собой, были не то что грандиозны - просто невыполнимы для простого смертного! Вот она:
- Играть эту роль - невозможно даже великому трагику. Можно только быть им на самом деле: ежедневно, ежеминутно, всегда.
Когда он говорил, я видел в его глазах великомученика, умиравшего Дон-Кихота, Гамлета, саму боль человеческую, ищущую какое-то неведомое снадобье для исцеления мировых ран своих... И в то же время удивительную ясность и уверенность, что именно он будет Мессией для исстрадавшейся души человеческой. Что он, Ал. Прасолов, так срифмует всю боль и кровь земную, что... (тут он просто сжал в кулак правую пятерню и потряс им, как неким невидимым молотом, способным разбить все и всяческие кандалы души человеческой, всей несправедливости землян...).
...И, когда он умолк и тяжко опустил свой кулак на колено, я допустил непростительный ляп.
Каюсь: я не сумел, я просто не успел, может быть, найти то одно-единственное и верное слово, которым должен был назвать, которым должен был обозначить того, кто был передо мной в позе сидящего Будды; того, кто глядел на меня вопрошающими глазами страдальца, словно ожидающего от меня чего-то... И я сказал, казалось бы, близкое по смыслу, но применительно к Прасолову прозвучавшее совершенно дико и пошло: "Да, Леша, ты супермен!"
Господи, как же он вскинулся весь, как взорвался вулкан его гнева от убожества смысла этого слова "супермен"!
"Я - Феномен! - прорычал он всей хрипящей грудью своей, свирепо-грозно сверкая глазами... И потом тихо и явственно, так загробно, будто дух отца Гамлета в кинофильме, произнес в жуткой тишине: "Я - фе-но-мен, слышишь, ты?!"
- А ты - не поэт... ты ничего не сделал... - сказал он уже почти спокойно, но не осуждающе, а как бы взвешивая на ладонях два разных веса...
Я подумал тогда (продолжаю цитировать запись из блокнота "МК"): "Слава богу, что хоть приобщен к тебе... Могло бы и не быть этого, не поселись я на время в Воронеже. Это не самоуничижение, а правда.
Мне не сделать того, что ему. Не каждому даны силы и право носить шапку Мономаха".
...Почему я с такой беспощадной откровенностью описал этот мучительный вечер, проведенный с Алексеем Прасоловым, почему так отчаянно раскрыл "все карты" (считай: эти записи в блокноте)? Отвечу, я сделал это с единственной целью: показать, что Алексей Прасолов совершенно четко представлял себе всю значимость созданного им, а также ясно понимал свое совершенно исключительное место в поэзии.

II

Я первым проснулся в то утро, оделся и осторожно вышел во двор, чтоб не разбудить Алексея. Почти следом за мной вышел из своей комнаты Сережа. Мы, наверное, час ходили с ним по двору, тихо беседуя. Какой рассудительный, какой кроткий и терпеливый не по годам мальчик! Я сделал небольшую запись его печальной повести о себе. "...Рассказывал с тем же олимпийским спокойствием, что опухают суставы (голеностопные на обеих ногах), что лечат его какими-то уколами. Лекарство - в виде пасты - вводят шприцем в мышцы. Жаловался, как больно, очевидно - говорил - попадают в вену, в кровеносный сосуд... После укола не могу даже в школу идти. Иногда всю неделю болит, до самого другого укола. А в последний раз получилось удачно: наверно, не попали в сосуд..." Про этом так счастливо улыбнулся, что у меня сердце зашлось от единственной радости на сегодня у маленького страдальца, у Сережи Прасолова.
Спрашивал о юге, о море, о солнце... Знает, что там ему будет легче, болезнь отступит... Замечательная логика и ясность речи для третьеклассника! Только большие страдания могли так просветлять душу этого славного, умного мальчика.
Алексей знает каким-то своим, прасоловским чутьем, видением, что он (сын его) "уже не то, что я..."
После краткого завтрака, перед самым моим уходом, я и Прасолов с сыном сфотографировались во дворе у раскиданной поленницы дров. Первый снимок сделал я, поставив рядом отца и сына; второй снимок сделал Сережа, застенчиво покомандовав нами... Снимок получился не совсем удачный, но как дорог он мне! Ведь такой трудный, но прекрасный отрезок жизни моей всегда видится мне в мутной дали этого любительского снимка, сделанного нетвердой рукой маленького чудного мальчика - Сереженьки Прасолова...
А первый снимок утерян, и потеряна всякая надежда найти его.
Через три дня, опять под вечер, я снова был в этом доме. О чем мы говорили - не помню уж. В памяти осталось одно: Алексей был тихий-тихий! Словно после тяжелой болезни встал - и теперь не знает, что делать дальше, чем заниматься... Эта отрешенность, эта какая-то покаянная кротость его говорили о многом... Я не сомневался, что у Алексея шел глубинный, сокрытый от всех, тяжелый процесс осмысления прожитого.
И я подумать не смел лезть к нему в душу и, переночевав, рано утром собрался уезжать в Воронеж.
Перед уходом я попросил Алексея прочитать хоть несколько его стихотворений на магнитофон... Он с готовностью согласился. Кажется, три стихотворения только мы и записали тогда - Алексей вдруг вспомнил, что рейсовый автобус уходит раньше, чем мы думали, и мы поспешили на автовокзал, прервав запись... Но, к счастью, тревога оказалась ложной, и я, примостив свой "Репортер-3" на низкой каменной ограде какого-то здания (рядом с автовокзалом), сделал запись еще шести стихотворений.
Удивительно и необычно читал Алексей свои стихи! Совершенно не набалованный вниманием современников, обойденный при жизни даже крохами заслуженной славы, пользующийся самыми скромными, самыми дешевыми, самыми нищенскими дарами жизни, он читал стихи так трепетно-наивно, с такой радостной готовностью подчиниться любому моему молчаливому знаку и жесту; с такой искренностью глядел на то, как я манипулирую рукоятками магнитофона, ведя запись, что мне то и дело приходилось одобрительно кивать ему головой, чтоб не робел, что запись, мол, идет нормально, что все будет хорошо, несмотря на уличные помехи и срывы его неповторимого голоса, так будто спешащего остаться для памяти людей на куске потрепанной магнитофонной пленки. В одном месте он запнулся - и я тут же, мгновенно "подсказал" в микрофон, который держал в своей руке, забытое им слово "неуемный". И фраза "чтоб неуемный ветер дунул" не прервалась, и его стихотворение "Схватил мороз рисунок пены" получилось хорошо записанным. Промедли я долю секунды - и он не смог бы досказать свое последнее слово на этой пленке. А слово эта было для него самым заветным, самым стоящим в жизни. Слово, ради которого он, может быть, и пришел в этот мир и без которого не мыслил ни дня своего существования в нем. Это слово - "дума". Если когда-то кто-нибудь составит и проанализирует словарь Прасолова, он обязательно выделит и особо отметит значение и смысл этого слова в творчестве Поэта. Оно окажется по значимости своей стоящим рядом со словом "свобода". Ах, как рвалась его душа к этой желанной свободе! Как он ломал все на пути своем, чтобы прорваться к этой желанной, несбыточной цели! Даже домашнее все, даже личное все - вплоть до любви и долга перед сыновьями своими, - все было порушено, все было опрокинуто - и через все перешагнуто! А сделать удалось, может, шаг лишь один... И стоит ли удивляться всем жертвам его за этот возможно единственный шаг, когда все наше общество карабкалось, срывая ногти до крови и надрываясь, через все жуткие завалы на пути, через порушенную нами же самими, ослепленными чудовищными по фальши "революционными" лозунгами, - саму мудрость жизни, где все на своем месте расставлено самой жизнью народа, его вековыми традициями, древнейшей из древних культур, уходящей корнями в глубину тысячелетий...
...Кусок старой пленки, столько раз испытавшей на себе беспощадную остроту студийных ножниц, когда хирургическим путем удалялись целые куски ее, чтобы потом, в эфире, эта пленка "заговорила" самым верноподданническим голосом.
И ее-то как раз и не хватило, чтоб записать последнюю строку прасоловского стихотворения "Когда огнем ударит вечер..." Запись этого стихотворения оборвалась на предпоследней строке, на слове "думой", а именно: "Чтобы с моей всегдашней думой..." То есть не хватило малого кусочка пленки в несколько сантиметров, чтобы навсегда осталось для людей сокровенное желание Поэта, подтвержденное его голосом в заключительной строке, а именно: "Я вышел к утру моему". Не вышел!
Не вышел лишь потому, что, как всегда в его жизни, чего-то не хватило. Пусть в данном случае куска пленки. Но ведь не хватало всегда и во всем чего-то - от самого рождения до самой смерти... Не он ли сам напишет:

Итак, с рождения вошло –
Мир в ощущении расколот:
От тела матери - тепло,
От рук отца - бездомный холод.

Как видим: с самого рождения не хватило тепла, надежности, стало быть - отцовских рук... А в детстве - не хватило Детства; в образовании - Образования, так как педучилище и есть все его "университеты"; в молодости - потерял любимую девушку; у взрослого человека вечно чего-то не хватало: жилья, постоянной и интересной работы; не хватало чего-то такого в самом характере Алексея, без чего немыслимо создать, сохранить крепкую семью, вырастить детей, дождаться внуков...
В литературной жизни - и того хуже! В то время, когда на всю вселенную гремели пустые бочки "знаменитой обоймы" и иже с ними - он, как поэт, фактически был известен разве что лишь в Воронеже... Даже знаменитая подборка из десяти стихотворений в "Новом мире", увидевшая свет с благословения Твардовского, и две книги, вышедшие почти одновременно в Воронеже и в Москве, - не изменили его "статуса" "губернского поэта".
И только статья Вадима Кожинова в "Литературной газете" - "Открытие поэта" - (такая запоздалая, такая уже бесполезная для самого Поэта!) обозначила для памяти Прасолова начало его широкого признания. И я думал не раз – пусть прозвучит это более чем кощунственно о Поэте: "Слава богу, что хоть веревки хватило, чтобы повеситься... хоть она оказалась достаточно крепкой..."
Но, говоря о мучительной жизни и самой смерти рус
ского Поэта, я хотел бы достичь одного: чтоб задумались
наконец люди русские, как мы дошли, как докатились до края,
когда, говоря о поэтах - лучших сынах нашего великого на
рода, приходится произносить: "Слава богу, хоть веревки
хватило..." ,

ОТТЕПЕЛЬ...

Вечером 7 мая 1969 года мы с женой вылетели в Сухуми в свадебное путешествие. Накануне вылета я договорился с хозяином "Комнаты под сводами", ныне покойным, Смо-ляковым Гавриилом Захаровичем, что вновь решил снять эту квартиру, которую мне пришлось оставить в свое время ввиду ее дороговизны.
И все время, что мы были в Сухуми, душа полнилась радостью, что "Комната под сводами" ждет нас, чтобы принять в свои знакомые теплые стены метровой толщины. И не потому ли - тайный знак своего покровительства ко мне -эти стены вновь привлекли сюда моего дорогого Поэта? Ему именно в это время оказалось необходимым найти крышу
над головой.
И на другой день после нашего прибытия в Воронеж к нам пришел "пожить" Алексей Прасолов! Это произошло 13 июня, ибо именно в этот день я встретил его в городе и пригласил к вам! Уже - к нам!
Так начался второй "Большой визит" Прасолова ко мне, который стал таким пиршеством духа и мысли, таким нескончаемым походом в мир науки, музыки, балета, литературы; таким увлекательным триологом, когда азарт обсуждения и страсть толкований заменяли порой знание точных фактов. И чай продолжался далеко за полночь. Иногда - до самого рассвета!
Без преувеличения скажу: все самое лучшее, что было в нас, все прочитанное, услышанное, прочувствованное и осмысленное за жизнь - все было высыпано на пиршественный стол наших бесед! Без утайки, без припрятывания про запас - настолько мы были раскрыты душами навстречу друг другу.
Но какой конфуз мне пришлось претерпеть!
...В день приезда я погасил всю задолженность за квартиру и по глупости заплатил за месяц вперед. Я почему-то думал, что денег еще много, но вечером, вывернув все карманы, нашел всего-навсего шесть рублей!..
Посмотрели мы тогда с женой друг на друга, покачали головой, как китайские болванчики, и хорошо посмеялись над нашим плачевным "семейным бюджетом". Но горевали мы недолго - огромный букет из шестидесяти роскошных гладиолусов на столе, еле вставленный в оцинкованное ведро, обернутое газетой, напомнил о том, что в дни весны, в дни молодости, в дни счастья и ликования души, цветы -лучше всяких денег! И мы дарили цветы из этого букета всем, кто приходил поздравить нас в эти дни! Мне в те чудесные дни хотелось крикнуть на весь мир: "Всех приглашаю под крышу мою, всех, кто нуждается в крыше!"
И тут, будто услышав призыв, на другой день вслед за Прасоловым пришла к нам тоже "пожить" сестра моей жены, Надежда. Она не совсем ко времени повздорила с матерью и легкомысленно-гордо заявила ей, что уходит "жить к сестре".
И стала наша "Комната под сводами", как в сказке, "теремом-теремком". Правда, кто был "мухой-горюхой", "мышкой-норушкой", "лягушкой-квакушкой" - не разобрать!
И тут, пожалуй, и началось самое интересное...
Когда с сухумской снедью было в два дня покончено, мне пришлось стать "скупым рыцарем". Я решил: пока не раздобуду денег, будем жить на рубль в день на всех. И стали мы покупать килограмм кровавого зельца за 60 копеек и два "кирпичика" черного хлеба. Все это богатство делилось на две равные части, так как днем все куда-то разбегались. Таким образом, завтрак и ужин нам были обеспечены. Кроме того, я всем вручал по пятаку на проезд...
Через два дня наша Надежда не выдержала. Скоро сообразив, что "с этими поэтами" недолго и "хвост откинуть", она быстро помирилась с матерью и вернулась под родительский кров. А нам надо было жить дальше - нам бежать было
некуда!
В один из этих счастливых незабываемых дней, вечером, я сидел голодный и злой, как черт, перед пышно распустившимися гладиолусами и о чем-то думал. Очевидно, о том, в какое нелепое положение попал как хозяин дома. Жена в это время "изобретала" ужин из того же зельца и чая. А Прасолов ходил и ходил из комнаты в комнату... В один из этих "заходов" в большую комнату, где я грустил перед гладиолусами, он вдруг подошел ко мне и, обняв за плечи, смешливо-ласково прогудел над головой: "Не горюй, Володька, это -пища гениев..."
Мы так и грохнули с ним смехом! Но каким?! Сказать -до слез! - значит, ничего не сказать. Жена недоумевала, так как до этого была полная тишина, нарушаемая лишь тяжелыми шагами Прасолова. Конечно, от нее не осталось в секрете, почему мы смеялись, она за ужином смеялась в который уж раз вместе с нами.
Это "Не горюй, Володька..." с небольшим изменением еще не раз повторялось в нашей семье и потом. Что кривить душой: за двадцать лет нашей совместной жизни - всякое
бывало!
И когда приходилось особенно туго, я обнимал жену за плечи и гудел: "Не горюй, жена, это - пища гениев..." И нам становилось и спокойней, и радостней в те критические моменты - мы снова вспоминали нашу молодость, переносились в наш первый дом - в "Комнату под сводами", вспоминали незабываемые дни, когда были так счастливы, так искренне смеялись над нашими маленькими бедами вместе с Алексеем. Поистине не знаешь: где потеряешь, где найдешь!
...Наша Надежда так больше и не появилась у нас, думая, очевидно, что у нас по-прежнему один зельц и на завтрак, и за ужином. Но нет! Я где-то раздобыл денег - и мы зажили...
Все это время Алексей хлопотал о новом месте работы в какой-то районной газете. А мы с женой не спешили с работой. Мы знали: Алексей вот-вот уедет от нас, а когда еще будет возможность так вольно распоряжаться нашим временем - бог весть? А главное - я видел, что с Алексеем происходит что-то необыкновенное.
...Я хорошо знал его в разные периоды жизни - и в светлые, и в мрачные, тяжелые, - поэтому то, что происходило с ним теперь, рождало в моей душе какую-то смутную, но радостную надежду. Надежду на какой-то счастливый перелом в его жизни -дальше этого я и думать боялся! Я боялся спугнуть его Синюю птицу...
Я поделился своими наблюдениями с женой (она ведь только таким видела его вблизи!), и мы с ней были готовы в четыре руки помогать Алексею выбраться из кокона прошлого.
Я видел: с каждым прожитым днем, с каждым новым вечером - за чаем, за разговорами - он все больше и больше оттаивал, как бы расцветал; из постоянно сурово-сдержанного, расчетливо-скупого на широкие и вольные жесты становился спокойным, по-домашнему свободным, милым и веселым человеком. И не просто веселым, а каким-то праздничным, что ли! Он с широкой улыбкой торжественно-настойчиво отбирал, например, нож у жены и начинал чистить картошку, говоря, что обожает чистить картошку, а она, мол, может порезать пальчик. Или такое...
Вот это самое "такое" и есть то единственное табу в нашей семье, о котором жена даже вспоминать запретила! Деликатность русской женщины!
Но некоторые вещи, поступки людей я оцениваю иными мерками, иными категориями и масштабами... И если жена до сих пор заливается краской смущения по поводу происшедшего (случись мне вспомнить случайно о нем)-я до конца дней моих буду рад за Алексея! Буду рад не за самый этот по-гусарски лихой и прекрасный поступок, а за ту счастливую перемену в нем, которая произошла на наших глазах. И только желание и острая необходимость показать истинное лицо Поэта, его душу, способную на прекрасные порывы, -вот что все же позволило мне рассказать о случившемся с нами в тот незабываемый вечер.
...Обычно, когда мы возвращались домой, жена вскоре же мыла ноги, чтоб потом уже ходить в домашних туфельках. И как-то так получалось, что каждый раз Алексей приходил позже. А в этот вечер жена задержалась у матери и пришла, когда мы с Алексеем были уже дома и о чем-то разговаривали.
Быстро нагрев чайник воды, жена, по обыкновению, попросила меня полить ей. Находясь сбоку и чуть поддерживая ее, я аккуратно исполнял свою обязанность, а она, стоя на левой ноге,быстро управилась с правой и, вдев ее в туфельку, только что принялась за левую, как Алексей, с улыбкой ходивший тут же по комнате, подошел к нам, величественным жестом левой руки отодвинул меня несколько в сторону и, став на одно колено, произнес: "Таким женщинам только Поэты имеют право помыть ножку".
Я был поражен! Но мгновенно все понял и стоял, улыбаясь, над ними.
А жена... бедная моя жена! Мало того, что она вспыхнула вся от смущения - она полуприсела даже на правой ноге, отчаянно защищая левую, уже намыленную, от этого великолепного вмешательства в устоявшийся ритуал!
"Леша, что вы! Леша, ради бога, не делайте этого!" -только и лепетала она, чуть не падая в обморок, лишенная возможности сдвинуться с места.
А Алексей, улыбаясь, как расшалившийся мальчишка, гудел мне: "Поливай, Володя". Он даже не позволил ей вытереть ножку - сам отер ее полотенцем. Галя была сражена!
И как мы с Алексеем ни смеялись потом, как ни ликовали по поводу этого "инцидента" - ничто не помогало. Жена то и дело вспыхивала вся, хоть вполне понимала и разделяла наше веселье. Незабываемый вечер!
Никогда еще не было за нашим столом столько неожиданных взрывов смеха! Никогда не сияли так наши глаза от ощущения какого-то необычного счастья, посетившего это старинное жилище...
...Есть картина - "Веселая минутка". У нас, в "Комнате под сводами", была в этот вечер наша веселая минутка! - в мы были счастливы, как только могут быть счастливы люди, умеющие ценить даже самую скромную удачу, самое малое благо в жизни, самую неприметную былинку красоты.
Как не вспомнить великую мысль Достоевского: "Красота спасет мир..."

ПЕРВАЯ РЕЦЕНЗИЯ

В главе "Северный сфинкс" я обмолвился фразой: "А наградой за это было очень милое расположение Прасолова ко мне, даже более того: была какая-то застенчиво-неуклюжая забота обо мне..."
Говоря "застенчиво-неуклюжая", я имел в виду рецензию Алексея Прасолова на рукопись моей первой книжки, которая была отвергнута потом в Центрально-Черноземном книжном издательстве - и была издана уже в Сухуми после того, как на нее положительно отозвался Вадим Кожинов. Заканчивалась его рецензия так: "Но за отработанное и отредактированное я, так сказать, отвечаю".
Большое спасибо внимательному критику, не поленившемуся отделить хорошее от дурного, потрудившемуся для радости одного незнакомого ему человека. И не меньшую благодарность я несу в своем сердце к Прасолову, который первым из всех однажды так одобрил меня, вселял в душу надежду, что и мои стихи чего-то стоят, и моя книжка может выйти когда-то...
Вскоре после того, как Алексей, получив назначение в районную газету в город Хохол, уехал от нас, жена и я устроились на работу: я в ЖЭУ-13 электриком, а жена - в Высшую спортивную школу гимнастики к Ю. Э. Штукману тренером-хореографом. Она осталась верна спорту, хоть и прекратила тренировки, и уже в середине августа уехала с большой группой девушек-гимнасток на сборы в пос. Леселидзе -к морю, на целый месяц.
За это время Прасолов был у меня дважды: раз - просто так, переночевал, в другой раз жил два-три дня.
В последний вечер (это было последнее его посещение нашей "Комнаты под сводами"!) за чаем Алексей впервые попросил меня почитать что-нибудь... Не помню, что я читал ему тогда - но слушал он внимательно. Потом спросил, думаю ли я о своей книжке, готов ли представить ее "на суд
божий".
Я достал папку, положил перед ним стихотворений тридцать или немногим больше и сказал: "Вот все, что у меня
есть".
Окончив чтение, Алексей сказал, что может дать рецензию на отобранное. "Дай на чем писать", - попросил он.
Как пишется рецензия, я не знал, и поэтому дал ему первое, что попало под руку, - блокнот с двумя чайками над волнами на обложке. Алексей сел за рецензию, а я ходил и ходил по передней комнате и переживал: что напишет? Это было так тревожно, так сладостно чувствовать, что пишется на тебя рецензия! Само слово-то какое...
И как ни кружились, как ни звенели в голове моей целые рои мыслей - какая-то тревожная нота все время стонала в душе: кажется, что-то не так делаем... Но чтобы перебить его - не решался. Духа не хватало... И только тогда, когда Алексей подал мне блокнот, я спросил его: "Леша, я слышал, что рецензии не в блокнотах пишутся... как же я ее присобачу к рукописи?.."
Теперь уже Алексей опешил... "Слушай, верно... блокнот- не присобачить!" И сквозь смех сказал, чтоб отпечатал
рецензию в трех экземплярах и прислал ему на подпись после первого же его письма ко мне. Я - тут же вышлю - и хлопнул меня по плечу, что было впервые.
Что-то около трех месяцев я все собирался отпечатать ее и только в начале декабря отослал ему на подпись. И, как было обещано им, тут же получил от него и эту рецензию с подписью, и письмо:
"Здравствуйте, Володя и Галя!
Возвращаю рецензию с подписью. Позавчера был в Воронеже. День - в суете. Заезжал к Ю. Воищеву, даже подумал завернуть к Риммару - там рядом, но увы - было не рано, спешил на последний автобус в Хохол. Вернулся в темноте и по такой грязище, какой -ты не найдешь даже в вашем дворе. В следующий раз заверну к Вам. Завтра - небольшая /снаружи/ операция. Сижу по ночам. Двух дней, разменянных на колеса, очень жаль. Сегодня три письма, твое-третье. Всего Вам доброго. Прошу не взыскать за неявку. До свидания. 8 декабря 1969. Алексей".
Два экземпляра этой рецензии хранятся у меня до сих пор. Хранится и этот блокнот с двумя чайками над волнами на обложке. Он стал для меня такой неожиданной памятью о том вечере, когда писалась на мои стихи первая рецензия в жизни!
И так девственно-наивно она писалась, так сердечно, что нарочно и не придумаешь.
Казалось бы, почти анекдотический случай! Ведь он был уже автором трех книг - и, разумеется, знал и что такое "рецензия", и как она пишется... Но вот поди ж ты, получилось как затмение какое!.. Но рискну предположить: эта первая рецензия на мою будущую книжку была и его первой рецензией в жизни. И только посему она может представлять какой-то интерес для читателя. А были ли его рецензии на книги других литераторов - этого я не знаю. Но и в этой, может быть, первой так четко обозначены самые жесткие требования его к творчеству! Впрочем, пусть об этом скажет сам автор рецензии в данном отрывке из нее: "...автору нужно меньше отдаваться той лирической стихии, которая порой подчиняет его себе, приводя в некоторых стихах к неточности мысли, к нарушению внутренней гармонии чувства. Темпераментность лирического героя (а стало быть, самого автора), несдержанная, напористая, иногда перехлестывает через край и превращает стихотворение в сгусток энергии, не служащей самой цели, проходящей мимо нее. Здесь нужно умение заключить ее в прочную форму - а это и есть одно из условий искусства.
Бесстрастная форма мертва, но и страстность чувства, не подчиненная четкой мысли, -только порыв, только язык огня, летящий в пустоту и бесследно исчезающий..."
Какая точность и выверенность мысли, какая красота ее изложения на бумаге, если учесть к тому же, что сама идея рецензии и ее написание - спонтанны, без какой-либо внутренней подготовки к этому акту во времени. В каждой фразе -четкий почерк мастера! И в то же время - никакого высокомерия, самолюбования собой, что так часто сквозит в рецензиях иных поэтов, решающих судьбу первой книжки молодого автора. Даже самый строгий анализ каждого слова в этой прасо-ловской рецензии не позволит найти и дальнего отголоска его личного пристрастия, его личной точки зрения на предмет, в данном случае - на мою рукопись. Только - самое объективное суждение, самые общие принципы, на которых должно создаваться литературное произведение искусства.

МЫСЛИ ВСЛУХ...
/К главе "В Россоши"/

...Прошло несколько лет после гибели Алексея, и я, приехав на неделю в Воронеж, узнал, что запись, сделанная в Россоши на "МАГ-3", - "оказалась... единственной записью голоса Поэта. И стало горько.
Ведь подумать только: сколько меломанов, а еще больше - обычных владельцев магнитофонов - имеют десятки пленок в личном пользовании, а вот сделать хоть одну хорошую запись выступления Поэта ни у кого не нашлось ни желания, ни пленки. Даже мысли самой не возникло об этом! Тот же Геннадий Лутков - кажется, сам поэт, сам не раз приглашавший Прасолова для выступления по воронежскому радио - и тот не сделал этого. А уж ему, казалось бы, сам бог велел. Но нет, не подумал об этом! Но не только его -никого другого в Воронеже! - не осенила эта простая и добрая мысль. А ведь не было ни для кого уже секретом, что Прасолов в последний год его жизни был плох здоровьем. Но если бы только о "записи" шел разговор... Это всего лишь один малый штрих в нелепой картине взаимоотношений общества и Поэта. А собрать бы все "штрихи", да осмыслить их, да описать все потом - право, слишком грустная повесть получилась бы об этом русском поэте!
Почему же так все происходит на свете? Как это назвать? Что это такое? "Зависть ли тайная; Злоба ль открытая?"
Я много думал об этом и пришел к выводу: было и то, и другое. Только злоба была здесь, в Воронеже, и, как более грубое, примитивное чувство, была связана, скорее, с поведением Прасолова, нежели с его творчеством. Он буквально дерзил своим образом жизни, вызывая обоснованную тревогу и злость у чиновных лиц: как бы чего не "выкинул", скажем, в каком-то "присутствии"... А что до "зависти тайной" -тут все гораздо сложней и глубинней. Зависть никогда не имеет таких грубых форм, как злоба, она, зависть, всегда сокрыта, замаскирована или загримирована, наконец, под внешнее приличие, внешнее расположение к объекту зависти. Даже под любезность и дружелюбие может рядиться... Классический пример: Моцарт и Сальери! Но в том-то и суть, что в Воронеже в то время у Прасолова не было своего Сальери... Те, кто был, могли притязать разве что на звание "первого парня на деревне"... А это, согласитесь, так далеко до Сальери!
А что до Прасолова, то он продолжал жить "по-черноземному", то есть как бог на душу положит. Это есть, есть в истинно русском характере, когда наши талантливейшие люди порой совершенно беспечно относятся к своему неповторимому дару божию - не то что некоторые, умеющие из данной им природой одной "мухи" таланта выдувать такого резинового "слона", что он больше аэростата кажется.
И если для Прасолова высшей целью и смыслом жизни было его высокое творчество, где каждое слово, каждый звук и знак подвергались жесточайшему испытанию гармонией, то для шумной оравы "надувальщиков" в Москве с их аэро-статоподобными слонами главным было надуть еще большего слона, еще больше "прогреметь", чтоб еще больше получить монет серебряных. А коль платят у нас за объемы -чем не стимул для всех "надувальщиков" выдуть слона... с Гренландию?.. И не потому ли все попытки Алексея вновь и вновь заявить о себе в столичных журналах оказались тщетными?.. Его больше не публиковали. Надувальщики правили бал. Да и Твардовского уже не было в "Новом мире" - его "ушли", как теперь говорят.
А впереди не было ни-ка-ко-го просвета!
Давя все честное и талантливое, тяжелой поступью шел
1972 год.

АНГЕЛ ПРАСОЛОВА

В этот вечер мы сидели, как обычно, за бесконечным чаем и почему-то то и дело обращались во время беседы к помощи карандаша и бумаги. Как припоминает и жена, мы много говорили в тот вечер о космосе, о будоражащем воображение знаменитом Бермудском треугольнике и тайнах, связанных с ним... Все были легко возбуждены и веселы, все были счастливы тем простым счастьем, которое дарит людям оживленная беседа в теплой домашней обстановке. Да и как могло быть иначе? Ведь у нас не было не только нужды как-то "держать себя", а даже мысли не приходило в голову об этом. Это еще возможно было бы допустить для людей каких-то рангов, когда "положение обязывает". А мы ведь были совершенно одного поля "ягоды". И если было какое-то преимущество у одного из нас - так это преимущество моей жены, на которую нельзя было не смотреть с восхищением!
Она создавала уже одним своим присутствием в "Комнате под сводами" романтическую, солнечную обстановку -атмосферу такую, когда и пни выбрасывают зеленые побеги. А ведь мы были поэтами!
И пусть кто угодно и что угодно помнит, говорит или пишет о Прасолове, представляя из него какого-то "угрюмого... неизменно отводящего глаза..." нелюдима- мы с женой только посмеемся над этими выдумками, над полным незнанием настоящего Прасолова, который только и мог открыться в такой простой, дружелюбной обстановке!
И вот что интересно, вот что так существенно, если не знаменательно даже для того, нашего Прасолова в те дни: он решил, очевидно, глубоко-глубоко про себя снова испытать судьбу.
Повторяю: к тому времени я хорошо знал Прасолова и поэтому видел как на ладони ту светлую борьбу возникшего чувства с тем, что было в его душе до этого второго "Большого визита". Борьба этих двух сил не была борьбой мучительной, наоборот, она была сладко-упоительной, как я себе представляю ее! Иначе он не был бы так весел, так раскован и откровенен с нами.
Дорогой читатель, представь себе на минуту того Прасолова, который нарисован пером Владимира Гусева, и подумай: могли такой "бирюк" счастливо улыбаться, весь сияя, поверять кому-то свои тайны сердечные?.. А было именно так: Алексей сказал нам о сокровенном!
...Подала свой голос извечная человеческая надежда на счастье. И эти мои наблюдения за метаморфозой его души, мои тайные, еще робкие надежды на какое-то чудесное его преображение он сам же и подтвердил в тот вечер, когда мы чуть ли не до осатанения спорили о Бермудском треугольнике. И сделал он это так по-прасоловски умно, так тонко и деликатно, что и слова единого не потребовалось, а было все сказано! Впрочем, судите сами.
...Алексей после каких-то гипотетических схем, которые мы поочередно чертили и обсуждали, передавая из рук в руки листы бумаги, вдруг сказал: "Что-то у нас все треугольники, треугольники... а вот - четырехугольник! Кто решит этот ребус?!"
И, светясь всем лицом, всем лицом загадочно улыбаясь, он быстро начертил четырехугольник в виде ромба, опирающийся на острый угол относительно написания букв, и проставил три буквы: "В" и "Г" в углах по горизонтали, а в верхнем остром углу букву "А". Потом медленно и изящно - как нарисовал! - ВЫПИСАЛ в нижнем углу ромба вопросительный знак. Под этим "?" скрывалось имя той, которая должна была вписаться в судьбу Поэта! Для нее уже было приготовлено место не только в противоположном углу ромба - в сердце Алексея!
Едва взглянув на "ребус", мы с женой мгновенно встретились с его сияющими глазами!
Браво, Леша! Дай бог счастья! - воскликнул я.
Я так буду рада за Вас... - тихо и задушевно произнесла жена.
А кто же она? - спросил я во внезапно наступившем
молчании.
- Одна девушка... - только и произнес Алексей, тихо и
загадочно. "Одна девушка..." - казалось, тихо таяло над нами, заставляя нас молчать и вглядываться в незримый
образ Ее... И наступила минута храмовой тишины... О такой
минуте в народе говорят: "Ангел пролетел!" Я скажу так:
"Ангел Прасолова пролетел..."

ИСКУШЕНИЕ...

Пролетел ангел Прасолова - и будто унес на крыльях своих веселье и беспечность, царившие до этого мгновения в "Комнате под сводами". Мы стали вдруг серьезными и словно
чем-то озабоченными. И разговор, до этого такой оживленный, незаметно для нас - скончался. То ли все эмоции были выплеснуты, то ли еще что - но стало грустно и как-то тревожно... Очевидно, каждый из нас почувствовал что-то такое важное, что возникло только что за столом, и такое неясное и непредсказуемое в будущем - право, все растерялись даже!
Что будет там - за поворотом - никто ничего не знал. Но то, что поворот в судьбе Прасолова обозначен знаком "?" в нижнем углу ромба - было так непреложно, так повелительно, так неотвратимо - это всем было ясно. И прежде всего-Прасолову!
Но я своим чутьем уловил (и тут же и утвердился в этом!), что "избранницы" еще нет, как нет даже хоть сколько-нибудь знакомого лица, на кого падет его выбор. Падет, как жребий, как тяжелая десница Мастера, неумолимого в своей страсти служить одной-единственной... Имя ее высокое - Муза!
Вот почему он не сразу вписал знак "?", а чуть замешкавшись, прежде чем тщательно и красиво написать - выписать! -этот знак. Тогда в душе своей он еще спрашивал себя: "А имею ли я на это право, достоин ли, смогу ли?" И когда он напишет свое стихотворение "Не бросал свое сердце, как жребий...", первая же строка его будет отголоском того мгновения за столом, за которое он, возможно, столько передумал, оценил, взвесил...
И пусть Прасолов напишет (все в том же 1969 году!): "Не бросал свое сердце, как жребий..." - он этот Жребий бросил! И поэтому растерянно затих тогда за столом, очевидно, все еще сомневаясь в счастливом исходе задуманного.
Но мы с женой - за все дни пребывания его у нас - являли такой образец любви и счастья, что Алексей не смог устоять перед коварнейшим искушением! И он - бросил свое сердце, как жребий!
Противу всего!
...Притягательность домашнего очага, усиленная извечной человеческой жаждой счастья, любви и спокойствия, -самая достойная и прекрасная мечта в мире! И когда она осуществляется, достигается удивительная гармония человека и общества, гражданина и отечества, а это и есть высшая степень благосостояния их, имя которой - соборность.
И где тут было устоять бедному сердцу Поэта! И он бросил свой жребий - последний вызов судьбе!
...Когда я теперь окидываю добрым и ревнивым взглядом товарища жизненный путь Алексея Прасолова, мне кажется, что Шарль Бодлер о нем написал свое стихотворение "Альбатросы" и для него - русского Поэта! И я хочу привести его здесь полностью.

Временами хандра заедает матросов,
И они ради праздной забавы тогда
Ловят птиц Океана, больших альбатросов,
Провожающих в бурной дороге суда.

Грубо кинут на палубу жертва насилья,
Опозоренный царь высоты голубой.
Опустив исполинские белые крылья.
Он, как весла, их тяжко влачит за собой.

Лишь недавно прекрасный, взвивавшийся к тучам,
Стал таким он бессильным, нелепым, смешным!
Тот дымит ему в клюв табачищем вонючим,
Тот, глумясь, ковыляет вприпрыжку за ним.

Так, Поэт, ты паришь под грозой, в урагане,
Недоступный для стрел, непокорный судьбе,
Но ходить по земле среди свиста и брани
Исполинские крылья мешают тебе.

Сухуми - Воронеж,
май 1980 г. - февраль 1989 г.


Рецензии