Первозданного узора раджастанская доска...

*  *  * 

В.Ф.

Школьный шахматный учебник,- синий мятый переплёт, -
тридцать лет назад утерян, но, как песня, не умрёт!
Первозданного узора раджастанская доска
с ненасытной тягой спора, мозгового сквозняка.
Я Вам кланяюсь, Набоков, за глаголы и за то,
что сошлись мы ненароком не у входа в шапито,
а на чистой охре корта, на ристалище доски,
на котором гибнут гордо чёрно-белые полки.
Философия обманна, любомудрие верней,
если втиснешь в стан османа пару кряжистых коней,
если вдоль диагонали рассекающе сильны

дальнобойные канальи - мускулистые слоны.
Даже пешему из грязи в этой рубке есть стезя -
тесный, узкий путь оказий во ферзи, то бишь, в князья...
И шепну я на ночь "Лужин... Рвётся снежный Ваш гамбит,
ибо кроткий гений нужен, лишь поскольку он убит..."
Но с утра скажу "Алёхин!", потому что русский пыл
Касабланку не по пьянке, а по правде раскрутил.
Наш Топтыгин риском красен, и с полночи до утра
я опять играть согласен, ибо жизнь - до дна игра!
Нет, и россыпями лала не расплатится раджа,
коль уж нам под хвост попала любомудрия вожжа!




Уроки пенья



1. Альт


Небесный альт, дворовый чад резины...
Давно пора забыть, как Робертино
завидовал я долгих тыщу лет -
с тринадцати до паспорта врученья.
Был пресен вкус морковного печенья
и в линзе с глицерином мутен свет...

Бельканто и теперь в печёнке где-то
вибрирует. А прежде бела света
не видел я, когда уже сверх сил,
с душой саднящей, с кирзовой гортанью,
глотая угловатое молчанье,
опять пластинку певчую крутил.

О, солнечные трели Робертино!
У той любви был едкий зев ангины.
У ревности, меж тем, не чёрный цвет -
она, скорее, в ромбах арлекина,
в расцветке шахмат следственно-причинной,
за мной ступала верно след во след.

Бредя асфальтом, чуял я отчасти,
что в той кручине был задаток счастья, -
и фокус этот сладил царь Горох, -
и что душе для истинного пенья
куда нужней, чем голое везенье,
солёно-горький повивальный вздох...

А ветер дул то холодно, то жарко.
Водил я в парк чепрачную овчарку,
и незаметно из рутины дней
в соседнем классе - небесам в острастку -
блеснула поступь маленькой гимнастки,
и что-то чисто серебрилось в ней.

Была ли снова песня безголосой?
На все по геометрии вопросы
циркачке я серьёзно отвечал.
И зыбко, словно дискант издалёка,
светился легконогий абрис сбоку,
у странного начала всех начал...

Небесный альт, с гудрона чад резины...
Любовь и ревность - юные кузины.
Не рассудить, кто краше, кто умней!
Жаль одного - заметить, как стареют,
добреют-расползаются, дурнеют,
дабы исчезнуть за чертою дней...



2. Серафима Сокол


Запев почти хорош, но меря дозу соли,
чернила изведёшь, бумагу измусоля.
Зачем опять со мной неволящие звуки?
Как вечер выпускной, кладут на грудь мне руки,
как девушки в цвету, как школьницы во флёре,
лиловую мечту в стеклянном разговоре
несут ко рту, к глазам, чтоб мог я убедиться:
на свет - вино "Агдам", а чуть хлебнёшь - водица...
А с края озерца - учительница пенья:
ни платья, ни лица, ни должного терпенья.
А только имя есть. Как будто - Серафима

и даже Сокол - весть, невнятная, вестимо...
И тюкнет в камертон, чтоб нечто зазвенело,
чтоб резонанса стон в себя впустило тело.
И вот, неплох запев, но в ноте эпилога -
то жидковата крев, то плоти бардзо много...
Возьму - порву по шву и, пульсом зачастивший,
отпряну на траву, на камни от двустиший.
И может, навсегда, - без паузы гордыни, -
куплю билет сюда, где мало благостыни,
но где вхожу я в дверь, разносчик речи певчей,
не сокол, тёплый зверь повадки человечьей...



1.

Многобукв, записной буквоед,
догрызает шекспировы сласти,
нулевой отодвинув обед –
пресный вассер развратницы-власти.
Франкенштейн и Бронштейн – шалуны
по сравненью с мотыгой Пол Пота.
А и он – на пуантах, сквозь сны –
тянет шею к астралу, где нота
 
пузырится, чумной-земляной,
оспяною раздута щекою…
«По последней, ещё по одной!» –
рать рыжеет и ржёт за рекою…
И какой-то мозгляк-ноутбук
с замусоленной клавиатурой
может знать ли, зачем Многобукв,
растопырив коренья, как бук,
нутряною взбухает натурой?


2.

Звуколюб, тугобедренный лук –
звонче Нестора и Че Гевары.
Если в двери подпольщик «тук-тук» –
промеж глаз пузырём «Солнцедара»!
Если ломится в окна ЧеКа –
да святится псалом пулемёта.
Целься в орден и в фиксу клыка,
птица счастья стального помёта!

Буквоед, всенародный герой –
стоит батьки Махна и Фиделя.
За Кремлёвской зубастой горой
мелет жёлтые кости Емеля.
И Лимон, книгочея кузен,
оттирает измятою соткой
тот же пепел с очков и с колен,
тот, что в русле любых перемен
оседает над родиной кроткой.


3.

Цукерторт говорит: «Хорошо!»,
но юлит Цубербиллер: «Возможно…»
И тому, кто в пике не ушёл,
снова – эдак и так – будет тошно.
«От винта!» – верещит Цукерторт,
«Херу хер!» – Цубербиллер картавит.
Ты – не то, чтоб горбат или горд,
но тебя лишь полоний исправит.
 
Так останься на празднике букв,
и твой родственник Серхи де Седа,
под навесом разлапистых клюкв
проведёт с тобой время обеда.
Между целью и мухой це-це
чертит резкий зигзаг герр Цузаммен.
И колышется птенчик в яйце,
с непреклонностью в жидком лице
в космонавты сдающий экзамен.

4.

Если тятя похож на тапира,
то подсвинок, наследник-сынок,
на топориках в теле клавира
фарширует-играет урок.
На топориках чешет, на ложках,
на сноровистых мокрых ножах.
Смыслы вьются в грибах да морошках,
отражаются в узких ужах.

Ворониха поит воронёнка,
на гадёныша молится гад.
И черна молчуна селезёнка,
а бюль-бюль – Многобукву не рад.
Сберегите тротил, славолюбы,
свежеватели маленьких драм!
А не то: голубики-голубы
круглый лоб – поделом, пополам.
 


Рецензии