Иван Персеев, или Пофигист

ИВАН ПЕРСЕЕВ, или ПОФИГИСТ
поэма

Иван Петрович умер…
Александр Генис

I
Персеев — парень был не промах,
но путь его далёк и долог
к забытой истине простой,
что всё наглядное — отстой,
что суть вещей не очевидна,
а безутешна и дика
и раскумекать с кондачка
её никак нельзя... Обидно.
Увы, на свете счастья нет:
невольно станешь пофигистом,
имея сей менталитет...
Домой через 15 лет
почти что графом Монте-Кристо
и в предвкушеньи ахов-охов —
Иван Петрович прибыл в Лохов.

II
Он был не бич — ни в коем разе...
Служа на Северном Кавказе
авиционным технарём,
мечтал найти он свой укром,
тот уголок земли, в котором
его ранимый сирый дух
допрежь бы срока не затух
под вой насмешек и укоров,
под улюлюканье косых
и неприветливых соседей,
их предрассудков вековых,
и правил их «от сих до сих»,
что с той поры, когда медведи
ещё по улицам бродили,
себе ничуть не изменили.

III
Итак, Персеев прибыл в Лохов,
где он из двухгодичной крохи
в подростка дерзкого взрастал
до той поры, когда настал
черёд отправиться детине
учиться в славный град Тамбов,
где он окреп, и был таков —
умчался в лейтенантском чине
служить на Северный Кавказ,
в Моздок, старинный городишко:
его построили зараз,
екатерининский наказ
преисполняя, дабы слишком
на нашем Тереке вовеки
не бедокурили абреки.

IV
Итак, Персеев прибыл в Лохов...
А в первый раз двухлетней крохой
с родной родительской четой
сюда приехал на постой
он с вулканической Камчатки,
где за Авачинским бугром
авиционным технарём
служил отец его не шатко,
пока не сократили штат
по повелению Хрущёва,
и батя должен был назад
с женой и сыном в Лохов-град,
на родину вернуться снова,
куда теперь за папкой следом
Иван вернулся курослепом.

V
В чужих краях набивши шишку,
питал иллюзии парнишка,
что в отчем Лохове ему
миры откроются, уму
и сердцу, может быть, украдкой
счастливый подвернётся час,
который посещает нас,
увы, нечасто... Но Камчатка
туманной лодочкой плыла
на неприрученном востоке,
дразня мечтания, была
она одна ведь только для
Ивана истинным истоком...
А Лохов обманул парнишку,
набив ему вторую шишку.

VI
За десять лет до новой эры,
когда последний слой фанеры
задраил с треском жуткий век,
обычный честный человек
в блатной России был обузой:
он и брыкался, и роптал,
но ежедневно пролетал
по-над Парижем кверху пузом...
И наш Персеев пролетел
и стал таким же дохлым лохом,
как ты да я... Но свой удел
Иван терпеть не захотел
и возроптал на город Лохов:
сама судьба унылой мордой
Ивана ткнула в тайный орден.

VII
Сказали братья «no problem»,
и Авенир Мироныч Воблин,
седой главарь и господарь,
надежды ветреную даль
открыл адепту пофигизма
и бедолагу приобщил
к звезде абсурда — « дыл бул щир»...
Вождя безумная харизма
к освобождению влекла:
Мироныч дюжину собратьев
до основанья и дотла
призвал крушить « бла-бла-бла-бла»
всё то, что мы привыкли прятать, —
тяжёлой трупною телегой
расквасить муторное эго.

VIII
Но спешка хороша для ловли
ретивых блох, сказал им Воблин,
притихшим пасынкам своим...
Сперва вам надобно косым,
савелокрамаровским взором
даров механику объять,
дабы узреть, едрёна мать,
судьбины тайные узоры,
уснуть, расслабиться, остыть,
забыть себя, свою утробу,
так быть, как будто бы не быть,
свой дух на небо отпустить,
отдать земле её природу,
остаться тарой пустотелой,
котёнком Нельсона Манделы.

IX
А между тем взялось за дело
весны горячечное тело,
саншайна — ух! — сковорода
снег растопила-таки — да!
И зашкворчало всё в округе,
и захлебнулись враз ручьи,
глотая вешние лучи,
как тот верблюд, кому подпруги
возница у арыка рас-
пустил, чтоб дать тому напиться,
и, рассупоненный, тотчас
верблюд забыл себя... Рассказ
такой тут мог бы завершиться:
затем и стоило родиться,
чтоб от себя освободиться.

X
У предков старых на хребтине
негоже восседать детине —
сорокалетнему почти,
ведь — ты, читатель мой, учти —
из ВВС Иван до срока,
когда мог заработать он
на маломальский пенсион,
улепетнул по воле рока,
в натуре форменный скандал
затеяв с «мокрой» голодовкой...
Вся наша жизнь — базар-вокзал,
как Сади некогда сказал
в ином контексте... Но уловка
эскейпа в том, что убегая,
всегда бежишь во тьму из рая.

ХI
Теперь ступая осторожно
по тропам, тающим безбожно,
искал Иван Петрович труд,
за что ему какой-нибудь
да будет, право же, достаток:
входил в приёмные контор,
зардевшись, будто помидор,
и видел пчёлок, ждущих взяток,
но поддержать своим плечом
был не готов сии раденья,
хотя жалел сих бедных пчёл
за их сидение, причём —
бесперспективное сиденье, —
ведь за душою у Ивана
зияла чистая нирвана.

ХII
Его родители шпыняли
за то, что холост он, — едва ли
к тридцати трём своим годам
он спал с какой-нибудь из дам...
Слабо; ему, шалтай-болтаю,
иметь свой дом, детей, оклад,
блюсти завещанный уклад...
Попрёки горькие глотая,
Иван из дома убегал,
как убегал когда-то в детстве:
то лез на крышу, то в подвал,
то шёл на речку, на вокзал,
то в дом культуры по соседству,
где что-то пели и играли,
но диких странников не ждали.

ХIII
Ходил Иван в собес, на биржу,
где магазин вакансий держит
патрон Май Митрич Борода,
ну а в итоге — лабуда:
кругом, куда ни ткни рукою,
сплошной облом, провал, пролёт
в ту прорву, где простой народ
живёт с тоскою вековою...
Издревле счастья нет, увы,
у сирых пасынков России,
у работяг, у голытьбы,
у бедолаг, что без борьбы
притерпеваются к насилью...
Но тут в ручье забликовало —
и всё вокруг возликовало!..

ХIV
Спасён! А мог бы ненароком
покончить с этакой морокой,
последний породив конец:
за ним Станислав Ежи Лец
провидел камеру другую, —
убить не в силах наш мороз
метаморфоз лесов и роз...
Читатель «хау дую дую»
уж, видно, ждёт, как рифмоплёт
ждёт упоения в атаке,
как злой зубрила-полиглот
ждёт славословий у ворот,
аплодисментов... Тьма клоаки
пожрёт былиночку и глыбу,
лес, водоём, блесну и рыбу.

ХV
Вот так фиговиной случайной,
лучом в ручье первоначальном
опять обрёл себя Иван
и снова в жизни караван
запрягся всеми потрохами,
хотя мгновение назад
весне и солнцу был не рад
и голубому трепыханью
белёсооблачных небес...
Ушла былая депрессуха,
и безработица, и бес
неполноценности, собес...
Но, боже мой, какая скука
смотреть на рыло чинодрала,
какому что ни дай, всё мало!..

ХVI
Так послонявшись в одиночку,
Иван решил поставить точку
в таком блуждании пустом
по граду Лохову… Потом
в поддоне старого дивана
нашёл свою гитару он,
какой был в детстве увлечён…
Гитара вспомнила Ивана
и задышала, ожила,
и что б сие ни означало, —
под руки Ванькины легла,
его отчаянье взяла
в своё нутро и зазвучала!
От безнадёжного угара
спасла Персеева гитара!

ХVII
Но, сочинивши груду песен,
заметил Ваня — груб и пресен
стал мир снаружи, за стеной,
какой не вылечить струной,
не приструнить ни смачным зыком,
ни вялым вяком — сам с усам
он сам себе, и голосам
зело нездешним гоп со смыком
в ответ он сипло выдаёт, —
бандит, пройдоха, вор в законе, —
его не та труба зовёт,
что оглашает небосвод
Господней ласкою искони…
А в пофигиста бычьей коже
мир обихаживать негоже.

ХVIII
Куда крестьянику податься,
коль пофигиста-святотатца
никто не ждёт и не зовёт?
Пришлось податься на завод,
чтоб делать чудо-самолёты
под знаменитой маркой «Фиг»
(не путать с фигою, чей ник
общеизвестным оборотом
вершит и вскользь, и напрямик)…
Пришёл, — работа как работа —
Персеев быстро к ней привык, —
не мудрено, ведь он проник
на Дальний Привод. Доброхоты
твердили, может быть, резонно:
эх, повезло же фармазону!

ХIХ
Персеев Робинзоном Крузо
глиссаду — бишь гипотенузу —
посадки так варганил, как
пиликать радиомаяк
умел в АМ-диапазоне;
сидел совсем один, как сыч,
и сочинял стихи, опричь
забот радиста, робинзонил
вдали от строгой проходной,
следя посменно из-за шторки
промежду делом за родной
природой дивной у одной
деревни — Троицкие Норки.
Порой из-за лесной кулисы
ему являлись лоси, лисы…

ХХ
В азарте новых впечатлений
промчалось лето, обретений
иссяк подспудно ручеёк…
И здесь является урок:
недолго лопать котофею
блины и с маслом, и с икрой;
бери шинель, пошли домой,
коль всё окончено… Орфею
до Эвридики ли, когда
дыханья нет, охрипли связки
и струн истёрлись провода
вконец… Мы с вами, господа,
не ловим мух, не верим в сказки…
Непривлекательна картина,
когда сжирает нас рутина.

ХХI
Иван решил: от безнадёги
давно пора бы делать ноги.
Пришла пора найти друзей,
чтоб встретить с ними юбилей
родного Лохова, который
за эти годы стал чужим,
как стал чужим Ершалаим
Тому, Кому застывшей Торы
догмат мертвящий опостыл…
Кишка на новых тонковата,
а прежних, коих не забыл,
дружков из детства, где он был
как маркополовский экватор,
пересекаемый рисково,
он был бы рад увидеть снова.

ХХII
И ностальгический оркестрик
припоминательный реестрик
в башке Ивана развернул,
хоть псы цепные из конур
подкожной борзости по-волчьи
завыли, дабы глаз косить
не смел козёл на волчью сыть —
во избежанье проволочек
и тьмы, в периоде, нулей,
где целиком погрязнуть можно,
в кисельно-ласковый елей,
янтарно-эпоксидный клей
соплей шагнув неосторожно:
сантиментальное жеванье
изгваздит перл переживанья.

ХХIII
Судьба к Персееву сначала
была весьма добра, скачала
ему от всех своих щедрот
клин гордых птичек, чтобы влёт
он их стрелял, как Бог положит —
вразбивку иль поочерёд…
Но Ваня всё кривил свой рот
и воротил блажную рожу
от крыльев нежных… Почему
клин журавлей delete’ом строгим,
главлитом бойким — чтоб ему! —
гуртом отправило во тьму
далёкую, хоть пара-тройка
небесных пёрышек Ванюше
досталась всё ж таки на груши.

ХХIV
Цена везению — копейка…
Их было трое — шайка-лейка,
почти что неразлей-вода
друзей, чьи узы-невода
давно теперь уже прогнили,
а жизнь им посылает мрак
и грубо ставит в позу «рак»,
и предлагает «или-или»:
хватай скорей, коль даден шанс,
пошарь во тьме пред аналоем —
Иван, Петруха, Лопухянц,
три короля — таков пасьянс,
зато четвёртый был Гаглоев:
король четвёртый был валетом,
но запропал однажды летом…

ХХV
Сергей Гаглоев, жил покуда,
и на слона, и на верблюда,
что всем и всё давно простил
без задней мысли, — походил;
что всей повадкой ненатужной
и пофигической вельми
был уважаем и детьми,
и теми, кто не заутюжен,
кто не заужен, не затю-
кан до конца средой-киянкой,
кто констатировать «тю-тю»
способен, и галиматью
нести и в ночь, и спозаранку…
Он был почти поэтом то есть,
но в двадцать лет попал под поезд.

ХХVI
У Лопухянца Андраника
два лика было, поелику
он был простой крестьянский сын
и в то же время палестин
весьма отсюда отдалённых, —
где средь монашеских камней
вдвойне понятней и видней
величье смыслов безусловных
и очевидных с виду слов…
Унылым лоховским аршином
не мерил он тех дивных снов,
что дали промысел и кров
его амбициям: к вершинам
нездешним так его тянуло,
как к юной Лесбии Катулла.

ХХVII
Другим дружарой, то бишь третьим
был следопыт Протеев Петя,
что перебрался в Ленинград,
где, кончив бакалавриат,
океанологом лавровым
стал в тот же час и за моря
смотался тут же, ведь не зря
он слыл Колумбом Христофором
среди знакомых и друзей,
искусным знатоком природы,
повадок множества зверей
и жадно страждущим скорей
умчаться вдаль, не зная брода:
но позже он поймёт — с испода
не столь заманчива свобода.

ХХVIII
Пропал с концами друг Петруха,
давно уж мать его старуха,
как Богу душу отдала:
в общаге, где она жила,
её соседи-голодранцы
забыли старую… Иван
тогда отправился в туман,
чтоб Андраника Лопухянца
хотя б найти, — тот прежде жил
на улице Феофилакта
Косичкина, где жил и сил
немало рвал и положил
во славу родичей бестактных:
он с детства гнул на грядках спину
и обихаживал скотину.

ХХIХ
Чуть не с рождения Андрюха
мечтал сбежать в страну Миклухо-
Маклая, в Гималаи иль
в пустыню, где на много миль
родимых предков заморочных
он не сумел бы больше впредь
перед собою лицезреть…
А посему в хибаре отчей
дружару старого застать
Иван какой-нибудь надежды
особой не питал, — видать,
остались там отец да мать,
а сын давно уехал — прежде,
чем просто стал бы пи;сать криво,
коль выражаться зло и зримо…

ХХХ
На улице Феофилакта
Косичкина (она вдоль тракта
идёт на древний град Закрайск,
с которым вековую связь
хранит Господь по сию пору)
пришёл Иван в тот самый дом,
где Лопухянцы жили, в том
он убедился, на заборе
знакомый разглядев узор
(как на надгробии Маштоца),
а приподнявши смутный взор,
он увидал — стоит козёл,
а за козлом, ему сдаётся,
стоит Андрюха на пороге,
держа того козла за роги.

ХХХI
Над огородом гнул он спину
и обихаживал скотину, —
не изменилась ни фига
его судьбы дуга-яга…
Ничто Андрюху не подвигло
на то, чтоб как-нибудь удрать
из этой колеи… Видать,
мы сами выбираем иго,
какое будет нас гнобить,
мытарить, изводить, корёжить,
что нас попробует сгубить…
Но может нас и закалить
то, что не сможет уничтожить…
Короче, встретив корефана,
Андрюха не узнал Ивана.

ХХХII
Иван, к тому ж, зарос щетиной
и патлы отпустил, вестимо
Андрюхе было мудрено
узнать его, да и давно
они не виделись (пол-жизни
почти прошло, как выпускной
хвосты им обрубил — стеной
меж тихой заводью и бездной,
куда суконный их ликбез
однажды рухнул; но в квадрате
судьбы и воли нет чудес)…
Андрюха ж был безус и без-
бород, в фуфаечке на вате:
остался он таким, как прежде,
и даже в той почти одежде…

ХХХIII
Друзья, короче, в сараюшку,
чтоб не застала мать-старушка,
пошли, как милый с детства лик
признал в Иване Андраник:
старуха долго бы ворчала
и докучала б — что да как…
Короче, там его верстак,
диванчик старый, плитка, чайник
и книжек стибренных завал
укром заветный сторожили,
где он один мороковал
своё, куда бы не совал
никто свой нос, — и старожилы
родные норов сына знали
и тоже нос свой не совали…

ХХХIV
Поговорить, как жили-были,
друзья смогли, чайку испили…
Петруху вспомнили потом
и известить его письмом
решили, чтоб свой Питер стольный
оставил хоть на пару дней,
чтоб с корешами юбилей
родного города пристойно
Протеев Петька встретить смог,
ведь это было бы неплохо —
начальный подвести итог
эпохе той (высокий слог
простим себе), когда наш Лохов
вскормил-де трёх друзей сосцами,
чтоб выживали дальше сами…

ХХХV
Ребята были не хористы,
а даобуддопофигисты,
что Ваня лишь теперь постиг
и Лопухянцу в тот же миг
за чаем гриновским поведал,
на что ему, мол, приоткрыл
слепые зенки Авенир
Мироныч Воблин, чтобы следом
за ним пошли ученики,
то бишь за этим Авениром,
что дал-де средство от тоски,
чтобы, играя в поддавки,
мы научились править миром, —
иначе мы, увы, невежды,
не удостоимся надежды.

ХХХVI
Когда-то в домике на Белки
и Стрелки улке на проделки
горазды были все, как штык, —
Иван, Петруха, Андраник.
На чердаке в том дряхлом доме
журнала «Школа и семья»
подшивки чахли, окромя
трухи и рухляди, но кроме
всего того была — дыра
в одном укромном уголочке,
точнее бы сказать, нора,
откуда вылезли не зря
однажды микрочеловечки:
так из-за печки, хоть и редко,
сверчок выходит на разведку.

ХХХVII
Небросок домик двухэтажный,
под крышей коего отважно
туда шагнули пацаны,
где сны одни воцарены
в орнаментальной упаковке,
где всё струится и плывёт
не только задом наперёд,
но по спирали, как верёвку
сплетают ниточки, вертясь
друг с другом в неразрывной связке,
чтоб ни за что такая связь
потом бы вдруг не порвалась,
как дым и сон… Мораль сей сказки:
поднявшись даже и под крышу,
не покидай родную нишу.

ХХХVIII
Чтоб вспомнить детские проделки,
в тот жёлтый дом на Белки-Стрелки
друзья пошли на день другой,
когда случился выходной,
попутно занеся на почту
письмо Протееву Петру,
в котором звали к сентябрю
ребята кореша, заочно
тому обещан был фурор
тинейджерских реминисценций
и всё такое… До сих пор
друзьям потворствовал мажор,
храня от горьких акциденций, —
но в тот воскресный день судьбина
Ивану показала спину…

ХХХIХ
Настал июньский день погожий,
цвело и пахло всё, — похоже,
сама природа веселей
хотела справить юбилей
родного Лохова, который
был размалёван, ей подстать,
в цвета, какие должен знать
любой охотник, шибко скорый
до тех помпезных показух,
какими тщится у сановных
и областных народных слуг
туманить зрение и слух
ретивый лоховский чиновник.
… Короче, время не теряя,
друзья полезли в жерло рая.

ХL
То бишь под самую под крышу,
где внешний мир почти не слышен…
Короче, дело было так —
друзья полезли на чердак,
пристанище старья и хлама.
Залезли, Андраник вздохнул,
Иван споткнулся и чихнул,
и осенён был нимбом рамы
от слухового от окна,
откуда пыль небесной манной
плыла, казалось бы, со дня
творения в свету, — и на
сей свет походкой деревянной
пошёл сомнамбулой Персеев,
свой бедный разум вдруг посеяв…

ХLI
Открыв оконце слуховое,
Иван сорвался с диким воем
и полетел на белый свет,
где от судьбы спасенья нет,
от той тем более, какая
не реагирует на лесть,
любого, кто пред нею есть,
гнобит, ни в чём не потакая,
и пред собою ниц кладёт
беспрекословными рядами:
настал Персееву черёд
его порывам окорот
продемонстрировать. Руками
махая, шлёпнулся нелепо —
сломал бедро, но хоть не репу…

ХLII
И для Ивана тут же, разом
накрылись планы медным тазом:
ругнулся он на букву «бэ»
и оказался в ЦРБ,
где, через блок больную ногу
к тяжёлой гире прицепив,
хирург Погожин Ванькин срыв
заякорил — и слава Богу.
А между тем в душе Иван
поплыл ребёночком в корыте
судьбы туда, где караван
влачит струящийся дурман
в кальяне сумрачных открытий:
и дебри призрачной пустыни
в себя Персеева впустили.

ХLIII
Привязанный к тоске и боли,
Персеев наш лишился воли,
и потому его душа
пошла подальше — подышать
хотя бы призрачной свободой,
ловя легко за глюком глюк,
иначе был бы ей каюк
без искупленья и исхода:
народу правда не нужна,
народу надобна болванка
позолочёного рожна,
ему не истина важна,
а сладкозвучная обманка
из обещаний непролазных
каких-нибудь небес в алмазах…

ХLIV
Святая правда, скажем честно,
нормальным людям неизвестна,
да и свихнувшимся она
ни в коем разе не видна:
она таит в головке лука
свою всего лишь пустоту,
а чтобы эту наготу
прикрыть, она подобно глюку
одёжки вкруг себя слоит —
во славу призрачной надежды
на благоденствие добра,
на то, что, дескать, на ура
пробьёмся мы туда, где прежде,
плюя на мелкие детали,
одни лишь боги обитали…

ХLV
Ни на земле, ни над землёю
нет искупления — золою
чревато всё что ни на есть,
а посему была бы честь
из нас предложена любому,
а там — хоть пой или горюй —
ты выбрать вправе роль и руль,
чьим попеченьем из укрома
родного выплывешь на свет,
где хоть себя сберечь непросто
и от судьбы спасенья нет,
но можно выбрать вкус и цвет
за-ради радости и роста…
В момент меж выдохом и вдохом
порой вмещается эпоха.

ХLVI
Без божества, без вдохновенья
меж забытьём и пробужденьем
Персеев наш по мере сил
над телом собственным парил,
над изнывающим и бренным,
какому — радуйся иль вой —
предельный срок отпущен свой
под сенью продувной вселенной,
чей Ангел больше не хранил,
видать, Персеева планиду,
а посему всё норовил
он в параллельный Нао-мир
беднягу выдворить, для виду
даруя здешнему приделу
лишь образ Ванькиного тела.

ХLVII
Меж тем, клубясь и матерея,
раззолотого юбилея
уж приближалася заря,
хотя Иван, как видно, зря
на этот юбилей поставил
надежду некий круг замкнуть,
чтоб от судьбины умыкнуть
её неровности, местами
они уж слишком некруглы
и неуместны, и корявы,
и никаким хухры-мухры
не раскумекать сей дыры
ошеломительное право
тебя, как малого кутёнка,
в свою запихивать воронку.

ХLVIII
Температура, бред, Камчатка —
смешалось в кучу всё… Украдкой
в подкорке, словно буерак,
образовался депрессняк…
Хоть Ванька хитрую уловку
затеял против тех сестёр,
что с испражненьями прибор
не выносили: голодовку
на две недели объявил
от персонала по секрету.
Он этим сёстрам не платил
из принципа… Но воду пил,
и этим жил… А ведь при этом
он был прикованным к постели
с тягучей болью в чёрном теле.

ХLIХ
Персеев — малый был не промах,
но редкий увалень и олух.
Он унижаться не привык
и был настырен, аки бык:
уж коль набычился рогами,
свою усматривая суть,
его не сдвинуть, не свернуть…
А впрочем, разве с дураками
иной возможен окорот
для нас, которые с мозгами,
ведь чтобы вырваться вперёд
нам нужен лоб, что не свернёт
и в небо вломится рогами, —
зане творения дорога
темна, крива и твердолоба.

L
Меж тем из Питера Протеев
примчал, потея  и радея
о встрече троицы былой,
ведь не куда-нибудь — домой
приехал Пётр Иваныч… Впрочем,
давно его родная мать
легла навеки почивать
в утробу Лохова… Короче,
двух корефанов окромя
никто не ждал его с тоскою
в глухой провинции, броня
меж ним и Лоховым, храня
уют, сиротами искомый,
незримой дымкою лежала
и ничего не выражала.

LI
Приезд Протеева Петрухи
лёг Авениру на поруки,
в чьи сети, точно как Иван,
попал Петруша: балаган
жэ-дэ вокзала пьян и весел
был в честь того, что юбилей
уже, должно быть, свой елей
пролил на тех, кто жаждал песен
и пьяно что-то завывал…
Мироныч нашего Петрушу
заговорил, под ручку взял
и потащил на карнавал,
а чуть попозже — вынул душу:
не без напора и таланта
у нас вербуются сектанты.

LII
 «А мы по жизни — пофигисты,
пускай трудна и неказиста
она для каждого из нас,
но стоит провести сеанс
освобожденья и улёта
и отдалиться от сует,
в каких ни грана счастья нет,
а лишь унынье и работа,
без вдохновенья пахота
на государство и на дядю,
где пропадают без следа
в дремучих зарослях труда
людские души»… Эту оду
протарабанил Воблин в ухи
опустошённого Петрухи.

LIII
Уже строительные люльки
со стен домов спустили… Рольки
уж отыграли маляры
во славу праздничной муры,
заздравных тостов, песен, плясок,
салютов, блёсток и фанфар,
чтоб люди выпустили пар…
Но вдруг средь карнавальных масок
Петруха кореша узрел,
то бишь Андрюху, Андраника,
и к другу пулей подлетел,
его в объятиях согрел,
забыв про старца, поелику
таких безумных старикашек
не отличал он от какашек.

LIV
Пройдя за пьяной кавалькадой
к музею местному, наградой
был кавалькаде истукан,
курносый царь из бронзы, ан
до сокровенного момента
он прятал этот дерзкий нос
в шелках, какие резвый босс
губернский под аплодисменты
с размахом яростным сорвал,
являя обществу фигуру,
пред коей всякий чинодрал,
и вор, и взяточник дрожал, —
и губернатор Десантуров
был рад такому откровенью,
как стихоплёт — стихотворенью.

LV
Илья Пророкич Десантуров
армейскую демократуру
привнёс в московский регион,
каким был избран править он
из вэдэвэшных генералов:
Афганом тёртый аксакал
особой славы не искал
у кабинетных чинодралов…
Но проходил за годом год —
и незаметными для слуха
однажды стали в свой черёд
поклёп и льстивый оборот,
ну а для зренья — показуха.
И стал он свадебною куклой —
декоративною и гулкой.

LVI
Прыжок Персеева Ивана
достоин, право же, романа…
Он всех обставил, будто вор,
когда давнишний уговор
друзья исполнили, повыше
в тот юбилейный вечерок
взобравшись, отмечая срок
разлуки, коей дух весь вышел
за полтора десятка лет…
Петро, Андрей, Персеев с палкой
залезли посмотреть салют,
но Ванька угодил в полёт
опять, как жертва перепалки
судьбы и воли, ставши пташкой
на крыше девятиэтажки.

LVII
На плоской крыше в стиле танго
друзья швыряли бумеранги,
кружась и прыгая волчком…
И вот допрыгались… Молчком
два шалопая еле-еле
с ментами крышу обошли,
но друга Ваньку не нашли,
хотя подробно осмотрели
за сантиметром сантиметр,
хотя уже был поздний вечер,
и начал подниматься ветер,
дыша прохладою из недр,
где ни дышать, ни думать нечем
и просветителям на горе
лишь тьма пустая колобродит.

LVIII
Пропал поэт Иван Персеев,
свой бумеранг во тьме посеяв,
умчался времени герой
за бумерангом, за горой
безумных сполохов салюта…
Но умер или жив Персей
никто не знает день по сей,
ведь не нашли его приюта
ни кореша, ни сыскари,
ни волоска, ни даже трупа
не отыскали: до зари
всё прочесали… Хоть умри,
но утром выглядели глупо
дружков потерянных испуги
и милицейские потуги.

LIX
Сыграл Иван с друзьями в прятки
и оказался на Камчатке —
с потерей буйной головы:
он память потерял, увы…
Лез на Авачинскую сопку,
о чём узнал от мужика,
что вниз спускался с высока…
И начал вспоминать, как робким
мальчонкой был, чтоб злую тьму
изгнать из мозга, амнезия
была Ивану ни к чему,
куда, болезному, ему
податься — матушка Россия
не говорила: нам отчизна —
одна сплошная укоризна.

LX
России райские щедроты
мы испохабили до рвоты:
я после этого за Русь
ручаться, право, не берусь…
(Я — это тот, кто в этой части
браздами текста завладел
и наглым образом посмел
сказать «я есмь»… Какое счастье —
своё творение отдать
на попечение герою
и поглядеть, как забавлять
он будет публику, зиять
надеждой, верой… Я не скрою,
не без ехидства и коварства
взношу Персеева на царство!)

LXI
Нехай теперь Персеев правит
поэмой сей, уж он потрафит
изгоям, фрикам всех мастей,
ей-ей!.. А то поэмке сей
недоставало остракизма,
чтоб тем дубам швырнуть укор,
кто положил на мир прибор
скучнейшего объективизма.
Пущай теперь субъект Иван
своих историй бумеранги
стругает сам, как может, — ан
то правда будет иль обман
нехай гадает баба Ванга
или иной какой товарищ,
не чуждый мозговых ристалищ.

LXII
Итак, друзья, я перед вами —
Иван-Персей… По-над горами
зловещий стелется туман…
Пойди пойми, где здесь обман,
а где суровая сермяга!
Чувак один, что с бугорка
спускался пёхом, с кондачка
поведал мне, что я, салага,
как непродвинутый турист,
зачем-то лезу на Авачу
и изголяюсь, точно глист…
Под мой художественный свист
он рассказал мне что я значу
без лажи в сих камчатских далях
в своих раздолбанных сандалях.

LXIII
Как оказался на Камчатке,
забыл я начисто… Зачатки
какой-то памяти во мне
ещё топорщились на дне,
не сдохли, выпали в осадок…
И стал высучивать я нить
прошедших дней — разбередить
мне надлежало память: падок
на мёд забвения наш брат.
Итак, служа на еродроме
здесь, на Аваче, без наград,
мой батя заскучал и рад
был навсегда и на пароме
отчалить к отчим палестинам
с женою и двухлетним сыном.

LXIV
Паром тот звался «Александр
Пархоменко»… Суровый кадр,
как все мы тонем в нём гурьбой,
я так и вижу пред собой…
Но мы и человек пятнадцать
в жилетах жёлтых на волнах
остались, хоть — увы и ах —
в пучине сгинуло то ль двадцать,
то ль тридцать душ, помимо нас,
которых день спустя «Летучий
голландец» вдруг от смерти спас,
хотя плавучести запас
его исчерпан был… Вдруг тучи
пригнали шторм, что нас валтузил
два дня в проливе Лаперуза.

LXV
Два дня тонули мы, на третий,
когда мечтали мы о смерти,
куда бы нас Господь пустил
погреться, подремать, — буксир
чихающий, но стойкий, будто
известный сказочный солдат,
нас, бедолаг, спасти был рад,
чтоб всуе Магомета, Будды,
Исуса божьи имена
уже мы больше не трепали,
всецело полагаясь на
двуногих братьев, что до дна
нам пасть не дали, подобрали,
согрели и спасли, в натуре,
от бури и стихийной дури.

LXVI
Потом, летя на самолёте,
чтоб ни о сне, ни о зевоте
не помышляли мы, — в грозу
мы дико вляпались… Ежу
уже понятно, чудом снова
спаслися мы — в который раз
судьба заботилась о нас:
всё для того, чтоб это слово
соорудило тонкий план
из вздохов, чаяний, бессонниц,
откуда б родился — незван —
чувак по имени Иван
Персеев собственной персоной,
что пишет это наудачу,
покуда лезет на Авачу.

LXVII
И вот приехали мы в Лохов,
где мне, признаться, было плохо, —
моя предвечная душа
не выбирала ни шиша
для места жительства такую
обитель, где всё каждой згой
мне говорило: я — изгой!
И вот живу я и тоскую
о небе, о земле иной,
где свой я в доску, всё мне любо,
где каждый шаг войной, виной
нисколько не чреват: родной
души, обители, голубы
я не нашёл в отчизне предков,
что стала мне железной клеткой.

LXVIII
Я лезу, лезу на Авачу
без всякой цели, наудачу,
забыв, как оказался тут…
А в голове — Содом и блуд,
окрошка из воспоминаний:
то обживаю я чердак,
то лейтенантом я в Моздок
служить отправился, заране
провидя каверзный зигзаг…
Уже вползла в меня зараза —
на взбрыки дьявола и зла
привычно закрывать глаза
и даже с тёплого Кавказа
бежать в ответ на передряги,
подобно слабаку, салаге…

LXIX
Был технарём я в ВВС ;е,
за десять лет прибавил в весе —
уже я старший лейтенант,
но мне уже иной талант
звездой заветной в небе светит —
увлёкся музыкой, писать
стал песни и стихи, подстать
бродячим бардам. Песни эти
пошли и в тамошний народ,
и даже тамошней элите
пришлись по вкусу, в оборот
она взяла меня, но крот
гэбэшный от того корыта
меня отвадил, бедолагу,
чтоб я явил свою отвагу.

LXX
В антисоветское подполье
попал я, право, поневоле:
в народ я нехотя бросал,
увы, не свой, небесный дар…
Я был прилежный ретранслятор
и через это пострадал —
и голодовку объявлял,
и был уволен… Пантократор
позвал меня — «вернись домой,
вернись к родимому истоку,
туда, где спрятан корень твой,
бери шинель, проснись и пой,
не убивай себя до срока»…
А чтобы пелось мне не горько,
Бог подарил мне Перестройку.

LXXI
По небывалому стеченью
спас Горбачёв от заточенья
меня, наивного певца,
что даже верить до конца
не в силах был такой удаче…
Но я вернулся в отчий дом,
и завертелись кувырком
пертурбации, тем паче —
я оказался чужаком,
ничтожным лузером и лохом
в отчизне предков, но притом,
что был наивен, дураком
я не был вовсе и подвоха
не ждал… Ни грана укоризны
не заслужил я от отчизны.

LXXII
Уехав, я не токмо склоки,
оставил корешей в Моздоке,
не только тыловых дубов,
но настоящую любовь,
что звали Иркой Джуриани,
что выдувала, как сифон,
во флейту, тенор-саксофон
своё нутро, жила на грани
она восторга и тоски…
В ансамбле с ней играли, в горы
ходили в связке, но узки
врата, куда свои куски
Господь суёт нам без укора,
зато раскинулись широко
врата уныния и рока.

LXXIII
Друзья — трубач Дыдымов Шурик,
Серёга-бард, художник Жорик,
картёжник Прозоров Санёк,
а также кришнаит Юрок…
Им несть числа, что окружали
меня в Моздоке жарком том
душевной лаской и теплом…
В доперестроечной державе
дружить умели горячей…
Галина, Капа Гончаренко,
они без пафосных речей
меня не гнали средь ночей
житейских… Саня Самусенко
и Борька Макушев, Калюжный —
они-то знали, что мне нужно…

LXXIV
В серёдке матушки России
я снова с предками своими
жил на Чайковского, дом 5,
квартира 25, — видать,
цифирьки эти, как редуты,
отважно охраняли тут
семьи Персеевых уют,
но, впрочем, эти атрибуты —
прерогатива ЖКХ…
В пятиэтажке этой дряхлой
не без тоски, не без греха
унынья нежилась труха
в слепых объятиях Арахны,
плетущей сети зрячей Кармы
и для дворца, и для казармы.

LXXV
Так вот, приехал я с Моздока,
но быть нахлебником, под боком
у предков быть я не хотел,
а потому себе в удел
в TV, печати, культпросвете,
вменил в одном из этих трёх
работу отыскать… Не смог.
Был кореш у меня в газете,
но был уволен он, не в бровь,
а в глаз попала новость эта
всем здравым жителям: без слов
правдивых, мыслящих голов,
без независимой газеты —
властям, как наглому цунами,
удобней нависать над нами.

LXXVI
Когда Егор Андреич Ёлкин
оболган мэром был, прощёлкал
главреда он уютный пост
и заодно карьерный рост…
Беднягу развели, как лоха,
а «Лоховские благости»
отдали, Господи-прости,
девчонке, дюже недалёкой:
она по-русски, как трава,
как степь, не шарит ни бельмеса,
ведь Гюльчатай Алибаба-
евна Джейханханумова —
ориентального замеса.
Однако, что скрывать, зараза —
зело мила и черноглаза!

LXXVII
Потом ходил к подружке Наде,
что положила годы ради
телеканала града «Дринк»,
что сапой тихою проник
в квартиру каждую сквозь кабель…
Была редактором она
и жертвой мэрского рожна, —
она взяла меня бы, кабы
не этот вездесущий мэр,
что их готовил к сокращенью
редакционный пул, смотрел
за ними рьяно он, пример
являя прессоусмиренья,
чтоб накануне юбилея
мы задохнулись от елея.

LXXVIII
Мэр славных лохов Кеткониди
иного выхода не видел,
как знаменитый здешний хрен,
подняв решительно с колен,
запечатлеть в литую бронзу
и водрузить на пьедестал
у перекрёстка, чтоб стоял,
как Лохов, дерзко и курьёзно,
ведь город Лохов юбилей
встречал нешуточный — полтинник, —
и сотрясало от идей
чиновный люд, пролить елей
из новых школ, дворцов и клиник,
фонтанов, памятников, скверов
мечтавший на столичных пэров.

LXXIX
Глава ж района Котофеев
судился с мудрым корифеем,
владельцем греческих кровей,
орлиных носа и бровей,
главою града Кеткониди,
за недвижи;мость воевал:
чем больше оной прибирал
к руководящей пирамиде
тем выше статус возводил
над мэром этим Кантемиром,
который на него давил
чугунным лбом, хоть втайне был
для Котофеева кумиром, —
ведь мэр долбил своё, как молот,
а Тимофей был глуп и молод.

LXXX
Дай Бог мне памяти, работу
нашёл я там, где самолёты
производили, — в фирме «ФИГ»,
куда меня устроил вмиг
по блату собственный батяня,
когда гордыню я смирил
и просто взял и попросил
с оттенком жалобных роптаний…
Нашёл Андрюху я потом,
дружару то бишь, армянина,
залез на двухэтажный дом,
упал, сломал бедро, с трудом
страданье снёс… Гуляй, рванина! —
на фоне праздника Андрюха
встречал Протеева Петруху.

LXXXI
И вот я снова на Камчатке,
в краю, где все мои зачатки,
где родилась моя судьба,
где вспоминаю я себя
за шагом шаг, за вехой веха…
Залез на гору, в облака
и лезть готов ещё, пока
исполнен сил… Но вот потеха —
вдруг из вулкана что-то — хлоп! —
взлетает и летит со свистом,
и с лёту бьёт мне прямо в лоб,
меня вгоняя чуть не в гроб,
с горы срываюсь я!.. Мне снится
как будто новое паденье
в долину вечного забвенья.

LXXXII
Но в ту секунду, что парю я,
мгновенье, с вечностью пируя,
себя растягивать вольно
на годы, и не мудрено,
что, смерть мою легко отсрочив,
оно позволило узреть
то, что не помнил я на треть,
а то и более… Короче,
мне в лоб ударил бумеранг,
тот бумеранг, каким я с крыши
пульнул во тьму небес ва-банк,
но так как был я «Ich bin krank»,
я оступился, не услышав
предупреждения с небес,
что громыхало, будто бес…

LXXXIII
Упал я то ли на шоссейку,
в автомобилей шайку-лейку,
а то ли прямо на балкон,
который был незастеклён,
Бог весть… Но выжил я… Короче,
решил я всех перехитрить,
домой примчался во всю прыть,
удобный случай приурочив
к желанью давнему сбежать
за край унынья, на Камчатку,
успеть бы только денег взять
из тайника, ручную кладь
и от родителей украдкой
туда быстрее делать ноги,
где торжествуют лишь дороги.

LXXXIV
Почуяв смерть, лосось к истоку
плывёт, как солнечное око
клонясь к закату, на восток
украдкой зарится, исток
свой прежний загодя провидя,
как многовековой завод
и всех судеб круговорот…
Когда скончался я, в рапиде
предстала зрелость предо мной,
за нею юность, жизнь ребёнка,
затем рожденье — пред собой
предстал я, как киногерой
в наоборотной киноплёнке:
вкусил я горечь из Грааля,
узрев себя во всех деталях.

LXXXV
Такой эпохи, право слово,
прошли мы вехи, что сурово
судить эпоху нам не след,
ведь нам тогда весь белый свет
казался, право же, с овчинку, —
мы чудом выжили иль нет,
но нас в конце тоннеля свет
манил надеждою с горчинкой…
Парил Икаром Люцифер,
покуда не вознёсся слишком,
за что из безвоздушных сфер
с позором изгнан был, но хер
свой не поджал, как хвост, и мышкой
не улизнул, а стал метаться,
ругаться, спорить, огрызаться…

LXXXVI
Дурак, споткнувшийся о кочку,
я вдруг прозрел и понял — точку
хотел поставить я в судьбе,
чтоб место застолбить себе
в родной, исконной прастихии,
да хоть в камчатской праглуши,
где корни и моей души,
и те свивальники тугие,
что Карме злой заткнули пасть,
что мне устроила погоню,
чтоб в океане мне пропасть
и чтобы жизнь была не в масть
мне в портупее и погонах,
чтоб спотыкался я почаще
и заблуждался в каждой чаще.

LXXXVII
Я — обобщённый возвращенец,
что хвать себя за оселедец,
как тот Мюнхаузен за хвост,
и ловко вытащил!.. Непрост
сей безымянный заусенец,
что вроде как бы за народ,
но и народу окорот
задаст, ведь сей народ — младенец,
когда его с крутых высот
начальник, профетист, политик,
как лоха, к счастию зовёт,
соврёт, не дорого возьмёт:
увы, имеет уйму гитик
наука управлять, тем паче
народы целые дурачить.

LXXXVIII
То прямиком, то как-то раком,
то долом брёл, то буераком
по берегам дорог и рек
несовременный имярек,
несвоевременный, как слово,
когда — не в тему, невпопад
и говорливее стократ
Сократа — это слово снова
нисколько, право, не бодрит,
а раздражает, право слово,
как падший — и метеорит,
и Ангел тот, что светом сыт
по горло и кого сурово
судил великий Отщепенец,
доставший всех Непротивленец.

LXXXIX
Внутри железного канона
вшит корешок того купона,
каким окуплены вперёд
и кровля крова, и народ.
Суровый Дант кропал в каноне
взамен турусов и колёс,
являя пресловутый нос
на барельефе-медальоне.
Увы, дешёвый ширпотреб
заменой счастию явился
и в людях зажил, и окреп, —
им подавай не чёрный хлеб,
а детских сладостей… Копился,
как в сотах пчёл, столетий опыт,
какой мы пьём сквозь вой и топот.



2007 – 2010


Рецензии