Узы Хованщины

                Фантазии вокруг Мусоргского


   Сокровеннейшей загадкой это загадочной музыкальной драмы остаются отношения Марфы и Эммы. Казалось бы, «злая раскольница», вся во власти плохо скрываемых страстей, должна была бы ненавидеть и гнать инославную соперницу, а Марфа спасает её и оберегает едва ли не более нежно и трепетно, чем сам Андрей Хованский, неверный возлюбленный Марфы, прельщённый голубоглазой басурманкой. Странным образом к Эмме благоволит и Досифей, до того благоволит, что даже прячет её в раскольничьем скиту, где уж немке вроде бы совсем не место. Правда, прячет он её для того, чтобы она подвергла себя сожжению со всеми, но Эмму не только не страшит, а как бы привлекает подобная участь. Очевидно, все эти  странности повязаны на Андрее Хованском. Они формируют его образ, и без них он попросту потускнел бы. Но вовлечённый в это плетение страстей, Андрей Хованский усугубляет загадку, нимало не способствуя разгадке.

      Животрепещущее существо драмы трогает нас в гадании Марфы. Это кульминация драмы. Другая её кульминация – так называемый «Рассвет на Москве-реке», скорее финал после финала, а никак не вступление. Впрочем этот рассвет не только завершает музыкальную драму, но и предшествует ей. Он противостоит гаданию как пророчество о вечных судьбах Руси. Само название «Рассвет» – принижающая дань позитивистскому народничеству в духе Стасова, чьё влияние исказило в «Хованщине» слишком многое. Музыка Мусоргского являет нам светоносную Русь, а мы говорим «Рассвет», вместо того чтобы расслышать в ней «Свете тихий».

   Зато гадание Марфы даже с большой натяжкой не причислишь к православной традиции. Не говоря уж о том, что всякие гадания и волхвования прямо запрещены церковью. Этот странный обряд не имеет ничего общего с христианством и весьма мало напоминает распространённые приёмы гадалок и знахарок. При этом особенно поражают неведомая, но бесспорно русская стихия гадания, а также его устрашающая сбывчивость. Гадание происходит во втором действии, а во второй картине четвёртого действия колымага увозит опального князя. В такой фатальной неотвратимости – гибельное отличие гадания от пророчества. Вопреки распространённому предрассудку пророчество не посягает на свободу человека, а подтверждает её. Истинное пророчество, вплоть до Апокалипсиса, оставляет простор для покаяния и может не сбыться, как не сбылось пророчество Ионы, в ответ на которое ниневиты покаялись. Зато гаданием жёстко и безапелляционно скрепляется приговор судьбы. Так, царя Саула окончательно погубило гадание Эндорской волшебницы, в которое был вовлечён усопший пророк Самуил. Гадание опасно не тогда, когда оно ложно, а как раз тогда, когда оно точно. Обращаясь к гаданию, человек отказывается от Божьего милосердия и предпочитает ему судьбу, а судьба в конце концов ничего не сулит человеку, кроме погибели, которой без Божьего милосердия он тысячу раз достоин. Вот почему Нострадамус, например, писал о себе: «Я… не называю себя пророком, это не угодно Богу». Нострадамус был именно гадателем, и худшие из его предсказаний сбываются для тех, кто доверяет им.

   Заметна явная аналогия между гаданиями Эндорской волшебницы и Марфы вплоть до скрытой цитаты из Ветхого Завета: «боги видехъ восходящыя от земли». Не таковы ли «силы потайные» и «души усопшие, тайны познавшие мира подводного», заклинаемые Марфой? Её гадание сбывается не только для князя Голицына, но прежде всего для самой Марфы, для Руси, которой Марфа принадлежит и привержена. В сущности Марфа предсказывает, вернее, накликает и убийство Ивана Хованского и собственную огненную смерть с неверным возлюбленным. Русская стихия Марфы в трагической широте её души, в безудержном стремлении сочетать несовместимое, как в ночь на Ивана Купалу, когда Купала – одновременно Креститель, смывающий грехи мира, и страстный Совокупитель, обаятельный славянский Эрос. Жажда несовместимого обрекает Марфу, Досифея и их последователей на самосожжение, которым и оборачивается эта мистическая жажда.

   Ещё одна тайна «Хованщины»: почему вообще князь Голицын приглашает гадать себе монахиню-старообрядку? Дело это, прямо скажем, не для инокини, да и старообрядцы осуждали богомерзкие волхвования ещё решительнее никониан. Князь Голицын явно зовёт к себе не монахиню, а княгиню Сицкую, знакомую ему прежде и слывшую чернокнижницей. С такой точки зрения, Сусанна и есть «злая раскольница», нечистая совесть Марфы, её внутренний голос, обличающий не столько в блудном грехе, сколько в ереси. Через свои запретные духовные искания Марфа сближается с Эммой. Эмма – отнюдь не просто пригожая мещаночка из немецкой слободы, но она и не заезжая развратница, ищущая приключений. Эмма – проповедница мистического вероучения, близкого теософии Якова Бёме. Славянский гений оказался на редкость отзывчивым на его идеи, о чём свидетельствует пример моравских братьев и Григория Сковороды. В эпоху хованщины в Москве по доносу пастора немецкой слободы был сожжён Квиринус Кульман, проповедовавший идеи Якова Бёме. Старательно переведённые сочинения немецкого сапожника-философа находили в избах русских крестьян и в мещанских клетушках, не говоря уж об особняках высокопоставленных мистиков. Так называемая русская хлыстовщина проникнута чаяниями Якова Бёме, и неудивительно, что княгиня Сицкая ими увлеклась до самопожертвования. Эмма – носительница своеобразного, потустороннего эроса. Её чары сродни картинам Иеронима Босха, являющего мистерию райской наготы. Грехопадение заключалось в том, что Адам и Ева предпочли сомнительные умствования о добре и зле этим играм, когда нагота ещё не была постыдной. Человек был создан для таких игр, но вспомнил и них лишь тогда, когда они стали запретными, хотя только они при всей своей запретности свидетельствуют о рае и напоминают о нём. Оргиастический  параллелизм таким игрищам обнаруживают исступлённые пляски в покоях князя Хованского, включая пляску персидок, предшествующую убийству князя.

   В эти совращающие таинства вовлечён и ангелоподобный юноша Андрей Хованский. Отец прочит его на русский престол. В этом случае княгиня Сицкая стала бы русской царицей и матерью будущих русских царей. Старый женолюб князь Иван Хованский сам положил на неё глаз, облюбовав себе будущую сноху, но Андрей Хованский пренебрёг ею, так как увлёкся мистическими экстазами Эммы, будучи изначально предрасположен к «неземной» любви в духе Сократа и Платона. Как ни странно, подобного рода любовь связывает его и с благочестивым Досифеем. Досифей – кто угодно, только не православный пастырь. Истинный пастырь оберегал бы свою паству от огненной смерти, как и от геенны огненной. Но трагическое величие этого расколоучителя именно в его готовности к самопожертвованию со своим возлюбленным или возлюбленными. Отсюда его чуткая симпатия к Эмме и Марфе, тоже, по-видимому, неравнодушными одна к другой. Отвергнутая Андреем, княгиня Сицкая бежит в монастырь, но не может убежать от своих страстей и наитий. Несостоявшаяся русская царица превращается в русскую Сивиллу, возвещающую гибель Древней Руси. Андрей Хованский, «сей дурашка», по выражению Мусоргского, - как бы Сергей Есенин ХVП века, а Досифей – Николай Клюев, также причастный самосожженческому пафосу раскола и тончайшим инспирациям Якова Бёме. Досифей  вместе с Марфой и Эммой решает завлечь Андрея в огонь: «Не то ослабнет и не подвигнется». Это предостережение разительно напоминает стихи Клюева из «Плача о Есенине»:

          С тобою бы лечь в честной гроб,
          Во жёлты пески, да не с верёвкой на шее!..
          Быль или небыль то, что у русских троп
          Вырастают цветы твоих синих глаз синее?

   «Силы потайные» в гадании Марфы – это семь духов-родников (Quellegeister), возвещённых Яковом Бёме. У Якова Бёме, которому не чужда русская секта, названная В.В.Розановым апокалиптической, - это семь духов Апокалипсиса. Эсхатологический эрос объединяет Андрея, Досифея, Марфу и Эмму. Они заражают им своих последователей и в этом торжествуют. В смерти огненной Андрей и Марфа – царь и царица Руси уходящей. Отпевание Андрея и Марфой «на мотив колдовства» – русский аналог вагнеровской «Гибели богов».

   Но трагическая эсхатология Досифея не исчерпывается мистическим эросом. Досифей в миру – князь Мышецкий, а князю Мышецкому в новейшей русской культуре соответствует князь Мышкин, чья сокровенная болезнь тоже от ангельского эроса, соблазнительного даже для Рогожина. Досифей – князь Мышкин ХVП века, когда для него на Руси было больше возможностей. Это невольно подтверждает и новейший князь Мышкин, демонстрируя свой талант каллиграфа средневековым русским шрифтом в подписи: «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил». Разница между князем Мышкиным и князем Мышецким лишь в том, что последний действительно становится если не Пафнутием, то смиренным Досифеем и готов сжечь всю Русь за свою подпись. На совещании у князя Голицына Мышецкий вторит князю Мышкину, попавшему в высший свет: «Ведь я теперь с такими же князьями, как сам, сижу, ведь так?». Тот же князь Мышкин в духе Досифея ссылается на купца из старообрядцев: «Кто от родной земли отказался, тот и от Бога своего отказался». «Ведь подумать только, что у нас образованнейшие люди в хлыстовщину даже пускались… Да и чем, впрочем, в таком случае хлыстовщина хуже, чем нигилизм, иезуитизм, атеизм? Даже, может, и поглубже ещё!». Очевидно, и для Досифея хлыстовщина внутри старообрядчества поглубже петровских новшеств. Впрочем князь Мышкин ХVП века раздваивается, и «дурашка» Андрей Хованский – тоже ипостась «идиота». По отношению к этой ипостаси Марфа – Настасья Филипповна, а Эмма – Аглая.

   В «Хованщине» есть ещё одно действующее лицо. Это убийца князя Ивана Хованского. Первоначально для него князь Иван Хованский – могучий, патриархальный вождь, отец народа. Вместе со стрельцами он заклинает князя: «Батя, батя, выйди к нам!» И когда князь Хованский обманывает ожидания стрельцов, будущий убийца затаивает на него злобу, прокрадывается в его покои, присутствует при оргиастических игрищах. В его присутствии гонец князя Голицына предупреждает Ивана Хованского о грозящей смертельной опасности. Этот гонец как бы говорит в духе гадания Марфы. Когда приходит Шакловитый с приглашением на совет к царевне Софье, убийца явно колеблется, кому нанести смертельный удар – Шакловитому или Хованскому. Некий самодовольный жест князя Хованского или величальная «Слава белому лебедю» побуждает его убить именно Хованского. В финале убийца среди тех, кто готовится к самосожжению. Его сторонятся, на него смотрят с недоверием и ужасом, но он искупает своё преступление огненной смертью.

   Самосожжением «Хованщины» искупает свои грехи русский интеллигент, заражённый стасовщиной, духовный родич Желябова, Каляева, Савинкова. Трагедия Мусоргского в том, что он остался так же чужд православию, как, скажем, Досифей. Нигилистические веянья могут быть представлены клубами табачного дыма: Марфа идёт гадать Голицыну, а в сенцах накурено, и чертенята дёргают её за подол. Петровские рейтары окутаны то ли пороховым, то ли табачным дымом, который смешивается с дымом старообрядческого самосожжения. Этот нечистый дым русской смуты рассеивается лишь чистым пламенем свечей, возвещающих вечную Русь: «Свете тихий…» В этой жертвенно пророческой музыке и проявляется стихийное, неосознанное православие Мусоргского.


Рецензии