Многоточие отсчёта. Книга вторая
Глава 1.
“…Верочка, голубушка моя, любезная моя доченька, с глубоким прискорбием я взяла на себя нелёгкий труд довести до вашего сведения новость о постигшем всех нас несчастии. Мой бедный муж, а ваш отец и дед Дмитрий Сергеевич Мальцев скончался, не приходя в сознание после апоплексического удара, 21 мая 1916 года и был похоронен на Волковом кладбище со всеми подобающими почестями. Пусть земля ему будет пухом!..”
Далее в письме шли чины, звания, титулы и фамилии лиц, оказавших безутешной вдове честь своим присутствием на похоронах и выразивших ей соболезнования.
- Папа умер… - еле слышно прошептала Вера Дмитриевна Стрельцова, после чего строчки перед её глазами запрыгали и расплылись. Не в силах читать дальше, она выпустила письмо из рук и обильно залилась слезами, в то же время грациозно сохраняя благородную осанку, а письмо, скользнув, мягко опустилось на низенький круглый столик. Читая, она по укоренившейся привычке подносила письмо близко к глазам, так как из-за наглухо задёрнутых тяжёлых портьер в гостиной всегда стоял полумрак. Спасаясь от жары и вездесущей пыли, все ставни в доме круглый год также предпочитали держать закрытыми и поэтому, невзирая на редкостное даже для этого солнечного края пекло, в других комнатах тоже было темно и прохладно.
Большой, обвязанный бечёвкой конверт из обёрточной бумаги с сургучной печатью доставили в выходной, когда вся семья Стрельцовых после традиционного воскресного послеполуденного чаепития собралась в гостиной. Мать, Анна Павловна Мальцева, обычно баловала Веру и своих внучат, присылая вместе с очередным письмом то столичный журнал мод, то свежий номер “Нивы” или “Огонька”, то кипу детских книжек в ярких обложках. Сегодня они получили новый выпуск “Столицы и усадьбы”, и в другое время Вера бы уже не преминула заглянуть в него, с поистине детской наивностью поражаясь недоступной роскоши столичных дворцов.
Напуганные материными слезами девочки-двойняшки Ада и Леля, нарядные как куклы, притихли, сели рядышком на диван, чинно сложив ручки, и пикнуть не смели, лишь в страхе переводили свои широко распахнутые глазёнки с отца на мать. Обе малютки были в одинакового фасона коротких платьицах, так что видны были беленькие кружевные панталончики; только у Лели платьице из лёгкого цветастого маркизета с бархатной отделкой было в сочных фиолетовых тонах, а у Ады – в лимонно-жёлтых. Фиолетовый и жёлтый – цвета ирисов, что так любила Вера Дмитриевна. С апреля по май воздух её роскошного сада был насыщен приторно-сладким благоуханием этих цветов, а их несметные полчища по обеим сторонам садовой дорожки вторую весну подряд ласкали её взгляд и пленяли пышным, незабываемым зрелищем.
Девочки после чая намеревались спеть дуэтом под аккомпанемент матери только что разученную песенку и поэтому были соответственно наряжены и причёсаны; уже была откинута крышка фортепиано, найдены нужные ноты и ждали лишь няньку Нюсю, которая, задержавшись в столовой, намеренно громко и сердито гремела там посудой и ворчала себе под нос. Эта деревенщина, подёнщица Ульяна, снова опаздывала – “Скажите, пожалуйста! Вот ещё барыня-сударыня сыскалась!” – и бедняжка Нюся стояла в размышлении: самолично ли ей тащить на веранду тяжёлого двухведерного ивана иваныча или всё же велеть кухарке. Кроме Ульяны и приходящей кухарки Авдотьи из домашней прислуги ещё имелся садовник, но этот нерадивый Пётр как всегда куда-то запропастился, и Нюсе приходилось всё делать самой. А ей вместо этого ох как хотелось присесть где-нибудь в тихом закутке и полистать в своё удовольствие свежий номер “Столицы и усадьбы” – краем глаза она уже приметила журнал на столике в передней и была приятно удивлена тем, что хозяйка о нём запамятовала и, надо думать, в ближайшую пору не спохватится.
- Викентий, папа умер, - вновь упавшим голосом повторила Вера Дмитриевна.
Она искала утешения у мужа.
Викентий Павлович Стрельцов нехотя встал со своего насиженного места в углу дивана, где он в весьма приятном расположении духа и с совершенно безмятежной физиономией пребывал, теша себя мыслями о приятно проведённом отдыхе и нетерпеливо поглядывал в сторону фортепиано, предвкушая умиление от пения двух своих прелестных ангелочков. Он узнал почерк Анны Павловны Мальцевой на конверте – типичный почерк, каким писали в прошлом веке, - и заранее нахмурился; как обычно, письмо от тёщи ничего хорошего не предвещало.
Ну, конечно! Вот оно: “Папа умер!..”
Он только что закончил набивать “Туркестанскими ведомостями” свои ботинки – утром, будучи в несколько разухабистом настроении, по-глупому промочил ноги, угодив в сточную канаву возле Константиновского сада. Таксомотор найти не удалось и пришлось ему этаким пугалом ехать на трамвае. Сейчас он в легкомысленных прюнелевых ночных туфлях и с потухшей трубкой в зубах имел довольно курьёзный вид. За завтраком он умышленно ел мало, вознамерившись как можно меньше насытиться в предвкушении вечера, и с особым смаком теперь думал об обеде. Ранний воскресный обед по традиции готовили с особым усердием и подавали с большой помпой, стараясь выразить этим почтение главе семейства, то есть ему; по будням он обычно приходил со службы поздно и оттого обедал в одиночестве. Сегодня на обед были обещаны жареные на решётке перепела, в качестве холодной закуски – галантин из индейки с хреном, а на десерт – яблочный пирог со штрейзелем и корицей.
Весь дух этой изящной и уютной гостиной, все до единой детали – от мягкого мебельного гарнитура с обивкой из голубовато-дымчатого дамаска и до красующихся на крышке фортепиано часов, бронзовый корпус которых венчал античный сюжет “Похищение Европы”, – подчёркивали изысканный вкус хозяйки и финансовую состоятельность хозяина. И всякий раз, восседая во главе стола или же возлежа на мягких подушках дивана, Викентий Павлович чувствовал, как его душа, преисполненная гордости за умницу-жену, устроившую ему такое чудесное гнёздышко, и замечательных детишек, балующих отца своими успехами, словно воспаряла, упоённая неземным блаженством.
И вот надо же было такому случиться! Это тёщино письмо прямо-таки как снег на голову! Викентий Павлович был зол на себя из-за того, что не чувствовал ничего, кроме мёртвого равнодушия и разве что лёгкой досады.
Тесть – профессор Мальцев умер. В конечном итоге, этого следовало ожидать…
Вера Дмитриевна нехотя протянула мужу письмо и зарылась лицом в широкий рукав своего платья, чувствуя, как слёзы, словно когти хищной птицы, больно стиснули ей горло.
Совершенно сбитый с толку, Викентий Павлович подумал: “Надо бы выставить девочек”. Он встал, прошёл, шаркая ночными туфлями без задников, через комнату, отворил дверь в переднюю и, закатив глаза, громко крикнул в пространство:
- Анна! Выведите девочек на прогулку!
Его гулкий и раскатистый, как у оперного певца, баритон далеко разнёсся по всему дому, а в гостиную сквозь приоткрытую двустворчатую дверь из глубины тёмных покоев потянуло мягкой прохладой.
Вошла нянька Нюся, как всегда чистенькая, душистая, опрятно причёсанная и принаряженная; она степенно поклонилась и брезгливо, как некое столичное медицинское светило после приёма не ахти какого важного пациента, вытерла руки о полотняную салфетку, а понимающий взор её смышлёных карих глаз сказал Викентию Павловичу, что она ожидает очередной семейной сцены. Но он вопросительно поднял одну бровь и глянул на неё таким уничижительным взглядом, что Нюся, смешавшись, тут же отвела глаза. “Вот чертовка!” – подумал о ней Викентий Павлович и поморщился: от этой девицы вечно исходил приторный запах лавандовой туалетной воды, а он его терпеть не мог! У Нюси было плоское и круглое как настенная фаянсовая тарелка лицо с выпирающими скулами и толстая русая коса до пояса. Двигалась она плавной, бесшумной поступью, изящно скользя юбками по паркету.
- Ступайте, барышни, со мной, - ласково сказала она Аде и Леле, обняла малышек за плечи и вывела в переднюю, откуда их тут же как ветром сдуло. Но Нюся, замешкавшись у зеркала, кажется, вовсе и не думала бежать вслед за ними. “Что она там копается? – придирчиво глядя ей в спину, подумал Викентий Павлович. – Не иначе как выискивает в своём саше свеженадушенный платочек”. Эта круглолицая и веснушчатая матрёша с румянцев во всю щёку и задатками самой настоящей мещаночки никогда не выходила за порог дома без шляпки, перчаток и сумочки; Викентий Павлович всё же был вынужден отдать ей должное: что ни говори, но в ней чувствуется своеобразный стиль – она так хорошо знает, чего хочет! И, кроме того, она была большим подспорьем Вере в её хлопотах по дому. Он бы очень удивился, если б узнал, что их предприимчивая и деловитая Нюся вовсе не собирается засиживаться в няньках; эта должность в богатом и уважаемом доме всего лишь давала ей возможность как-то временно устроиться в чужом для неё городе, а там уж как Бог подскажет…
Старший брат девочек Саша, весьма довольный, что его не выпроводили из комнаты вслед за сестричками, а, значит, посчитали взрослым, на всякий случай тихо сидел, забившись в угол кресла, и машинально взад-вперёд водил ладошкой по шикарной шкурке огромного белоснежного кота Персея, развалившегося тут же, на подлокотнике, и едва слышно шептал ему:
- Персик, Персюля…
Увалень-кот некстати громко размурлыкался.
Викентий Павлович одной рукой прижал к себе жену – пусть наплачется вволю, легче станет, а другой поднёс к глазам и быстро просмотрел тёщину каллиграфию. Эпистолярный пыл Анны Павловны обычно пару раз в месяц усаживал её за написание наиподробнейшего письма своей Верочке и её деткам; самому Викентию Павловичу в её письмах предназначался разве что сердечный привет. Разумеется, чтение чужих писем дурной тон; в другое время его бы передёрнуло от подобной перлюстрации, да к тому же он, известный чистоплюй, сам бы не допустил себя до такой бесстыжей выходки. Но сейчас, как что-то подсказывало ему, не к месту и не ко времени ни эти интеллигентные формальности, ни вообще всякое соблюдение политеса.
Тесть умер… «Этого следовало ожидать», - вновь подумал он; все прочие мысли куда-то исчезли.
Минуло уже без малого два года как он, его тесть - человек в летах отнюдь не молодых, безнадёжно слёг, а приставленный к нему эскулап не давал никаких утешительных прогнозов. А ведь всё могло быть гораздо хуже, а так тёща всего каких-то два года провела сиделкой у ложа умирающего мужа…
Тёщино письмо на трёх листах было написано отрывистым и чрезвычайно размашистым почерком, изобиловало избитыми фразами, высокопарными высказываниями и остроумными, даже язвительными замечаниями. Она всегда писала как Бог на душу положит, с чересчур откровенными, даже шокирующими подробностями; иногда её какое-нибудь предложение было так замысловато выстроено, что Викентий Павлович не в шутку начинал подозревать тёщу в старческом слабоумии; характерной для неё манерой также было вставлять в свою писанину обороты речи, о значении которых она лишь смутно догадывалась.
Анна Павловна вскользь упоминала о какой-то телеграмме; видимо, она её послала, но телеграмма затерялась. Ещё писала, что немного хворала и оттого с письмом задержалась. Викентий Павлович мельком взглянул на проставленный на конверте штамп с датой отправления письма – спору нет, письмо шло непозволительно долго, но надо понять: всё-таки же война, в стране неразбериха, вот и с фронта в последнее время поступают весьма неутешительные сведения, да и вся передовица “Туркестанских ведомостей” заполнена сводками с военных действий.
Засим тёща сообщала о похоронах – всё прошло, как и подобает уважаемому профессору столичного университета. Картина проявлялась всё явственней. Тёща – вот бой-баба! – уже начала хлопотать о пенсии… Как вдове профессора ей полагается не Бог весть какая пенсия… А после сорочин она намерилась сдавать часть своих хором внаймы – дескать, зачем теперь ей одной столько комнат?
На Викентия Павловича вдруг нахлынули воспоминания. Ему ясно представился Верин отчий дом на Университетской набережной, так в своё время поразивший его, тогдашнего студента Горного института, своей бьющей через край роскошью. В эту шумную и хлебосольную квартиру в знаменитом доме с пилястрами и просторными, облицованными майоликовой плиткой парадными, в которой всегда до болезни хозяина стоял неописуемый тарарам, он, желторотый юнец, щеголяющий своими усами и новеньким мундиром, попал случайно. Тогда-то он и встретил Веру – единственную профессорскую дочку; остальные их дети умерли в младенчестве. В квартире вечно толпились коллеги Мальцева – преподаватели университета, его студенты, Верины подруги – гимназистки, а ещё многочисленные сёстры хозяйки Анны Павловны, которая-то собственно и поставила свой дом на широкую ногу. Как их звали? Вера Павловна, Надежда Павловна, Любовь Павловна, София Павловна, а также, дай Бог ему памяти, Татьяна, Прасковья, она же – Полина, Екатерина и Александра… Ещё были их дочери – Верины кузины, все девицы в соку как на побор; а с одним из Вериных кузенов он водил шапочное знакомство, благодаря чему и был введён в этот солидный петербургский дом, и откуда ему было больше не вывернуться. Тогда это было потрясающе – быть принятым в таком доме, - доме, где молодёжь играла в модные шарады, танцевала и музицировала, пока не пропадала охота или пока девицы благополучно не выходили замуж…
Сколько лет прошло с тех пор? Десять? Двенадцать? У них с Верой уже трое детей. Он остепенился, сбрил усы, завёл моду курить трубку, стал таким корректным, но чёрт бы побрал эту его корректность! А Вера всё такая же рассудительная, спокойная и благоразумная, и в этом он склонен был видеть своё супружеское везение, если не сказать - счастье.
“…Спасибо родителям Викентия Павловича – матушке Наталье Александровне и батюшке Павлу Николаевичу – помогли с выполнением необходимых формальностей…”
Тёща его всегда предпочитала высокопарно величать по имени-отчеству.
“…век им буду обязана…”
Викентий Павлович вспомнил своего отца, которого не видел уже два с лишним года, - опытного и дотошного петроградского стряпчего. “Ещё бы ему не помочь, - подумал он о своём отце, и тоска по родительской заботе вдруг целиком заполнила его сердце, - это же его прямая обязанность, это для него пара пустяков – все эти бездушные формальности, и прочее, и прочее…”
“…Зная твой, любезная Верочка, взбалмошный и шалый характер, думаю, что захочешь ко мне приехать, и категорически приказываю тебе не приезжать!”
С дочерью Анна Павловна общалась исключительно в повелительном наклонении, причём, иногда её материнские назойливость и понукания не знали границ. Бог ей судья! Викентий Павлович давно заметил, что люди охотнее всего ругают своих отпрысков за то, что им самим не нравится в себе.
- Викентий, что делать? Надо ехать… - вяло промолвила Вера Дмитриевна. Она подняла вспухшее, покрывшееся некрасивыми пятнами лицо и, судорожно всхлипывая, вопросительно посмотрела на мужа. – Не пристало мне маму сейчас оставлять одну.
Он молчал. У него на этот счёт было совсем иное мнение. Сейчас ехать в Петроград – это немыслимо! Это понятно само собой, но сказать решительное “нет”, значит, всё испортить. Он это знал наверно. Вера иногда становилась такой непредсказуемой и несдержанной. Она тут же ударится в панику и слушать не станет никакие его жалкие объяснения.
Он стиснул зубы.
Одну он её, конечно, не отпустит, а ехать всем вместе: с детьми – Сашей, Лелей и Адой, с нянькой Нюсей, когда в Европе война, и все газеты заполнены списками убитых и раненых, никоим образом нельзя. Да уж!.. Каша заварилась нешуточная! Даже здесь, в Ташкенте – у чёрта на куличках, всё она да она - война окаянная! Всюду война! Всё о ней, о войне, будь она неладна! Всё для войны!!! Чего же ещё ждать, коли третьего дня отправили эшелон мобилизованных туземцев?! Говорили, пока не на фронт, а только на тыловые работы: то ли окопы рыть, то ли котлован для оборонного завода копать; ну а дальше-то - кто его ведает? Он, инженер-путеец, как никто знает, что ехать сейчас в Петроград немыслимо. Бог – свидетель, что сейчас творится на железных дорогах! Вокзалы смердят помойкой, а поезда кишмя кишат всяческим сбродом и прочими прощёлыгами. Вот кончится война, так на следующий же день - пожалуйста, сколько угодно! Вот закончится война - не век же ей, проклятущей, длиться, - они все спокойно сядут в поезд и навестят бабушку. Вот как бы всё превосходно устроилось, если бы кончилась война: он бы получил, наконец, долгожданную вакацию сразу за три года, а Вера, соскучившаяся по новым туалетам, обегала бы все магазины и модные лавки, направо и налево транжиря деньги; и они бы с комфортом, наконец, отправились в Петроград…
Удивительно, но он поймал себя на том, что старается всячески оттянуть момент объяснения с женой. Ведь надо же как-то поделикатнее успокоить Веру и отговорить её от этой немыслимой затеи, соблюдая все меры предосторожности и в первую очередь уповая на её благоразумие.
Он мысленно начал собираться с духом; ведь разговор ему предстоял нелёгкий. Вера такая настырная!
- Вера, ты меня хорошо слушаешь? Видишь ли, Вера… - нехотя начал он. – Мы непременно съездим… А пока давай я схожу на почтамт и пошлю Анне Павловне наши соболезнования…
Он уже двумя руками бережно обнимал жену, уткнувшись носом ей в темечко, а она, мокрая и тёплая, прижималась к его плечу. Сзади подскочил Саша, храбро бухнулся на колени и стиснул изо всех сил Верины ноги, лбом прижавшись к материнской юбке. Его мама ещё никогда так не плакала и не убивалась. Он чувствовал, как самое потаённое место его детской души переполнялось жалостью к маме, и эта жалость вот-вот брызнет слезами наружу, а тогда сраму, пусть и незаслуженного, не оберёшься! Плакать, даже просто хныкать, ему, без пяти минут гимназисту, категорически возбранялось. Саша достал из кармана своих синих поплиновых штанишек положенный туда нянькой Нюсей чистый носовой платок и на всякий случай решил хорошенько высморкаться.
Вера Дмитриевна внезапно успокоилась, убрала письмо в резную шкатулку сандалового дерева, присовокупив его к другим письмам, порывисто села в кресло; у неё прояснились глаза – видимо, она приняла решение. В доме стало тихо-тихо, слышно было только как тикают на раскрытом фортепиано часы с золочёной скульптурой Зевса-быка, уносящего на широкой спине Европу, да на подлокотнике кресла громко тарахтит кот…
Глава 2.
Освоившись с внезапно свалившимся на неё одиночеством, Леля Стрельцова как умела упивалась свободой. До чего же приятно, оказывается, просыпаться по утрам, зная, что ей некуда спешить, и она может позволить себе валяться в постели сколько душе угодно! Не то чтобы она была лентяйкой или лежебокой, просто ей импонировала сама мысль, что можно не бежать ни свет ни заря на кухню, дабы вовремя подать отцу завтрак, а потом сидеть напротив и с плохо скрываемым отвращением лицезреть, как он при помощи вилки и ножа ловко разделывается с яичницей; сама Леля, питая к отцу искреннее уважение, отнюдь не разделяла его мнения о том, что плотный завтрак – это ничуть не блажь, а путь к здоровью и удел всех ратующих за правильный образ жизни.
И до чего же приятно было, не торопясь с обедом, прогуляться по выложенной красным кирпичом дорожке от ворот до веранды их дома, под которой полным цветом распустились белые и жёлтые хризантемы, а, обнаружив на веранде соседского петуха, грозно топнуть на него ногой и сказать ему, оголтело раскричавшемуся средь бела дня: “Пошёл вон отсюда, бездельник!” – после чего Леле тут же становилось гадко на душе. Петух у неё всегда болезненно ассоциировал с соседкой Шурой Сычовой; он был такой же горластый охальник, как и его хозяйка. Свою соседку Шуру Сычову, или Сычиху, как за глаза называл её отец, Леля люто ненавидела: никак не могла простить ей смерти кота Персея.
Конечно, Леле и раньше доводилось бывать за хозяйку, если отец - Викентий Павлович Стрельцов, преподаватель университета, уезжал со своими студентами на ежегодную осеннюю практику или ещё куда, но обычно он оставлял её на попечении своей сотрудницы Калерии Николаевны, жившей неподалёку, - грузной старосветской дамы в золотом пенсне на мясистом носу и с глубокими рытвинами на увядших щеках.
Эта Калерия Николаевна имела обыкновение появляться ближе к ночи, когда со двора уже несло сыростью, а на бурой траве выступала изморозь; она торжественно водворяла на столе свою огромную хозяйственную корзину и принималась пичкать Лелю всякого рода снедью вперемешку с полезными советами. Леле такая притворная забота была крайне противна. Да как она смеет?! Воспроизведя в памяти её прошлогодние ежевечерние визиты, Леля прямо-таки услышала этот опостылевший слащавый голосок, говоривший ей с напускным изумлением: “Лелечка, золотце, да вы же ничегошеньки не скушали? Почему вы так канителитесь? Что я вашему папе скажу, когда он возвратится?..” А Леля, ощерившаяся как ящерица-круглоголовка, которую папины подопечные студенты как-то изловили в пустыне и подарили ей, отвечала: “Спасибо, Калерия Николаевна, мне ничего не нужно.” Потом, когда бывало сделано всё, что по её мнению следовало сделать, и сказавши на прощание: «До завтра, милочка!», Калерия Николаевна удалялась восвояси.
Леля весь этот год много думала о ней, но всегда в связи с отцом, - она полагала, что у неё на это есть причины; как раз сейчас бедная дама угодила в больницу – слава Богу, ничего серьёзного, - и Леля, тайно возрадовавшись, чувствовала бесконечное облегчение. Такое положение вещей, когда ни перед кем не приходилось отчитываться, её даже очень и очень устраивало.
Сегодня утром, наскоро умывшись, Леля сунулась было на кухню, но вовремя услышала голос соседки – от этого голоса у неё всегда начинало звенеть в ушах. Сычиха что-то монотонно бубнила, отчитывая своих детей; она была просто уникумом в своём роде – Леля в жизни не слышала, чтобы кто-либо ещё столько же говорил! Леля видела, как ещё затемно Сычиха рыскала по двору, подбирая в опавшей листве падалицу ранета, потом скрылась за кухонной дверью, причём, дверь в переднюю разверзлась донельзя. Леля повела носом; вливающийся в комнату чад из кухни был невыносим! Не иначе как эта придурошная тётка опять с утра пораньше затеяла свои беляши и они у неё подгорели! Злорадно ухмыльнувшись, Леля в смятении отпрянула назад; она нипочём не желала с ней сегодня встречаться. Всё как всегда начнётся с выразительного сопения, с двух-трёх невинных замечаний по поводу воды из бочки, которую, по мнению скаредной Сычихи, Леля тратила с немыслимым расточительством. Леля как всегда хмуро промолчит – воспитанная в иных понятиях, она в дрязги с соседями никогда не вступала, - но для горластой и языкастой Сычихи её высокомерное молчание как подброшенная изголодавшемуся псу сахарная косточка: она вытянет свою и без того лошадиную физиономию и набросится на бедную девушку пуще прежнего, а ещё начнёт попрекать за то, что Леля вчера вечером, видите ли, осмелилась слишком громко бренчать на фортепиано, причём, не преминет заметить: “Ишь, барыня выискалась! У богатых людей оно так…” – и Леля, по дороге растеряв всё своё достоинство, вернётся в комнату вся в слезах. И это отнюдь не плод её воображения, она это знает наверно - сколько раз уже именно так и было!..
Немного переждав, надеясь, что Сычиха всё же удалится к себе, и мысленно подготовившись к худшему, Леля прикрыла дверь. Она достала с полки примус и приготовила себе чай, а из буфета выставила розетку с вишнёвым вареньем, впрочем, без малейшего желания полакомиться. Но, поразмыслив, она всё же кое-как проглотила и то, и другое.
Напившись чаю, Леля не спеша сняла с себя то немногое, что на ней было надето, сцепив над головой руки в замок, с наслаждением, до хруста в суставах потянулась и подошла к установленному в нише высокому зеркалу – псише. Энергично тряхнув головой, она распустила волосы, затем подтащила к зеркалу низенькую козетку и для вящего эффекта взгромоздилась на её мягкие подушки. Волосы у Лели были густые, пушистые и очень длинные – вьющиеся чёрными змейками кончики щекотали ей голую поясницу. Леля, как была нагишом, перебросила копну волос себе на грудь, повернула зеркало нужным углом и привстала на цыпочки, оборотившись к нему боком и свысока глядя на своё отражение.
- Леди Годива… Святая Инесса… До чего же ты, голубушка, хороша! – сказала она себе.
Леля себе нравилась. После школы она действительно непостижимым образом похорошела: высокая и стройная, где что надо – всё на месте, кожа чистая и гладкая, волосы – любая позавидует; ну и что же, что у неё слишком строгий и пронзительный взгляд и эти припухлые, вечно полуоткрытые, будто в немом вопросе, губы, обнажающие ряд белоснежных зубов с двумя крупными как у хищной кошки клыками, - эти милые недостатки с лихвой компенсируются идеальным овалом лица и величавостью осанки. Отец говорит, что к восемнадцати годам Леля стала вылитая мама, а мама была красавица. Так в один голос твердят все, кто знал её. Леля особенно любила одну мамину фотографию – ту, что стоит в серебряной рамке в кабинете отца. Леля спрыгнула с козетки, отодвинула её на прежнее место и пошла в кабинет; посовестившись расхаживать в непотребном виде, она всё же накинула предварительно на плечи халатик. Мама на фотографии была вся в белом: белое шёлковое платье с жёстким корсажем, узкая ладонь затянута в белое кружево, белая широкополая шляпа завязана под подбородком пышным бантом и украшена букетиком ландышей, в руке у мамы – белый зонтик с костяной ручкой. А вот черты лица получились мелкими и неразборчивыми – не разглядишь…
Мама!.. Мамочка!..
Водворив рамку на место, Леля почувствовала, как у неё сжалось сердце.
Мама умерла четыре года назад; Леле тогда не исполнилось ещё и четырнадцати…
Странно, но маминого лица Леля не помнила, хотя помнила её мягкий голос, аромат её духов, даже её походку, такую лёгкую и стремительную. Ещё Леля помнит маму, свернувшуюся клубочком в углу дивана – поближе к печке, закутанную в пуховую шаль; эта шаль до сих пор источает слабый запах маминых духов. Леля иногда видит на улице похожий силуэт, она тогда останавливается и провожает незнакомку тоскливым взглядом, пока на глазах не выступят предательские слёзы.
Мама… Где ты, мама?..
Встрепенувшись, как пугливый щенок спросонья, Леля мельком бросила взгляд на часы и заторопилась. Она быстро, будто застеснявшись, натянула чистое бельё и осторожно расправила на ногах новые, шелковистые на ощупь чулки, специально купленные к этому дню. Вот глупая! Кто может её здесь увидеть?! Отец уехал, а ни соседка Шура Сычова, ни её дети Вася и Таня, ни сосед Хамза Аюпов сюда носу не кажут. Кроме всего прочего, отчасти из-за нежелания знаться с Сычихой и её потомством, отчасти из-за смутных девичьих страхов, Леля всегда держала дверь в свою комнату запертой на тяжёлый засов, а окна, выходившие фонарём на Ассакинскую улицу, наглухо занавешивала тяжёлыми портьерами из бархата, подбитого потускневшим от времени шёлком; оттуда никогда не долетало ни звука.
Теперь, стоя перед зеркалом полуодетая и босиком, Леля занялась причёской. Она лишь недавно научилась так причёсываться: волосы вокруг лица она укладывала крупными волнами, а на затылке собирала в тяжёлый узел, оттягивающий голову назад, отчего её и без того безукоризненная осанка приобретала поистине царственную стать; на лбу волосы сходились трогательным мысиком, а слева на виском – будто корова лизнула! – одна прядка была на веки вечные жёстко зачёсана наверх. Лицо у Лели с такой причёской получалось узкое и загадочное, даже слегка прикрывались детские ямочки на щеках – Леля своих ямочек стеснялась: уж очень несерьёзно!
Правда, Лелина подруга Лиза Проничек эту причёску не одобрила. “Старомодно, даже, можно сказать, ветхозаветно, - заявила она, тряхнув своей задорной стрижкой. - Сейчас уже так не носят”. Уж ей ли, Лизе, не знать? Свои познания в области парикмахерского искусства Лиза почерпнула не где-нибудь, а в специализированной школе, которую окончила год назад, а сейчас работала дамским мастером в парикмахерской при бане. Леля находила свою подругу чрезвычайно красивой, более того, она считала, что та со своим характером просто предназначена быть красавицей, а, кроме этого, у Лизы был отменный, безукоризненный во всём вкус. Именно Лиза Проничек настояла когда-то, чтобы Леля дала отставку своим косам, заявив, что косы – это смешно, и научила пользоваться зажимами для волос, и это она в последнее время буквально замутила Леле голову своими новомодными идеями насчёт благотворного и поистине волшебного влияния косметики на девичий характер; а духи она так вообще называла “убийственной вещью”.
Как-то раз Леля неосмотрительно поведала Лизе, что, по её мнению, красятся лишь развратные женщины, на что Лиза глубокомысленно заметила, что если в прошлом, в ископаемые времена, и были развратные женщины, то сейчас они перевелись; лично ей, Лизе, ещё ни разу в жизни не доводилось их видеть, а если Леля где-нибудь таковую встретит, то пусть непременно покажет ей; пока же Леля, нисколько не поступившись своими строгими принципами, вполне может употреблять косметику, конечно, в разумных пределах. А неделю назад Лиза в одном из бульварных журнальчиков выискала и дала прочесть Леле забористую статейку о том, как её великая тёзка - царица Клеопатра не только нещадно разукрашивала свои лицо и тело, но и – подумать только! – носила на щиколотках золотые бубенчики, и они при каждом её шаге призывно тренькали, что и свело в конце концов с ума сначала Цезаря, а потом Марка Антония; а уж о том, сколько она тратила на себя всяческих благовоний, и говорить нечего!
Да уж, если сама Клеопатра…
И всё же Леля знала, что если у неё на душе неспокойно, а нервы трепещут, значит, она делает что-то недозволенное, - вот прямо как сейчас, когда у неё неприятно заныло под ложечкой. Тем не менее, сузив глаза и затаив дыхание, Леля подчернила брови, прошлась пуховкой по носу и щекам, маминой помадой совсем чуточку подкрасила губы и крышечкой от духов провела за ушами, на запястьях и под носом – она помнила, что так всегда делала мама.
Потом Леля достала из шкафа и надела заранее тщательно отглаженные платье и жакет, туго подпоясалась ремешком и обулась. Всё! Она вполне готова. Туфли у Лели тоже были новые. Немного не то, как сказала, разглядывая обновку, Лиза Проничек, потому что с круглыми носами, а сейчас как раз начинают носить с узкими и длинными; но зато туфли были на каблуках и с двойной чёрной перепонкой, то есть совсем взрослые - это были первые Лелины туфли после школьных парусиновых тапочек и полудетских ботиночек на шнуровке.
Леля сходила в кабинет отца и взяла там золотой браслет с крохотными французскими часиками – тоже мамиными. Отец бы разрешил, да он и не узнает…
Надо бы показаться Лизе, но времени в обрез; негоже в первый же день опаздывать на службу. “Негоже” – мамино слово. “Негоже, Лелечка, барышне горбиться” или “Негоже бегать как оборванка босиком”…
Мама… Мамочка… Посмотри, твоя Леля уже совсем взрослая! Где ты, мама?.. Леле показалось, что её глаза в зеркале подозрительно заблестели.
Вера Дмитриевна Стрельцова, Лелина мама, и Ада, Лелина сестра-близняшка, заболели менингитом и умерли в один день. “Сгорели в одночасье”, - говорит о них отец. Но, странное дело, хотя Леля и была неразлучна с Адой все четырнадцать лет, вспоминала она всё же в большей степени свою маму и плакала, тоскуя, тоже по маме. Нет, конечно же, она любила и жалела сестру, ближе неё у Лели на свете никого и не было, но мама – это мама… Леля и свою жизнь-то теперь делила на «до» и «после»: до маминой смерти и после… Но, в конце концов, сколь тяжело ни бывает человеческое горе, сколь потерянной и одинокой ни чувствовала себя Леля, жизнь идёт своим чередом, и именно тогда, когда кажется, что нету более сил выносить страдания, внезапно приходит успокоение и горечь потери отступает; вот и Лелина жизнь без мамы худо-бедно налаживалась.
Старинные бронзовые часы на фортепиано, изображающие Зевса и Европу, мелодично прозвенели. Пора! На всякий случай Леля впопыхах настрочила отцу коротенькую записочку, хотя было маловероятно, что он вернётся именно сегодня, и, счастливо избежав столкновения с Сычихой, вышла из дома.
Осень, как всегда, не торопилась заглянуть в их благодатный край; октябрьское небо было изумительно голубое и прозрачное, лишь сонная луна на ущербе никуда не спешила и медленно-медленно блекла, видимо, задумав подольше растянуть удовольствие. Сычихины куры были уже тут как тут - выбрались из курятника погреться на солнышке; они все как одна нахохлились и дружно чистили пёрышки, а их верный страж петух в великолепном настроении расхаживал неподалёку.
- Приветик, дружище! – недоверчиво произнесла Леля, поравнявшись с петухом – кто его знает, что у этого задиры сегодня на уме, ведь ей давно было известно, что он никогда не испытывал симпатии к девушкам.
Петух великодушно пропустил Лелю, и она вышла за ворота.
Терпко пахло дымом. Костёр из опавших листьев уже догорал, но Лелин сосед Хамза Аюпов как раз подготавливал новую порцию. Две неразлучные от рождения могучие чинары, сбросив свои одеяния, стояли абсолютно голые; ночной туман и выпавшая вслед за ним роса освежили их гладкие, укутанные в изумрудно-зелёный мох стволы, и они, продрогнув, жались, бедняжки, друг к дружке, совсем как парочка озябших шелудивых псин. А вот щупленькому серебристому топольку всё было нипочём; его вывернутые наизнанку лёгким ветерком листочки задорно топорщились, искрясь в брызгах росы и россыпи солнечных зайчиков.
Грохотали и звенели трамваи, пронзительно орали ишаки, стонали и скрипели колёсами телеги, откуда-то из глубины переулка доносились истошные крики водовоза. Был тот час, когда Ташкент, этот вечный труженик и неутомимый позер, просыпался.
Леля свернула с Пушкинской улицы и шла теперь по прилегающему к ней переулку в сторону Алайского рынка. День был базарный, и вся дорога вдоль ряда недавно высаженных молоденьких фруктовых деревцев была запружена арбами и тележками. Бороня огромными колёсами глину, жирную и пластичную как воск, к базару вереницей тянулись запряжённые ишаками повозки; безжалостные арбакеши неистово стегали несчастных тварей нагайками или лупили пятками в бока. Терзаясь этим жутким зрелищем, Леля то и дело в страхе отворачивалась. Толкая впереди себя тачку и босыми ногами меся грязь, пробежал малайка; донельзя тощая и облезлая кобыла жадно пила мутную воду из колоды у ограды базара; там, где на землю из колоды натекла смрадная лужа, копошились голуби; две величественные старухи, на татарский манер повязанные белыми, с цветастой каймой, платками, невзирая на недовольство прохожих, расселись прямо на тротуаре; богомольного вида сухонькая, горбатая странница с клюкой и в чёрном монашеском куколе отбивала поклоны; мальчишки на пустыре, поднимая фонтаны пыли, играли в ашички; туда-сюда шастали старьёвщики. Каждый с утра был занят своим делом и никто не обращал на Лелю никакого внимания.
Этим летом Леля закончила школу и, не откладывая дела в долгий ящик, сразу же записалась на краткосрочные курсы секретарей-машинисток, а после окончания курсов сама ходила по учреждениям, пока не подыскала для себя подходящее место в конторе “Ташхлопстроя”; Викентий Павлович не вмешивался, лишь сухо проинструктировал дочь, какие курсы ей лучше выбрать, да перед самым своим отъездом напутствовал добрыми пожеланиями.
Леля своим выбором гордилась: ведь хлопок – это серьёзно, это то, что нужно, это наше всё! Так думала Леля, и, кроме всего прочего, контора находилась почти что рядом с домом – даже не трамвай садится не было необходимым; трамваи она не любила, предпочитала всюду ходить пешком.
Маргарита Семёновна Залесская, Лелин непосредственный руководитель, была дамой серьёзной – в этом они с Лелей оказались под стать друг другу, но при всём при том приветливой, энергичной и жизнерадостной. И ещё, невзирая на высокий рост и крупные черты лица, она была замечательно красива.
- Клеопатра Викентьевна Стрельцова?! – улыбаясь, переспросила она. – С ума сойти! Какое у тебя пышное имя! А как тебя мама-то зовёт?
В её голосе Леля уловила искреннее восхищение; про мамину смерть она промолчала, ответила лишь:
- Зовите меня Лелей…
- Леля – хорошо, - одобрила Залесская. – А меня здесь все величают королевой Марго. Я не обижаюсь – это было бы глупо, но ты всё-таки зови меня Маргаритой Семёновной. Не знаю, право, чем мне тебя занять? Я привыкла управляться одна, но раз положена помощница, что ж, я не против.
- Хорошо, Маргарита Семёновна, - смущённо ответила Леля, а про себя подумала: “А королева Марго, пожалуй, это в точку”, хотя перед её глазами всплывал неуловимый образ какой-то другой знаменитой красавицы, только Леля никак не могла вспомнить – какой. Так бывает, когда не можешь сразу вспомнить нужное слово; оно приходит на ум позже, когда уже пропадает в этом необходимость.
Залесская была почти на голову выше Лели; свои пшеничного цвета волосы она заплела в тугую косу и уложила на макушке высокой короной. Безукоризненно белый воротничок, заколотый у горла геммой из оникса, и белые манжеты выглядывали из-под строгого костюма тёмно-синего сукна. У Лели потеплело на душе – она чувствовала, что работать с Залесской ей понравится. Понравились ей и глаза Залесской – ярко-голубые, чистые и прозрачные, цветом они были точь-в-точь как ясное весеннее небо после хорошей грозы, и смотрели на Лелю ласково. А разглядывая её слегка удлинённый овал лица с удивительно свежей и гладкой кожей и осанистую фигуру, Леля наконец вспомнила, кого она ей напомнила. “Помесь русской царевны с рисунков Билибина и той самой немки из средневековья”, – подумала она, имея в виду Уту, жену германского маркграфа Эккегарда; буквально на днях, от нечего делать перелистывая старые журналы, Леля наткнулась на снимок каменной скульптуры из готического собора и была поражена спокойным достоинством и завораживающей красотой этой молодой женщины, жившей много столетий тому назад.
- Леля, вот тебе и первое поручение: сходи-ка ты в подвал к нашему кладовщику Тихону Ермолаичу и возьми всё по этому списку… - продолжая ласково улыбаться, сказала Залесская и протянула Леле длинный перечень, где химическим карандашом птичками она отметила для неё предметы первой необходимости: чернила, карандаши, перья и прочее. – Ты думаешь, у нас здесь всем заправляет начальник? Ничуть! Главный у нас - премиленький старичок Тихон Ермолаич Потапов. Он у нас товарищ старой закваски, а ты девушка складная; такие вот скромные и прелестные барышни как раз в его вкусе. Пускай утешится! А то меня он недолюбливает – говорит, что по его меркам я слишком чёрствая и независимая.
Позже, когда Леля, крайне взволнованная, вернулась, держа в одной руке кипу бумаги, а в другой – сложенный фунтиком огромный бумажный пакет, куда Тихон Ермолаич валом сложил ей карандаши, коробочки с перьями, флакончики чернил и всякую мелочь, Залесская, приоткрыв дверь, уже ждала её; озабоченность и нетерпение были написаны на её красивом лице.
- У нас скоро сдача ответственного объекта, приходится побегать, - мрачно пожаловалась она.
Маргарита Семёновна усадила Лелю в свою приёмную, велела отвечать на телефонные звонки, встречать посетителей, а сама уехала; Леле в окно было видно, как они вместе с начальником конторы садились в автомобиль.
Телефон звонил крайне редко, посетителей не было вообще, и Леля откровенно скучала.
Она сидела на жёстком расшатанном стульчике за массивным письменным столом с заляпанной чернилами столешницей; почётное место на столе было отведено старенькому, раздолбанному “Ремингтону”; кроме печатной машинки, телефона и бронзового чернильного прибора на столе больше ничего не было. Огромная, обитая чёрным дерматином, двустворчатая дверь в кабинет Залесской была заперта на ключ. За дверью примостилась керамическая, вся в потёках, плевательница, на которую Леля брезговала смотреть. Напротив двери стоял небольшой шкафчик, битком набитый брошюрами и старыми пожелтевшими газетами; этот шкаф, надо полагать, играл здесь роль ширмы: за ним из большого таза и допотопного медного кумгана Залесская соорудила себе нечто вроде умывальника. На подоконнике за полупрозрачной занавеской наблюдательный взгляд Лели приметил наполовину пустой графин с водой, пару стаканов в дешёвых оловянных подстаканниках, керосиновую лампу, примус и чахлую герань в горшочке. Вдоль противоположной стены застыли в шеренге полдюжины венских стульев; поджарые и видавшие виды, они были точь-в-точь как группа пожилых гимнастов на параде - в одинаковых потрепанных трико и страдающие болями в суставах. Вот и всё хозяйство. В по-казённому суровой и убогой комнате было невыносимо накурено, даже из замусоленной телефонной трубки и деревянных ящиков стола, в которые Леля аккуратно разложила всё своё нехитрое добро, выползала сочная табачная вонь. “ Здесь бы навести порядок, вымыть, да проветрить, да заменить занавеску, всё бы выглядело куда как лучше! ” – размечталась она. И ещё эти стены! Голые, без единого украшения, мрачные, выкрашенные едкой серой краской, они угнетали Лелю.
Минул полдень; от безделья Леля проголодалась и в перерыв решила сходить домой. На обратном пути на Пушкинской улице, когда она беспомощно прижималась к чьему-то чужому палисаднику, уступая дорогу шумной толпе возвращавшихся из школы мальчишек - безликой и бесконечной как римское воинство, навстречу ей попались два рабочего вида паренька в фуфайках и с задубевшими от ветра физиономиями. Один из них – рослый детина с нагловатой ухмылкой пихнул кулаком под ребро второго и громко сказал:
- Ай да краля! Тебе бы такую, а?
“Краля”, - повторила про себя Леля. Краля – это они о ней. Слово ей понравилось; оно было аппетитное и пахло сдобой. Леля любила пробовать слова на вкус. Это было чем-то вроде рогалика или кренделя, что когда-то пекла их кухарка Авдотья. Леля на ребят не обиделась, лишь многозначительно вскинула бровь – этот мимолётный жест она переняла у отца – и что-то невнятно буркнула в ответ, а про себя огрызнулась: “Перебьётесь!” Потом, когда они, развязно хохоча, удалились, у неё непроизвольно вырвалась горькая усмешка. Краля! Скажут же! Вот Лиза Проничек моментально нашлась бы, как осадить этих олухов; она бы наверняка заставила их прикусить языки. Лиза вообще была охотницей до всякого рода авантюр и интрижек. Она была из породы задир; ничего удивительного – один из Лизиных предков по линии матери Натальи Платоновны был ирландец и носил звучную фамилию Фитцджеральд. Более суровая и замкнутая по характеру Леля терялась и вообще с посторонними чувствовала себя неловко, а особенно вот с такими весельчаками.
Всю оставшуюся дорогу она хмурилась и размышляла, как бы ей убить ещё полдня, если Залесской опять не будет.
Разумеется, её не было! И кто бы сомневался! У Лели вновь упало сердце. Не работа, а прямо-таки сплошное прозябание! На этот случай она даже прихватила с собой из дома книгу (в последнее время Леля пристрастилась к чтению), но потом всё же посчитала неуместным читать на службе – вдруг к ней кто-нибудь заглянет, тогда стыда не оберёшься! Что ж! Вот и остаётся сидеть тут одной-одинёшенькой и ждать!
Но тут её хандре внезапно был положен конец – в дверь постучали, и к ней в комнату вошёл мужчина; Леля про себя так его и назвала: Первый Посетитель, с большой буквы.
Молодой – едва ли старше Лелиного брата Саши, высокий, худощавый, немного сутулящийся, лицом довольно-таки привлекательный, он был одет в долгополое пальто из коричневого ратина нараспашку; под пальто виднелись объёмный свитер и волочащиеся по полу широкие брюки; мягкую шляпу он не снял, руки держал в карманах; из-под шляпы наружу выбивались длинные вьющиеся волосы, по виду мягкие и шелковистые как бухарский каракуль. “Ну, прямо Оскар Уайльд!” – подумала Леля. Щёголь! Она вмиг заключила: “Не местный – здесь так не ходят”.
Узнав, что товарищ Залесская отсутствует, он вызвался её подождать и, не спросив разрешения, бесцеремонно плюхнулся на стул, небрежно подобрав фалды своего умопомрачительного пальто.
“Ку-ку!” – подумала Леля и мысленно покрутила указательным пальчиком у виска, а вслух сказала:
- Хотите чаю?
Уж коли он намерен здесь ошиваться, она решила для себя, что обязана его развлекать, и не придумала ничего другого, как только предложить чаю.
Примус за шкафом свистел и пыхтел, чайник, как водится, никак не хотел закипать, невзирая на то, что Леля стояла у него над душой. От нетерпения она даже сердито топнула ногой и театрально воздела руки к небесам, сложив кончики пальцев вместе, отчего её золотой браслет с часиками тихо звякнул, ударившись о пуговку манжета. Ну же!!! Ведь он там может подумать: какая она нерасторопная!
Чай вышел на диво дрянной: вода была мутная и плиточная заварка тоже не Бог весть какого качества, - но он не подал виду, видимо, не желал показаться невежливым. Раскрасневшаяся как маков цвет, Леля присела на краешек своего стула и рассеянно внимала тому, что он неторопливо рассказывал ей о себе, изредка прихлёбывая из стакана. Сама она не проронила ни слова.
Кирилл Коломенцев, так его звали, приехал из Челябинска; он буквально первый день в Ташкенте и никого здесь не знает; в контору пришёл устраиваться на работу; обратиться к Залесской ему посоветовал товарищ…
- А хотите ещё чаю? – дурным от смущения голосом вновь спросила Леля.
Она пылко вскочила, вознамерившись убежать за спасительный шкаф, но он от чая отказался, шарахнувшись от Лели как от прокажённой, после чего Леля вконец смешалась и имела такой сконфуженный вид, какой, по её мнению, был простителен лишь пустоголовым девицам, вроде этой жеманной простушки Таньки, Сычихиной дочки. Господи! Хоть бы поскорее вернулась Залесская! Леля как бы невзначай глянула в окно. Увы! Будучи от природы слишком стеснительной, она никак не могла сообразить, о чём следует говорить с этим человеком.
- Спасибо, но распивать чаи с красивой девушкой, видимо, мне уже не придётся. Время не позволяет. Вот в другой раз непременно! А сейчас вы бы меня здорово выручили, если б рассказали пару слов об этом интересном местечке, - сказал он вкрадчиво и окатил Лелю таким обезоруживающим взглядом, что она решила: шпион!
“Дудочки!” – подумала она и тут же выложила Кириллу Коломенцеву то немногое, что знала о конторе, впрочем, умолчав о том, что она сама здесь работает всего первый день; а потом, когда он, слово за слово, невзначай попросил её “показать Ташкент”, она сама не поняла, как так случилось, что сразу же согласилась, будто для неё это самое пустяковое дело.
Вернулась с объекта Залесская, и Кирилл Коломенцев надолго скрылся с ней за огромной чёрной дверью, и как Леля ни прислушивалась, оттуда не доносилось ни слова.
Теперь, с возвращением Залесской, Леля напрочь забыла о спокойствии; она едва успевала отвечать на телефонные звонки, одной рукой хватаясь за трубку, а другой печатая бесконечные справки, приказы и письма. Залесская была нарасхват; толпы народу шли и шли к ней нескончаемым потоком, и в Лелиной тихой обители воцарился хаос. Раза два заявлялся сам начальник конторы Тимофей Ильич Котов, угрюмый и звероподобный, в сапогах на грубой подошве; он двигался по Лелиному скромному помещению стремительно, как и подобает большому начальнику, круша всё на своём пути.
Гордая внезапным осознанием своей значимости, Леля больше не думала об убожестве окружающей её обстановки, она лишь диву давалась, когда обширный кабинет Залесской и её скромный предбанник стали вдруг средоточием важнейших государственных дел, а сама Маргарита Семёновна представлялась Леле теперь всемогущей как господь Бог.
Иногда, когда посетители ей не слишком докучали, Залесская выкраивала минутку, чтобы тихонько прошмыгнуть за шкаф и там тщательно вымыть себе лицо и руки; после чего её голубые глаза сияли ещё ярче, а на красивых губах играла смущённая улыбка.
- Я не трусиха, ты не думай, - виновато объясняла она Леле, - но ничего не могу с собой поделать! Меня трясёт от одной мысли, что опять надо здороваться за руку. А иначе прямо-таки невозможно! Обнимают, целуют… Просто беда с ними!
Дружеские рукопожатия, объятия и троекратные поцелуи при встрече были неписаным законом Ташкента; и в этом не было ничего предосудительного, точно так же, как никто из ташкентцев ничего предосудительного не видел ни в суюнчи от чистого сердца за добрую весть, ни в бакшише, который считался непременным условием удачной сделки.
- …Леля, я ужасно боюсь микробов, боюсь подцепить какую-нибудь заразу. Наверное, у меня фобия…
Не будучи полностью уверена в точном значении этого слова, его смысл Леля всё же уловила. Фобия… Что-то липкое и мерзкое, как столярный клейстер из костяной муки, который её сосед Хамза Аюпов иногда варил на кухне для своих дворницких нужд.
Леля Маргариту Семёновну понимала – она сама была невероятно брезглива.
К концу дня у Лели уже кругом шла голова, а от долгого сидения на жёстком стуле затекли ноги, и так хотелось, расстегнув перепонки, выбросить к чёрту эти ставшие ненавистными новые туфли! А как славно было бы сейчас посидеть пару минут спокойно и подумать не спеша, разложить всё по полочкам, как говорит её отец, убеждённый педант. Уже не раз она ловила себя на том, что её мысли постоянно возвращаются к разговору с Кириллом Коломенцевым.
Кирилл Коломенцев… 24 года… инженер… прибыл из Челябинска… Она сама печатала для него справку; уходя, он заговорщически ей подмигнул и напомнил:
- Договорились? После работы жду вас на крыльце.
Намеченный час неотвратимо приближался, и у Лели дух захватывало от предвкушения чего-то нового и неизведанного.
Наконец, скопившаяся куча бумажек у неё на столе потихоньку рассосалась, телефон надолго замолчал, последний посетитель скрылся за дверью; можно было и ей немного поплескаться в тазике за шкафом. Леля брезгливо оглядела свои синие от копирки ладошки и запачканные чернилами пальчики. Шумно отодвинув стул, она, с наслаждением потягиваясь, пошла за шкаф. Умывшись, Леля посмотрелась в зеркальце.
«Краля!» Далось ей это слово! Личико с остатками косметики, несмотря на смертельную усталость, было весёлое и довольное. Но, Боже мой, как же она растрепалась! И щёки как помидоры! Леля гребешком пригладила волосы, поправила чулки. Уф! Всё!
- Устала, Леля? Бедняжка! Но ничего, ты привыкнешь, да у нас и не каждый день так. Ну, сегодня и выдался денёк! – с наигранной бодростью говорила Маргарита Семёновна. Она неслышно подошла сзади и теперь с неподдельным интересом разглядывала Лелину причёску.
Леля не стала ни возражать, ни соглашаться, деликатно промолчав. Денёк как денёк, то ли ещё будет…
- Леля, должна тебе сказать, что меня приятно удивила твоя грамотность, - продолжила Залесская. – По мне, так это в твоей работе – самое главное. Быть грамотным – значит, в первую очередь, быть вежливым. Правильно? Правильно! Поэтому мы с тобой непременно сработаемся! Признаюсь, что была не права, когда говорила, что обойдусь и без помощницы. Оказывается, не обойдусь! Право, не знаю, что бы я сегодня без тебя делала? Без тебя как без рук!
Леля, конечно, отдавала себе отчёт в том, что Маргарита Семёновна польстила ей, чтобы поощрить, но всё равно эта лесть была ей несказанно приятна.
Ровно в назначенное время в весьма жизнерадостном расположении духа они с Кириллом отправились осматривать достопримечательности Ташкента.
Глава 3.
Погожий осенний денёк, как это часто водится, сменился смурыми тускло-серыми сумерками, которые – увы! – отнюдь не располагали к продолжительным прогулкам; впервые за последние дни будто бы даже повеяло зимой. Но Кирилл, казалось, вовсе не замечал ни быстро сгущавшейся мглы, ни лёгкого белёсого тумана, обволакивающего верхушки тополей, частоколом высаженных у обочины, ни скудного освещения улицы, а уж Лелю, заразившуюся идеей показать ему как можно больше, угрюмое зрелище безлюдного города не пугало и подавно – она уверенно шагала по мощёным кирпичом тротуарам, и её чисто умытое личико, озарённой новой заботой, сияло благодушным самодовольством.
Надо же! Она, Леля, гид! Подумать только! Немного жаль только, что скоро совсем стемнеет, а у них ещё такая пропасть дел! Обелиск в Константиновском Саду – это непременно, а ещё Народный Дом, великокняжеский дворец, может быть, крепость; но, прежде всего – Алайский базар! Кирилл – россиянин, значит, восточный базар для него несомненная диковинка.
Итак!..
- Вы из Челябинска? Кирилл, а что вас привело к нам? – беспечно спрашивала Леля, безуспешно стараясь приноровиться к его размашистой походке.
“С этими каблуками просто беда!” – то и дело думала она, в очередной раз застряв у широкого арыка и вприпрыжку догоняя своего спутника.
- …Отец мне рассказывал, что зимой у вас на Урале кошмар как холодно! Он жил там какое-то время, когда я ещё не родилась, - работал на прииске на реке Миасс…
Леля, вспоминая рассказы отца, даже поёжилась.
- Холодно – не то слово! Лютая стужа! Неделю назад, когда я уезжал, там уже была уйма снега, а приехал сюда - у вас тепло как летом и вовсю светит солнце. Я в своём пальто чувствую себя огородным пугалом…
Кирилл с весёлой усмешкой покосился по сторонам. И хотя в его голосе слышалась нескрываемая ирония, Леля с жаром ринулась его переубеждать:
- Что вы! Вовсе нет! Это просто сегодня днём было жарко, а по вечерам и у нас бывают заморозки! Вот увидите! И снег тоже будет!
Ей показалось просто невозможным, что какой-то там Челябинск, о котором она до сей поры и знать не знала, в чём-то может превосходить её Ташкент!
- …А в Челябинске солнечных дней даже летом – раз, два и обчёлся! Я вообще-то родом из Ленинграда…
“… из Ленинграда”, - повторила про себя Леля и мысленно ахнула.
Он из Ленинграда! Ну не провидение ли это постаралось?!
- …Учился там в Технологическом институте, даже успел немого поработать на заводе, а оттуда меня направили в Челябинск. Поставили сначала мастером в цеху, потом инженером, пока один товарищ не уговорил меня махнуть сюда. Солнце, фрукты и, как он говорил, специалисты нарасхват. Вот я и купился на его обещания, поехал… Снял комнату у одного дедульки недалеко от вокзала – на Сарыкульской улице… Знаете такую?
- Знаю, - живо отозвалась Леля. – Это у нас в Ташкенте достопримечательность номер один, потому как оплот большевизма!
Всё же, чувствуя некоторые укоры совести, она не добавила: “Грязные трущобы, или шанхаи, кишащие пьянчугами, шантрапой и сворами беспризорных собак, и получившие в их городе дурную славу рассадника бандитизма, самого грязного разврата и прочей мерзости ”.
Сарыкулька! О, ещё бы Леле не знать этой улицы; кто же в Ташкенте не знает скандально известную Сарыкульку?! Забастовки, стачки, баррикады! Место революционных сходок, где товарищи Манжара, Кафанов и Першин стряпали свои большевистские делишки! Когда-то это был просто заброшенный пустырь, поросший камышом и тамариском, с гнилым болотом в центре или «барса кельмес» – гиблое место, как говорят в народе; по слухам, там любил охотиться на вепрей и диких уток какой-то сановитый вельможа. Позже этот околоток осушили, на скорую руку застроили жалкими лачугами, заселили приезжей голытьбой.
Сказать, не сказать об этом Кириллу? Лелю терзали жгучие сомнения. Что, если это её наивное чистоплюйство не вызовет в нём ничего, кроме заслуженного презрения?
- Леля, а вы где живёте?
Думая о своём, Леля лишь небрежно махнула рукой в неопределённую сторону и чуть более пространно, чем от неё требовалось, ответила:
- Там. Я живу вдвоём с отцом. Мама и сестра умерли четыре года назад от менингита. Ещё у меня есть старший брат Саша, но сейчас он живёт у бабушки в Ленинграде.
Надо же, как всё просто у неё вышло! Как всё ясно и понятно! “Мама и сестра умерли…” Даже нижняя губа предательски не задрожала.
Кирилл деликатно молчал; Леля тоже неловко помолчала, вспоминая маму, а затем переключилась на отца и брата, стараясь прочувствовать своё к ним отношение. Как всегда получилось, что они их беззаветно любит.
- А вы давно в Ташкенте? Или здесь родились?
- Я родилась в Санкт-Петербурге, и почти сразу же мы с родителями переехали сюда.
- Так вы петербурженка?! – вдруг несказанно обрадовался Кирилл. – Знаете, мы ведь с вами земляки! Я тоже оттуда родом.
“Петербуржанка”, – мысленно поправила его Леля.
Петербуржанка… Так всегда говорила мама; говорила, явно гордясь преимуществом своего столичного происхождения. “Это недостойно петербуржанки…” или “Не пристало петербуржанке…”
Петербуржанка… Леле в этом мамином слове всегда грезилось нечто шикарное и утончённое, вроде благоухания цветущего апельсинового дерева в оранжерее. Без мамы слово потеряло всякий смысл. Вслух Леля лишь еле слышно поддакнула Кириллу.
- А где вы там жили?
- Кажется, на Мойке. А Саша с бабушкой живут на Университетской набережной. Саша учится в университете на физмате, а ещё работает там же на кафедре.
Достаточно ли просто она это сказала? Не хватало ещё, чтобы бросилось в глаза, как она кичится своим умницей-братом! Поторопившись перевести разговор на безопасную тему, Леля брякнула первое, что ей пришло в голову:
- Кирилл, а правда, что там в каком-то дворце есть комната целиком из янтаря? И стены, и потолок, и даже мебель… Мне отец рассказывал… И что царь Пётр будто бы эту комнату выменял у императора Фридриха, а взамен дал какой-то там деревянный кубок?
Кирилл утвердительно кивнул:
- Ага. Баш на баш.
- Вот пройдоха был этот царь Пётр, - сказала Леля, и они покатились со смеху.
- А правда, что Нева вся закована в гранит? А дома выстроены в один ряд, и между ними нет даже прорехи? А дворы до того узкие и тёмные, что там не посадишь ни деревца, ни кустика?
Взгляды Лели на её родной город, который она покинула в младенчестве и вовсе не знала, были до того однобокими и скептическими, что Кирилл невольно заулыбался. Что ж, если ей во что бы то ни стало нужно, чтобы её замечательный Ташкент восторжествовал, он ей добросовестно подыграет. И он решил считаться с её детскими предрассудками.
- Что правда, то правда. Но зато у нас есть уйма других чудесных местечек. Вот Летний Сад, например…
Но Леля, войдя в раж, не унималась.
- Подождите! Вы наши сады и парки не видели! Городской Сад, Константиновский Сад, а ещё Александровский парк, мой самый любимый… По праздникам там всегда играет оркестр. Танцы, гуляния!.. Скоро ноябрьские. Вы пойдёте?
Кирилл ответил лукаво:
- Если вы пригласите…
Он смотрел ей прямо в лицо. Наступила неловкая пауза. Что он хотел этим сказать? Леля чувствовала, как он рассматривает её всю, от тёмной макушки до новых туфелек, будто напрашивается на приглашение. Дудочки! Она не такая! Леля вспыхнула, густо покраснела, затем, всеми силами стараясь не выдать охватившее её волнение, будничным голосом продолжила:
- А ещё, говорят, там что ни дом, то дворец или собор. А у нас в Ташкенте почти все дома одноэтажные. Это оттого что мы в сейсмической зоне. Нас то и дело трясёт.
- Трясёт?
Кирилл, казалось, её не понял.
- Ну да, трясёт. Землетрясение. Кирилл, а хотите послушать легенду?
Кирилл сказал, что хочет. Внезапно Лелю обуял смутный трепет. Что с ней такое? При чём здесь легенда? Что-то она становится слишком разговорчивой. Да вообще, Леля ли это? Девушка, которая шла рядом с Кириллом по узкому тёмному переулку, часто перебирая ногами в нарядных туфельках на каблуках, на миг показалась ей незнакомой. Право же, красивая, взрослая, уверенная в своей неотразимости, исполненная внутреннего достоинства, и в то же время такая простая и непосредственная. Одним словом, не девушка, а вылитая Диана-охотница! Именно такие девушки Леле всегда нравились. Будь она мужчиной, она бы непременно в такую влюбилась.
Диана-охотница! Уж она скажет! Дикарка! Богиня! Победительница! Смелая и независимая, с горящим взором лукавых глаз, воздушной походкой и сумасшедшей жаждой жизни – не много ли Леля о себе возомнила?! Вот если бы она всегда ощущала себя такой. А то… “Затворница”, - зовёт её Лиза Проничек. Затворница и молчунья. Леля едва заметно фыркнула и вовремя вспомнила об обещанной Кириллу легенде. Но прежде, чем начать, она, словно пантера перед решительным прыжком, затаила дыхание и взяла необходимую паузу.
- Слушайте же! Это восточная легенда. В стародавние времена после того, как Аллах сотворил этот мир и заселил его людьми, нежданно-негаданно объявилась напасть: на землю откуда ни возьмись слетелись всевозможные духи: пери, дивы и гули. Чтобы оградить людей от их злых козней Аллах окружил землю изумрудными горами, а в горах поселил волшебную птицу Семург, разговаривающую на человеческих языках; когда она распускала свои крылья, то затмевала ими солнце, и тогда на землю опускалась ночь. А когда в этих горах неожиданно забил источник живой воды, его хранителем Аллах назначил волшебника Хызра. Злые духи остались недовольными тем, что их согнали с земли и поселили за горами. Денно и нощно они грызли изумрудные горы, стараясь прорваться вовнутрь, но тщетно. Иногда они так донимали Аллаха, что он вынужден был спускаться с небес и самолично наводить на планете порядок. Вот тогда-то и случались сокрушительные землетрясения. Кирилл, легенда легендой, но вот лет тридцать назад здесь действительно произошло сильнейшее землетрясение, после которого чуть ли ни пол-Ташкента пришлось отстраивать заново. Кстати, и вокзал тоже…
- И часто такое у вас бывает?
- Это как сказать. Довольно часто. Но обычно трясёт не сильно.
Стараясь напустить надлежащего страху, Леля понуждала себя говорить вдохновенно; она даже запыхалась и, округлив глаза, вынуждена была перейти на трагический шёпот. На Кирилла её слова подействовали должным образом: он нашёл, что землетрясение – это восхитительно.
- Полноте, сударыня! Я уже почти двое суток здесь и ни разу не тряхнуло! Надо же, как не везёт!
И они вновь дружно расхохотались.
Слушая свою беспечную болтовню, Леля диву давалась. Откуда что взялось? Ведь, будучи не в меру застенчивой, она никогда не язвила, не злословила, не писала шутливых записочек, не перемигивалась и не заигрывала с мальчишками из соседней школы. Другие девочки её, всегда такую робкую и вежливую, держали за холодную и неприступную гордячку, а зря – она вовсе таковой не являлась. С Кириллом она впервые почувствовала себя легко и беззаботно; более того, ни с кем ещё ей не было так замечательно интересно. Разве что только с Лизой Проничек. Но Лиза такая непредсказуемая! Лелю всегда злило, что она никогда не может угадать ход Лизиных мыслей. С Кириллом совсем другое дело, хотя и про него не скажешь, что его видно насквозь.
- Посидим, покурим? – предложил Кирилл.
Отыскав укромное местечко, они уселись на лавочку под старым дуплистым карагачем. Кирилл закурил, а Леля от нечего делать сорвала сухой прутик и принялась чертить им по пыльной земле план Ташкента.
- Ташкент поделён на две части: Старый город и Новый город. Центр Нового города – обелиск в Константиновском Саду; я вам его сегодня непременно покажу. От него во все стороны лучами расходятся улицы, - тоном заправского чичероне вещала Леля. – Мы с вами находимся где-то здесь… Вот Алайский базар… Здесь ваша Сарыкулька… А вот здесь живу я…
Сидеть на плохо струганной и чересчур низенькой деревянной скамье было неудобно; Леле даже пришлось вытянуть вперёд скрещённые в лодыжках ноги. Чувствуя, как от неестественной позы у неё ломит поясницу и немеет мягкое место, она то и дело украдкой поглядывала на Кирилла. Долго ещё он собирается дымить? Право же, если одной штукой дело не обойдётся и он, как и её отец, который имел обыкновение выкуривать сразу по несколько папирос разом, тут же потянется за второй, то она просто не знает, что с ней будет!
Кирилл сидел, подогнув полу своего длинного, почти до пят, пальто, чтобы она не свисала до земли, и широко расставив согнутые в коленях ноги, пускал дым вверх, болтал ни о чём, и настроение у него было самое что ни на есть развесёлое. По переулку в поисках чего-нибудь съестного бродили куры; мягкий электрический свет уличного фонаря освещал их гладкие спинки и лоснящиеся головки; отчётливо было видно, как над курами вился гнус. Лёгкий ветерок шелестел в кустах и пригибал книзу чахлую травку. “Мошки - это к дождю, - подумала Леля. – Вот и славно! А то вон какое всё вокруг пыльное и замызганное.”
Она вновь невзначай заглянула в загорелое лицо Кирилла – от его глаз лучиками расходились весёлые морщинки, а на носу она заметила россыпь едва различимых крапинок. Веснушки! Надо же! И какие славные! Лицо его было узкое и клином сходилось к подбородку, волосы он зачёсывал назад, шляпу носил, низко надвинув её на лоб, а глаза смотрели так… беззащитно, что ли? Так смотрят дети на свою первую учительницу. Ещё раньше Леля отметила, что Кирилл, невзирая на то, что она на каблуках, всё равно был на голову выше её, а, судя по модному пальто и тщательно отглаженным брюкам – человек самостоятельный и аккуратный. Составив себе мнение о Кирилле, Леля отвернулась. Теперь уже Кирилл рассматривал её долгим изучающим взглядом. “Краля”, - вдруг опять вспомнилось ей, и стыдливый румянец залил её щёки. Она сидела очень прямо, слегка выгнув спину и откинув назад голову с тяжёлым узлом волос на затылке. Широкие складки Лелиного по моде укороченного платья из светло-серой мягкой шерсти не скрывали её стройных ног – красивых ног в тонких чулках и новых туфельках с двойной лаковой перепонкой. А ладно скроенный по фигуре жакет без воротничка, туго перетянутый в талии узким ремешком, не только выгодно подчёркивал изящные изгибы её тонкого стана, но и очень был ей к лицу, потому что его светло-лиловый оттенок с лёгким перламутровым отливом отлично гармонировал и с её бледной матовой кожей, и с тёмными волосами, и с влажными глазами. Это вынуждена была признать даже Лиза Проничек, известная привередница. К жакету ещё полагались металлического цвета перчатки на пуговках и маленькая, плотно прилегающая к голове шляпка, которая Лелю всегда так красила, но сегодня ни перчаток, ни шляпки она не надела – ведь с утра палило солнце.
Кирилл сказал:
- Леля, я должен был узнать это у вас раньше…
Что такое? Леля характерным движением вскинула бровь.
- …Простите, что не догадался спросить сразу…
Лелина бровь взлетела ещё выше.
- Скажите по секрету: Леля – это Ольга или?..
Ах, это?
- Леля – это Клеопатра. Мама в молодости была помешана на истории древнего мира и решила своих детей назвать как-нибудь в этом роде. Нас с сестрой она назвала Клеопатрой и Ариадной, а брата – в честь Александра Македонского.
Мама, мамочка… Лелино сердце вновь разлилось тоской по маме. Только бы не заплакать! Она вдруг почувствовала, что Кирилл смотрит на неё сочувственно, ждёт и из деликатности помалкивает. Прогнав прочь навернувшиеся было слёзы, Леля глубоко, но неслышно вздохнула и, убедившись, что она снова в полном порядке, движением руки указала на старый карагач.
- Кирилл, посмотрите, это карагач – наше священное дерево. Ему, наверное, никак не меньше ста лет. Представляете, здесь ещё ничего не было, а он уже рос! Говорят, в таких дуплах любят зимовать змеи. Правда, он со своими обрубками очень похож на калеку с культяпками вместо рук? Бедняжка! А рядом с ним наша знаменитая чинара. Видите, какой у неё гладкий и совсем голый ствол, кору точно зайцы обглодали. За этот будто бы непристойный вид её ещё иногда называют бесстыдницей. В Европе эти деревья зовутся платанами, а в Америке – сикоморами.
Леля и сама не знала – откуда она набралась этих ботанических сведений, наверное, слышала от отца.
Они ещё поговорили немного о том о сём; Кирилл, наконец, докурил, и они пошли прочь от скамейки в сторону рыночной площади.
Ташкентские базары уже давно стали своего рода достопримечательностью для приезжих, но по сравнению с другими базарами Алайский выделялся своим удачным местоположением: ведь во всём городе он был единственным, расположенным на границе двух районов. Русские в Ташкенте всегда держались особняком от местного населения, но только не здесь. Не переставая на свой восточный лад дивиться привычкам и причудам заполонивших Ташкент переселенцев, узбеки всё же до известной степени выучились считаться с тем положением, которое заняли русские в Ташкенте как завоеватели. Чего не сделаешь ради спокойствия и возможности заниматься своим делом! В конце концов, люди так мало обращают внимание на чужие проблемы – в своих бы разобраться!
Недавно выстроенный Алайский базар, просторный и удобный, с нарядным арочным фасадом и полукруглыми торговыми корпусами под зелёными крышами, считался самым современным и преуспевающим из всех многочисленных его собратьев. Конечно, это не самобытный Воскресенский базар, где, невзирая на время года, всегда стоит одинаковая пронизывающая до костей сырость, с его кипучим норовом разнузданного гуляки и пьяницы, с его разгулом человеческих пороков и страстей; далеко ему и до колоритного старогородского базара, по-восточному тесного, бестолкового и шумного. И всё же базар есть базар! У Лели на языке вертелась избитая фраза о том, что если хочешь узнать человека, сходи с ним на базар. Но она промолчала из опасения, что Кирилл может превратно истолковать её порывы, и невесть что он ней подумает.
Несмотря на ранние осенние сумерки, торговля была в разгаре, и на площади было тесно от подвод и тележек. У ворот слепой нищий упоённо играл на скрипке “Интернационал”. “Несчастный старикан, но какой славный!” – подумала Леля и бросила нищему монетку; Кирилл последовал её примеру.
- Кирилл, представляете, а я в детстве пела так:
Это есть наш последний и решительный бой,
С “Интернационалом” воз пряников в рот людской…
Глупо, правда?
Но Кирилл ей не ответил; он оторопело глядел куда-то позади неё. Леля обернулась. Кого он там высматривает? Парочка колоритных аксакалов в полосатых стёганых халатах, подпоясанных красными платками, и белоснежных чалмах, женщина в чачване, а рядом – оборванец-дервиш, чьи жалкие отрепья, именуемые в прошлом чапаном, источали сложную смесь запахов: специфическое зловоние варёного лука, кислый запах сюзьмы и отвратительную вонь тараканьей отравы…
- Забавный тип! Здесь всегда так ходят?
- Кирилл, это наша экзотика, - сказала Леля глубокомысленно. – О! Вы ещё не были в Старом городе… Настоящий восточный колорит там. Правда, это страшно далеко отсюда – нужно ехать двумя трамваями с пересадкой; всё же мы с вами как-нибудь туда съездим…
Она осеклась. Ну вот! Опять она сглупила и несёт Бог весть что. Что Кирилл о ней подумает? Но Кирилл ничего такого не подумал, и они благополучно миновали арку. У самого входа небольшая толпа нетерпеливо переминалась с ноги на ногу возле огромного тандыра, голодными глазами наблюдая за виртуозными, поистине театральными, действами лепёшечника, когда тот ловко забрасывал в раскалённое горло печи аккуратные куски теста. Леля потянула носом – пахло божественно, спору нет, но не дожидаться же, изнывая среди кучи народу, пока эти лепёшки испекутся! Может, в другой раз…
Другая толпа, поменьше, но не менее голодная после трудового дня, толкалась в обжорном ряду – там прямо на земле стояли огромные лохани с узбекскими яствами, над которыми, возбуждая зверский аппетит, стлался горячий пар. Почуяв тошнотворный запах курдючного жира, Леля невольно сморщилась и, не в силах удержать набежавшую слюну, потащила Кирилла прочь – туда, где торговцы айраном наперебой расхваливали свой товар, а им вторили торговцы шербетом и восточными сладостями. Здесь, по крайней мере, можно было отдышаться.
Потом им пришлось отбиваться от тучи невесть откуда налетевших цыганят-люли; они, что-то по-своему лопоча, все как один клянчили у Кирилла подачки.
- Кыш! – безо всякой надежды на успех тихо проронила Леля, пожала плечами и красноречиво развела руками. Как ни странно, но этот жест сработал: цыганята разбежались.
- Я им понравился или просто под руку попался? – спросил Кирилл и ткнул себе пальцем в лоб, слегка приподнимая этим поля и тулью – у него была забавная манера в сложных ситуациях таким образом поправлять себе шляпу.
- Базар! – веско изрекла Леля и выразительно закатила глаза.
В рисовом ряду подъедались жирные нахальные голуби, с жуликоватым видом поглядывая по сторонам; перекусив, они отправлялись под арку, устроив себе там удобный ночлег. Один, самый зобастый, с белым хохолком на макушке и чёрными простодушными глазёнками, удручённо топтался поодаль, никак не решаясь присоединиться к сородичам, и в любую секунду готовый улепетнуть. “Бедняга!” – пожалела голубя Леля. Такой красивый и такой необщительный – прямо как она сама! Голубь улетел – он пересёк павильон и скрылся под тёмными сводами соседнего корпуса.
- Красавец! – сказал Кирилл, задрав подбородок кверху и задумчиво провожая голубя глазами. – Я когда-то держал голубей. До сих пор жалею, что пришлось их продать…
“Он держал голубей”, – подумала Леля. Она вдруг почувствовала к нему прилив нежности. Наверное, он не только гонял голубей, но и, как её брат Саша или Лизин брат Вадим Проничек, ходил в матросской курточке и пускал в лужах игрушечные кораблики. Смешно!
В закутке, где торговали специями, от нестерпимого запаха у них защекотало в носу. Знакомые пряные ароматы вновь пробудили в сердце Лели трепетные воспоминания о маме. В детстве она всегда ходила с мамой на базар – не на этот, конечно; тогда, при маме, его ещё не отстроили. Обычно они ходили на Воскресенский базар, - вонючий и грязный, кишащий старьёвщиками и попрошайками; Леля хорошо запомнила, как под ногами у неё вечно чавкала смрадная слякоть. Ада с ними никогда не ходила – она говорила, что не выносит вида и запаха битой птицы, но Леля всегда подозревала, что её хитрой сестрёнке просто-напросто не улыбалось плестись от прилавка к прилавку следом за мамой, нагруженной кучей свёртков и пакетов, и ждать, стоя у неё за спиной, пока она выберет у толстой, неряшливой торговки кусок ветчины посочнее или ощипанную тушку курицы пожирнее. Покупая коричную палочку для пирога или душистый перец, мама всегда принималась чихать до слёз, а потом долго сама над собой смеялась…
Мама, мамочка…
Вот, наконец, и то, зачем, собственно, Леле и взбрела в голову идея привести сюда Кирилла - шара-бара: расписные деревянные люльки для младенцев, глиняный свистульки и амулеты от сглаза, знаменитый кашгарский фарфор и чеканные ляганы, усьма, хна и пачули, пахучее мыло из Дамаска и ладан с берегов Красного моря… Здесь и пахло-то по-особому: немного благовониями и гарью – там и сям в небольших жаровнях тлели горстки сухих веточек незнакомого Кириллу растения с круглыми как горошины семенами. Они не давали никакого тепла, зато едкий тягучий дым невыносимо жёг глаза. Искренне удивляясь всему тому, что, не скрывая гордости, показывала ему Леля, он только успевал открывать рот. Здесь, чуть замешкавшись в лавке медника, Кирилл потерял Лелю из виду; на какой-то миг он даже растерялся, но Леля терпеливо ждала его под вывеской. Она видела, как он прищурился и весь напрягся, выискивая её в толпе взглядом, и как вздрогнул, почувствовав, что она смотрит на него в упор. “Темновато становится, - подумала Леля. – Может, хватит рыскать туда-сюда безо всякой причины?”
На задворках царило оживление – там на устланной соломой площадке развернули вечернее представление бродячие артисты. И что тут интересного – Леле было непонятно! Они всё же остановились посмотреть. Публика, затаив дыхание, наблюдала за упитанным жонглёром-тяжеловесом; но Лелю это зрелище мало интересовало – цирк она недолюбливала. Её вспомнился рассказ отца о том, как в старину, отправляясь в поход, полководцы повелевали по-особому приготовить для себя блюдо из быка. Тушу целиком варили в громадном чане до тех пор, пока варево не умещалось в небольшой миске. Тому, кто это варево съедал, это будто бы придавало силу быка. Что-то не верится, что такое возможно! Целого быка – или то, что от него оставалось, - уместить в миску! И тем не менее… А простые воины, говорил отец, перед решающим сражением пили гранатовый сок – у них в бурдюках при себе всегда имелся запас гранатового сока. Не забыть бы рассказать об этом Кириллу… Но не сейчас – сейчас у неё голова кругом идёт. Раньше она ни за что не согласилась бы стоять в душной толпе зевак будто какая-то кумушка. Эти люди! Курят, сквернословят, глазеют по сторонам, лузгают семечки, жуют и наступают на ноги… Хлеба и зрелищ! Что ещё таким надо?! Возле неё выступление созерцало многочисленное семейство какого-то местного патриция. Сам, в долгополом суконном бешмете, надетом поверх френча, не переставая сосал насвай, цедил сквозь зубы и сплёвывал себе под ноги. Жена, как водится, держалась в тени мужа; у неё были тяжёлые, с кисло-молочным запахом косы и богатая цветастая шаль с кистями. Куча ребятишек в одинаковых тюбетейках, мал мала меньше, прятались за материнскую юбку. Славные малыши! А этот батыр, право же, забавен! Даже немного похож на Ивана Поддубного, чьи фотографии она видела в старом “Огоньке”. Но только Леля принялась следить, как силач запросто расправляется с пудовыми гирями, как он, раскланявшись, удалился в шатёр, а на смену ему из шатра вышел палван с медвежонком.
Всласть нагулявшись по базару, они вновь околицей вышли к обжорному ряду; там Кириллу непременно захотелось попробовать что-нибудь из местной кухни.
- Леля, что вы предпочитаете? Вон те колбаски как будто ничего… Или, может, жареных бараньих ножек?
Но Леля, которая с детства мясо употребляла в весьма умеренном количестве, конину не ела из принципа, да к тому же питала необъяснимое отвращение к самому духу баранины, наотрез отказалась и от толстеньких требушиных колбасок, и от густо приправленных жгучим красным перцем бараньих голяшек, и от вяленых ломтиков казы; к этому кощунственному деликатесу она испытывала прямо-таки священный ужас. Обладая тонким восприятием мира, она часто страдала от соприкосновения с грубой правдой жизни, с жестокой и циничной действительностью.
- Ой, не надо! Я вас умоляю! Право же, всё это несъедобно! – уверяла она Кирилла. - Послушайте меня, Кирилл! Если не хотите заработать несварение желудка, никогда ничего этого даже не пробуйте! Это не для вас и даже не для меня! Это только для местного населения – у них внутренности лужёные!
Она говорила это столь проникновенно, что Кирилл даже опешил и безропотно ей подчинился. И всё же, проголодавшись, они соблазнились и взяли себе по лепёшке и по кулёчку рассыпчатого узбекского гороха – ароматного, горячего, слегка сладковатого на вкус и такого нежно-воздушного, что казалось, он таял во рту. Да уж! Бойкая молодая торговка в зелёном бархатном камзоле и мягких сапожках, которая только что принесла завёрнутый в дастархан таз, полный этого носатого, как жёлтые цыплячьи головки, гороха, дело своё знала!
Минуя Константиновский Сад, они сделали порядочную загогулину и вышли к улице Карла Маркса. Кирилл рассказывал, как он ехал в поезде, как рыскал среди лабиринта незнакомых улиц и искал контору “Хлопстроя”, как ездил на завод и устраивался на работу, - и рассказывал очень занятно; Леля то и дело заливалась звонким смехом.
- Нутром чувствую, что меня надули. Ну да ладно, поживём – увидим. Так что завтра мне на завод… - закончил он.
Так получилось, что разговор у них до сих пор носил либо познавательный интерес, либо вращался вокруг Лелиной конторы, и Леля как-то упустила случай молвить словечко, что она сегодня на службе первый день. Выходило, что она чванится! Вечно она кого-то из себя корчит! Тоже ещё фифа выискалась!
Улица Карла Маркса, такая уютная и светлая, сияла нарядными витринами и была полна народу. Гастроном Захро, “Пассаж”, Торгсин, галантерея, аптека, книжная лавка…; по этой улице вообще было приятно пройтись, а ещё если рядышком с ней плечом к плечу идёт Кирилл… Внезапно болезненная спазма схватила Лелю за горло. Кирилл! Кто он и кто она? Она – такая посредственная, ничего из себя не представляющая провинциалочка, скромница – машинисточка из “Хлопстроя”, вчерашняя школьница, и он – взрослый человек, можно сказать, из другой жизни, инженер, учившийся в Ленинграде. Подумать только, в самом Ленинграде! Леля по-старинке Ленинград считала столицей, кроме того, это была родина её мамы, её отца и это была её родина тоже; а легко ли не впасть в волнение, когда перед тобой всё время маячит призрак потерянного навеки идеала? И тут всё, что было в Леле от провинциалки и скромной машинисточки, вдруг взбунтовалось и пошло в атаку. Что, собственно, её так беспокоит? Ведь это не она напросилась, это он ей доверился, а она учинила ему допрос, водит его по городу, потчует его лепёшками и горохом, даёт указания – что ему можно есть, а что категорически противопоказано, попутно рассказывая ему всяческие сказки и небылицы.
Было уже почти девять часов, когда они вышли к великокняжескому дворцу; освещения на улице хватало, чтобы разглядеть на чугунных воротах огромный замок. За высокой оградой было темно и тихо, лишь в маленькой сторожке горел огонёк.
- Жив курилка! – сказал Кирилл.
Они постучали. Оконце сторожки с треском разверзлось, и оттуда выглянула разморенная физиономия привратницы с жёлтой морщинистой кожей и тяжёлым подбородком, поросшим жёсткой, как свиная щетина, растительностью; Леля её знала – привратница была горбуньей и ненавидела всех, кто её зря беспокоил. Она свирепо на них посмотрела, буркнула что-то скорее про себя, ввинтила свою черепашью шею в грузный торс и вызывающе громко захлопнула оконце. Всё ясно: не видать им сегодня дворца как своих ушей!
- Точно кукушка в ходиках, - сказала Леля. – Кирилл, зато вы теперь будете знать, что и у нас есть свой дворец.
Они немного постояли у ограды, переминаясь с ноги на ногу.
- Жалко… - в раздумье протянула Леля. – А хотите – сходим, посмотрим на нашу крепость. Тоже ничего! У неё и кирпичная стена с зубцами имеется, и бойницы, и пушки стоят – всё, как положено. Отсюда до неё рукой подать.
- Ну, уж нет, не надо меня соблазнять этой вашей крепостью! Как-нибудь в другой раз. Буду иметь вашу крепость в виду.
Да, видно не только она ног уже под собой не чувствует от усталости. Медленно, очень медленно они повернули назад.
- Кирилл, а знаете, у меня есть подружка Лиза Проничек; так вот у них в доме когда-то висела картина Антуана Ватто – не оригинал, конечно, но очень мастерски сделанная копия. А теперь, - представляете? – она висит в этом самом дворце, в экспозиции французской и фламандской живописи. Мы с Лизой иногда ходим сюда её навестить. Кирилл, правда же, картине попасть в музей всё равно что попасть в рабство?
- Каверзный вопрос. Это как сказать. Вот, к примеру, вы слышали про Ван Гога? Где-то писали, что он очень бедствовал. Как-то сосед ему удружил: по-добрососедски уступил ему дюжину яиц, а денег с него не взял; вместо денег Ван Гог расплатился своей картиной – не знаю только, какой именно. Так сосед – тот ещё дуралей! – приколотил эту картину вместо дверцы в своём курятнике. Вот и выбирайте, что лучше – в курятнике или всё-таки в музее.
- Ужас что такое! – сказала Леля. – Эти соседи!
Услышав о курятнике, она тотчас подумала о Сычихе. Ничего удивительного! От этих соседей чего угодно можно ожидать.
К слову сказать, Лиза, её чумовая подружка, вертихвостка и выдумщица, ликом очень напоминала тех самых надменных красавиц галантного века с картин Антуана Ватто: то же фарфоровое прозрачное личико с ярким румянцем, кукольные, чуть навыкате глаза, узкий точёный носик, светлые кудряшки, зачёсанные наверх над чистым лбом, пунцовые губки – одним словом, вылитая Капризница или, как её ещё называют, Надувшая губки, только с налётом современности, будто какой-то реставратор, вознамерившись сделать как лучше, подрисовал картину на свой лад.
Леля совсем забыла, что обещала сегодня навестить подругу. Надо же ей рассказать и о конторе, и о Залесской, и о Кирилле… Сколько же всего ей придётся рассказывать! Она невзначай бросила взгляд на свои часики - не пора ли домой? – ведь уже давно стемнело. Кирилл в свете фонаря заметил, как у неё на запястье заблестела финифть, заинтересовался, взял её руку в свою, повернул, рассматривая.
- Красивая вещь.
Чувствуя щекой, как её сверлят пронзительные глаза Кирилла, Леля просто сказала:
- Мамины…
Мама… Скользкая и ещё такая болезненная для неё тема. Незаживающая рана вновь закровоточила. Щёки у Лели снова запылали, а по телу пробежала дрожь. Не заметил бы Кирилл! Весь сегодняшний день она только и делает, что краснеет. Просто беда! Но руки не отняла… Что же касается часиков – ей вдруг стало лестно оттого, что Кирилл обратил внимание, какая у неё по-французски изящная и кокетливая вещица.
А Кирилл между тем за цепочку выудил из недр кармана свои брегеты, нажав на пружинку, приоткрыл крышечку, сверил время, защёлкнул, спрятал назад в карман – вышло всё это у него точь-в-точь как у Лелиного отца.
- Леля, вижу – вы устали! Пора по домам?
Они пересекли Константиновский Сад и повернули к Пушкинской улице. День угасал; в смутном свете фонарей высокие кроны деревьев казались прозрачными; низкие облака застилали небо; в окнах зажёгся свет; хотя город ещё не спал, было тихо и пустынно, лишь изредка, выстукивая чёткий ритм и роняя голубые искры, мимо проезжал трамвай да из-под чьих-нибудь ворот раздавался грозный собачий рык.
Лелин дом, окнами смотревший на Пушкинскую и Ассакинскую улицы, был выдержан в добрых традициях отечественного модерна: просторное, несколько причудливое по архитектуре здание с мраморным цоколем, полукруглыми эркерами и красной чёрепичной крышей по периметру было украшено замысловатыми лепными фестонами, а угловой портал под кованым ажурным навесом караулили два гипсовых львёнка. И хотя розовая штукатурка на стенах от влаги кое-где покоробилась и осыпалась, дом всё равно выглядел чинно и ухоженно. Парадная, как в своё время называла нарядное крыльцо Лелина мама, была намертво заколочена – уже давно ходили только через двор.
Увидев львят, со смиренным видом несущих свою верную службу, Кирилл воскликнул:
- Надо же! Вот уж не думал я здесь встретить львов! Вы их с собой привезли, что ли?
Леля ответила скромной улыбкой. Предвосхищая возможные расспросы, она указала Кириллу на ряд тёмных окон, выходящих на Ассакинскую:
- Вот моя комната. А тут – папин кабинет. До свидания, Кирилл.
- До скорой встречи, Леля.
Он вынул из кармана и протянул ей свою руку – движение, которое Леля угадала, не поворачивая головы, и которое ждала, затаив дыхание, - и она доверчиво вложила в неё свою мягкую ладошку.
Ворота были заперты на засов; через узкую скрипучую калитку Леля скользнула во двор, притворила её за собой и впотьмах накинула крючок. Сонная мгла дыхнула ей в лицо прелым запахом опавшей листвы, моментально остудив её пылающие щёки. Во дворе было темно – хоть глаз выколи. В потёмках Леля зацепилась за гирлянду одичавшей ежевики, расплодившейся вдоль ограды, и она больно оцарапала ей шею и лоб. “Смотри не выдай себя ни ойканьем, ни вздохом”, – пригрозила она себе. Судя по необычайной тишине, атмосфера в доме была напряжена. Из кухни несло щёлком и дегтярным мылом – как всегда Сычиха затеяла стирку именно тогда, когда людям было самое время спать. Таясь, как ребёнок, подсматривающий в замочную скважину, Леля проворно проскользнула к себе.
В комнате было тихо и грустно; сквозь узкую щёль в портьере в окно струился слабый уличный свет. Леля подошла к окну – там не было видно ни зги. Улица была пустынна, лишь, всмотревшись во тьму, она заметила на перекрёстке одинокую удаляющуюся фигуру – долговязую, нахохлившуюся, в длинном пальто и шляпе, с глубоко засунутыми в карман кулаками и вздёрнутыми плечами. И тут ей на ум пришли невесть где услышанные слова: прекрасен, как Ганимед! О ком или о чём это она?
Сейчас бы завалиться спать… Никогда она так не уставала; никогда не чувствовала себя такой опустошенной. А чего ещё можно ожидать, если с тех пор, как она утром вышла за ворота, кажется, прошла целая вечность! Методически она разделась, первым делом сбросив осточертевшие туфли и осторожно скатав чулки, затем залпом выдула две чашки оставшегося с утра холодного чая; она всё же нашла в себе силы вытащить из причёски все шпильки и расчесать на ночь волосы. Наконец, она доплелась до постели и, расстегнув на белье крючки, забралась под одеяло. Не пристало, конечно, вот так, грязнулей, заваливаться спать. Мама бы не позволила. “Ну да ладно, - решила Леля. – один разочек можно”. А утром она обязательно вымоется. Ну, вот и всё!
За стеной, в кабинете отца, напольные часы - куранты с важной неторопливостью вышколенного дворецкого торжественно провозгласили отбой.
А к Лизе она так сегодня и не сходила… Лиза наверняка обидится, и тогда с ней хлопот не оберёшься! Право же, новое знакомство оказалось чревато серьёзными последствиями.
Смерть как хочется спать!
Леля свернулась клубочком и закрыла глаза.
Вопреки укоренившейся привычке самозабвенно горевать перед сном по маме и Аде она не стала, хотя обычно выплакивала в подушку потоки слёз. Засыпая, она думала о Кирилле Коломенцеве. “До скорой встречи, Леля…” Что он хотел этим сказать?
Глава 4.
Под утро вернулся отец. Сквозь сон до Лелиного уха донёсся стук пролётки по булыжной мостовой и густой, раскатистый баритон Викентия Павловича, отпускавшего извозчика, потом в передней зазвучал колокольчик. Не совсем проснувшись, она ещё с минуту оставалась лежать неподвижно, затем вскочила, потянулась, разминая оцепенелое тело, и побежала открывать.
- Здравствуй, папа, - сказала Леля. – Как ты рано!
Переступив порог дома, Викентий Павлович Стрельцов снял шляпу, поставил портфель, молча кивнул и поцеловал дочь в тёмную макушку.
Лёгкий ветерок вдохнул в душную комнату пьяные ароматы дождя и хризантем. С крыши веранды капало; бурые ежевичные кусты и облезлые деревья с мокрыми стволами, куча опавших листьев, поросшая сорной травой кирпичная дорожка, подёрнутые тиной берега сточной канавы – всё тонуло в пропахшей дымком утренней мгле; на задворках скворцы, раззадоренные обилием дождевых червей, устроили перепалку. В такой смурое осеннее утро их обширный двор имел особенно неухоженный вид. “Что же этот наш соседушка Хамза Аюпов так всё запустил! А ещё дворник называется! Улицу метёт, а собственный двор привести в порядок не удосужится! Надо бы натравить на него папу”, – подумала Леля. Сама она, понятное дело, ничего такого этому человеку не скажет.
Как было принято ещё в давние времена, и эта заведённая мамой традиция свято соблюдалась, из поездки Викентий Павлович привёз Леле гостинцы – сегодня это были сухофрукты: курага, кишмиш, винные ягоды; в отдельном пакете лежал её любимый миндаль. Разворачивая пакет, Леля дала себе клятву завтра же непременно испечь миндальные печенья. Но, право же, с ними столько канители!
Викентий Павлович вяло поинтересовался у Лели о её работе, от завтрака отказался – сказал, что недавно перекусил, спросил лишь чаю. Леля давно усвоила, что, пока отец не умоется с дороги, напрасно его о чём-нибудь расспрашивать. Она приготовила чай, из буфета достала мёд и варенье, и даже не поленилась слазить в погреб за простоквашей.
- Не ходила бы ты раздетой, Леля. На дворе сыро. Простынешь. Пойди оденься!
Леля улыбнулась. Говорит о всяких пустяках, а о себе - ни слова! Как обычно, дожидаясь чая, Викентий Павлович закурил. А вот при маме он никогда себе такого не позволял - курить спозаранку! Просто беда с ним! Леля в сердцах принялась распаковывать его портфель - что-то выставила на стол, а что-то отнесла ему в кабинет. Наконец, когда с портфелем было покончено, она уселась напротив отца, налила ему полный стакан чаю, а потом немного плеснула в свою чашку.
- Ну, как ты, папа, съездил? Расскажи - благополучно?
Она в упор посмотрела на Викентия Павловича. Какой у него неважнецкий вид: всё время покашливает, гундосит, глаза неестественно блестящие, а взгляд какой-то неопределённый – как пить дать где-то промочил ноги и простудился. Но ведь ни за что не признается, а предпочитает страдать втихомолку! Ну что за наказание иметь такого упрямого отца! Лицо помятое, плечи поникшие – но это пройдёт, это от усталости; и к тому же не брит – Леля неодобрительно посмотрела на жиденькую бородку Викентия Павловича. “С этой чёрной щетиной он просто вылитый бабай! – невесело подумалось ей. – Впору хоть мешок за плечи и можно ходить по дворам – ребятишек пугать!” Что же он не побрился – недосуг было или случилось что? – хотя она видела у него в портфеле бритву с костяной ручкой в кожаном футляре. Молчит… Вечно он молчит!
- Благополучно. Видишь ли, Леля… Ты меня хорошо слушаешь? - как всегда издалека начал Викентий Павлович. – Если тебя беспокоят басмачи или другие тёмные личности, то в тех краях, где мы были, их нет. Видимо, перебили всех… На этот раз мы с моими ребятами забрались чёрт - те куда: Восточный Устюрт, Султан-уиздаг… Я тебе посылал с нарочным письмецо. Не получала? Значит, не дошло. Степи, солончаки, тугаи вдоль речушек, чигири на арыках, кошары и чёрные скалы посреди песков – вот тебе и Султан-уиздаг! Погода тоже, знаешь ли, была сносная. Вот видишь: закончили пораньше, подвернулась оказия, я и нагрянул неожиданно. Не ждала сегодня? Устал я что-то. Отоспаться хочу…
“Устал…” А чего ещё он ожидал? Ему, собственно, совершенно незачем ездить всегда самому; ведь может же поехать кто-нибудь другой! Та же Калерия Николаевна, например… Ну и что же, что она женщина – ей это очень даже под силу! Вон какие корзины тягает! Чем наставлять бедную Лелю, пускай бы лучше помыкала своими студентами! Но как такое скажешь отцу? Он ещё чего доброго взбеленится, буркнет себе под нос: «Я в том не волен» и надолго замолчит, насупившись.
Леля любила Викентия Павловича и жалела его, но не знала, как к нему подступиться.
- … Так вот, Леля! Ты меня хорошо слушаешь? Антисоветских элементов, говорю, там нет, но зато водятся туранские тигры…
Леля сделала круглые глаза.
- Водятся – это, конечно, громко сказано. Правильней сказать: прячутся где-то в тугаях. Их пока, в отличие от басмачей, ещё не всех перестреляли, но дело, по всей видимости, к тому идёт. Среди студентов кто-то пустил слух, что у одного чабана в овчарне живёт тигр. А ты знаешь наших ребят – они настырные, им вынь да положь тигра! Конечно, поехали смотреть; ну и я с ними.
- На чём поехали?
- На чём? Верхом на лошадях, на чём же ещё! Так вот. Приезжаем. Есть тигр! Живет в загоне для овец…
- Папа, а какой он?
- Какой? Полосатый, а брюхо белое, размером с большую собаку – не тигр, а так, тигрёнок. Мать его, тигрицу, подстрелили, шкуру содрали, мне вот купить предлагали…
- Купил?
- Нет. Зачем она нам? А у той тигрицы осталось два детёныша. Чем кормить? Подсунули их одной псине, овчарке, она и вскормила. Правда, один тигрёнок не выжил, а второй подрос, мясо трескает за милую душу. Глядишь, скоро свою мамашу сожрёт!
Не сожрёт! Что за нелепицу говорит её отец! Никакой на свете зверь не способен на такое – пусть даже это не его родная мать. А тигрёнка Леле по-настоящему стало жалко. Посадят его на цепь, продадут в бродячий зверинец, запрут, скованного цепями, в тесной кибитке и будут таскаться с ним по кишлакам да базарам, ублажать почтеннейшую публику. Леле вспомнился вчерашний ярмарочный фигляр с медвежонком – этакий гороховый шут, какие всегда выступают на площадях перед сборищем зевак, с восточным уклоном весельчак и остряк, одетый в кафтан с крупными цветастыми заплатами и шапку с меховым отворотом. Сопровождавший палвана медвежонок был совсем маленький, шустрый и прелесть какой презабавный; в нос у него было вдето железное кольцо; палван дёргал за это кольцо или совал медвежонку под нос кожаную плётку, и тогда медвежонок начинал звонко верещать, как угодившая под копыта лошади собачонка, а когда палван отпускал хватку, медвежонок принимался усиленно бить поклоны, клянча у публики подачку, после чего к ногам палвана градом летели монеты. Палван удовлетворённо потирал руки, а медвежонок опускался на четыре лапы и, смешно косолапя, норовил скрыться в кибитке, но палван хватал его за шкирку, и всё начиналось сызнова. Вот за подобные сомнительно потешные зрелища Леля и не любила цирк, хотя, невзирая на это, их с Адой и Сашей в детстве, вознамерившись порадовать, частенько водили на всяческие представления разъездных артистов, когда по случаю какого-нибудь праздника на Воскресенском базаре разворачивали шапито.
Да, жалко зверёныша… У Лели до сих пор в ушах отчётливо стоял звук медвежьего плача. И Кирилл тоже сказал, что такое балаганное веселье не по нему, а потом увёл её оттуда.
Зачем отец ей все это рассказывает, и так она вчера расстроилась чуть ли не до слёз? Лучше бы про себя рассказал! И ведь так всегда: приедет, поведает какую-нибудь курьёзную историю, а о себе - ни слова!
- … Чабан, у которого тигрёнок живёт, по-русски, конечно, ни бельмеса; мы с ним на пальцах общались. Пригласил он меня в свою юрту, а в юрте ничего нет, одна кошма постелена. Усадил он меня на эту кошму, а сам ушёл. Потом приносит миску с похлёбкой из конины. Ты бы такое есть не стала – уж я точно знаю! Я сам кое-как проглотил, даже толком не жевал. А отказаться нельзя – хозяин обидится. Пришлось всё доедать до конца, а потом он забрал у меня миску и начал глодать после меня кости. Веришь, Леля, у меня глаза на лоб полезли! Я так опешил, что слова вымолвить не мог. Но, оказывается, это у них такой обычай – мне, как уважаемому гостю, выражать почтение. Вот так-то, Леля! Да! Напоследок ещё этот тип потчевал меня молоком верблюдицы – не скажу, что мне понравилось, но, говорят, оно очень питательное и полезное для здоровья. А съездили мы благополучно… Ты, Леля, меня не буди, если я усну. В поезде-то не очень поспишь…
С отцом у Лели были странные отношения. Ему шёл сорок восьмой год, и после случившегося четыре года назад в их семье горя Викентий Павлович ушёл в себя – “одичал без женской ласки”, как говорила Лиза Проничек. О! Как Леля его понимала и прощала ему это! Возвращаясь вечерами после лекций домой, он непозволительно долго мыл руки, потом просматривал газеты, подолгу курил на веранде, а сразу после обеда имел обыкновение удаляться в свой кабинет думать горькую думу. Он много работал – и в университете, и дома, - и Леля полагала, что именно это обстоятельство больше всего поспособствовало его замкнутости. Когда он трапезничал, она молча прислуживала ему за столом. Леля выучилась никогда ему не перечить – долгие одинокие вечера научили её терпению. Как иная вертихвостка вынуждена скрывать от грозного родителя свои плутни, так Леля, страшась признаться в слабости, стала скрывать от Викентия Павловича свои чувства. Сказать, что за эти четыре года она извелась от тоски и одиночества в собственном доме так, как иного узника не изнуряет камера-одиночка, значило бы признать за Лелей право на сочувствие. А вот уж о чём ей меньше всего мечталось, так это о сочувствии! Знай, что его родная дочь страдает не меньше, а, может быть, даже больше его самого, Викентий Павлович такого бы не допустил, но – такова человеческая суть! – он не знал или предпочитал не знать, чтобы не беспокоиться. Временами Леле казалось, что он не замечает её вовсе, настолько он был весь в себе. Взяв на себя заботы о хозяйстве и всю работу по дому ещё будучи хрупким подростком, Леля вынуждена была сама ходить на базар, выбирать продукты, стряпать. Денег на хозяйство отец давал щедро – они никогда не бедствовали и не голодали, но Леля росла, взрослела, и ей ох как хотелось щеголять в модных нарядах, а не перекраивать на новый лад старые мамины вещи; Викентию Павловичу же это просто не приходило в голову. А ведь скоро ноябрьские… А в Торгсине на улице Карла Маркса есть чудесный шёлк цвета бутылочного стекла – как раз то, что нужно на нарядное платье! Именно сладкое предвкушение иметь хоть сколько-нибудь свободных средств и торопило Лелю поскорее выйти на службу.
Надёжно спрятавшись каждый под своей скорлупкой, - сколько ни стучи, не достучишься! – дочь с отцом словно бы заключили взаимовыгодное соглашение: она не лезет к нему в душу, а он в свою очередь не указывает ей как надо жить. А между тем Леля помнила другого отца: если мама обожала наряжать и причесывать своих деток - своих “голубчиков”, как она называла всех троих, учила их музыке, учила вести себя достойно и быть прилежными во всём, то отец сидел с ними ночи напролёт, когда они болели, читал вслух книги, водил по городу, показывая всякие диковинки, вывозил летом в Никольское, где у них строилась дача; именно отец отвел Лелю и записал в библиотеку при Военном собрании, именно отец всегда покупал билеты в театр, именно отец… Да чего только он ни делал, будучи счастливым отцом! Всё закончилось в один день…
- Видишь ли, Леля… Ты меня хорошо слушаешь? – так бесцветным голосом обычно Викентий Павлович начинал свою речь.
Точно так же он начинал и свои лекции в университете:
- Видите ли, товарищи… Вы меня хорошо слушаете?
- …Видишь ли, Леля… Я тут на досуге подумал… Ты уже не беспечная девочка, а взрослая, самостоятельная барышня…
Леля, согласившись с отцом, кивнула. Вот те на! Что он хочет этим сказать?
- … Распустилась как цветочек. И личико у тебя ангельское, и сама ты пригожая, в самом соку…
Леля сидела в вялой позе, свесив голые ноги с расхлябанной кровати, - сидела неумытая, простоволосая, в стареньком мамином шёлковом халатике, - и намазывала вареньем тартинки.
Да уж… Ангел! Лучше не придумаешь!
- … А девушке твоего возраста и твоего положения подобает ходить с сумочкой. И мама бы тоже самое сказала… Хотел купить тебе в Ургенче сумочку в подарок – видел в тамошнем магазине одну: маленький саквояжик с латунными застёжками, да побоялся тебе не угодить. Так что, если ты не против, купи себе сумочку – денег возьми, сколько потребуется. А не хочешь, ну да ладно – как знаешь.
Леля недолго поразмыслила и решила, что именно сейчас ей как раз позарез нужна сумка, но только не саквояжик, нет! Видела она вчера в галантерее на Карла Маркса сумку – не сумка, а загляденье! – маленькая, плоская, прямоугольная, из чёрной лакированной кожи, на коротком ремешке – как раз под её новые туфли. Вот у Лизы есть сумочка; даже не одна, а две: первая – повседневная, вторая – на выход. Та, вторая, чудо что такое! Маленький баульчик из чёрного стекляруса, с шёлковыми шнурами и бахромой – эту сумочку Лизе привёз из самой Москвы Вадим, её брат, - золотой человек, но уж слишком положительный.
Отец заперся в своём кабинете, а Леля занялась собой. Умывшись, она присела на козетку и принялась себя разглядывать в ручное зеркальце. Через лоб шла большая некрасивая полоса, а кожа вокруг царапины покраснела и зудела при прикосновении. Ну вот! Это всё ежевика! Если отец сегодня же не распорядится принять меры и почистить двор от её колючих щупалец, то скоро она сожрёт и их дом со всеми потрохами, и их самих в придачу! Сожрёт и не поморщится!
Вглядываясь в зеркальце, Леля широко распахнула глаза; зрачки при этом отнюдь не сузились, а наоборот заняли почти всю радужную оболочку. От этого глаза перестали отсвечивать зелёным и сделались чёрными. “Ангельское личико”! И где это отец в ней ангела разглядел? Скорее не ангел, - бесёнок! Черноволосый, черноглазый бесёнок! Или гейша! Леля подтянула кончики глаз поближе к вискам и как умела изобразила томный вид. Бескровное белое лицо, пунцовые губы, чёрные волосы, потупленный взор – ну чем не гейша?! Кривляясь так и этак перед зеркалом, строя на разный манер рожицы, Леля задорно улыбалась; потом она сделала себе пробор сбоку и причесалась так, чтобы скрыть царапину, всё время следя за тем, как бы не переусердствовать – в причёске, как и во всём остальном, самое главное – чувство меры.
Отец прилёг отдохнуть с дороги и не велел себя будить, а перед этим сказал: “Оденься сегодня потеплее. На дворе похолодало”. Отец о ней беспокоится – как приятно это слышать! Больше ничего сказано не было, но и это знаменует собой… Ничего это не знаменует, отец просто-напросто хотел её побыстрее спровадить из дому, чтобы побыть одному!
Собираясь на службу, Леля по-хозяйски деловито сновала по дому, но настроение у неё было такое, будто ехала она, по меньшей мере, на пикник. Едва продрав глаза, она тут же дала себе установку подробно вспомнить весь вчерашний вечер – от и до, вплоть до малейших деталей, но пока этого не сделала; она никак не могла дойти до апофеоза – до того момента, когда Кирилл взял её за руку и сказал: “До скорой встречи…” Отвлекали разговоры с отцом, другие суетные мысли, а ей так хотелось всё вспомнить основательно! Леля перематывала воспоминания назад, снова и снова смакуя упущенные ранее подробности, но часто сбивалась и начинала сначала. Мысли не слушались, путались, убегали наутёк и как тараканы прятались по закоулкам. Может быть ей стоит пуститься на хитрость и не оставлять самое то на потом, а, как ребёнок, начать обед с лакомства? Или лучше разом открыть все шлюзы и, отдавшись течению мыслей, ждать – куда вынесет; и пусть её бедную головушку снесёт, как те плотины и дамбы, что крушит на своём пути весенний паводок.
Ночь пролилась непродолжительным моросящим дождиком; погоды он не испортил, зато основательно набезобразничал в арыках и добросовестно намесил грязи по их берегам, а из ветхого сарая, в котором Сычиха устроила курятник, стало невыносимо разить тухлятиной. Петух со своим гаремом, пока их совсем не затопило, поторопился убраться восвояси – проходя мимо веранды, Леля услышала на её дальней, скрытой от глаз за зарослями ежевики стороне какое-то копошение и возню.
Изойдя дождём, небеса вновь приняли должный вид – чистый и сверкающий, и сияли как озаренные лучезарной улыбкой щёчки ребёнка; солнце, вволю наплескавшись в лужах, кинулось было вдогонку облакам, вздумавши от нечего делать поиграть с ними в прятки, но, обнаружив, что их уже и помин простыл, застыло на месте как вкопанное и так осталось стоять, огорошенное их коварством, с отвислой челюстью и не знало, чем ему дальше заняться. Энергично вышагивая по мокрым тротуарам, Леля думала: здесь они вчера шли с Кириллом, а она не дала себе труда сделать крюк и повести его на Техническую выставку. Ну да ладно, у них ещё будет время. Как это Кирилл вчера сказал? “Леля, а вы согласны, что все технические изобретения сделаны лентяями, не желающими работать руками или ходить пешком? Вот и получается, что прогресс – это не продукт времени, а продукт лени да ещё зависти”. А она как дурочка залилась серебристым колокольчиком и сказала ему в ответ: “Только не трогайте авиаторов, а то я обижусь. Можайский – мой кумир!” Перехватив его взгляд, она отшатнулась – он вроде бы слушал её, а сам губами ловил волны её дыхания. Ни к чему это. С ней такие штуки не пройдут! Забавно: она вспомнила вдруг, что брови у него мохнатые, и переносица тоже заросла мхом, - забавно и мило!
Леля доставала один за другим чистые листы бумаги, аккуратно, стараясь не испачкать свои пальчики, прокладывала их копиркой, вставляла в машинку, ловко била по клавишам; если звонил телефон, она брала трубку, деловито называла себя, слушала, вежливо отвечала и медленно вешала трубку на место. Заходили посетители; иные были столь навязчивы, что Леля решила – они волочатся за Залесской, но больше всех королеву Марго донимал звероподобный начальник конторы Тимофей Ильич Котов.
- Здравствуй, племя младое, незнакомое! – приветствовал он Лелю. – Прелестнейшая у себя? Благодарствую!
“Прелестнейшей” он называл Маргариту Семёновну, а Лелю окрестил “деточкой”; ей такая чрезмерная фамильярность едва знакомого человека была крайне неприятна.
- Не тяжело тебе у нас, деточка? – спрашивал Котов, проводя платком по липким щекам и лбу, на которых, видимо, от трудового усердия выступила испарина; голос у него тоже был липкий как петушок на палочке.
- Нет, - сухо отвечала Леля и бешено сверкала глазами ему вслед.
“Деточка”! Он бы еще сказал: “Дитятко”!
Держался Котов манерно и по-стариковски вычурно, своими ужимками напоминая ей какого-то архаического персонажа Достоевского. Совершенно одурев от его набегов, Леля наконец нашла, что разгадала его игру: что-то у него в делах сегодня заладилось и оттого он был в ударе.
В сопровождении начальника из своего кабинета вышла Залесская.
- Руки бы им пообломать за такое! Не письмо, а какой-то средневековый манускрипт! Разберись, Леля, чего они хотят – ты пунктуальная, у тебя получится, а то у нас с Тимофеем Ильичом зла на них не хватает, - сказала она, протягивая Леле страницы, исписанные убористым почерком.
- Да, Маргарита Семёновна, - сдержанно ответила Леля, робевшая в присутствии начальника.
“Действительно, не письмо, а просто дикость какая-то!” – думала она, вчитываясь в незнакомый почерк; но даже тогда она упорно продолжала прясть свою кудель – всё думать и думать о своём, вытягивая мысли в тончайшую нить и виток за витком наматывая их на клубок. Клубок – хорошую же вещь придумали люди! Аккуратно и компактно – можно всегда носить при себе и в то же время спрятать в недрах своего существа так, что никто и не догадается. Клубок у Лели получался идеально ровный и увесистый – даром, что ли, она трудилась над ним всё утро?
Кирилл не появлялся, но Леля готова была спор держать, что после работы он будет ждать её на вчерашнем месте у крыльца конторы. Хотя они ни о чём не договаривались, всё равно утром она надела своё самое лучшее платье – из небесно-голубой, тонкой и лоснящейся как лайка материи, с юбкой-плиссе и белым галстучком. Она же не вчера с неба свалилась, она знает, что делает!
Во время перерыва Леля вовремя вспомнила, что отец не велел его будить, и сразу же её посетила гениальная мысль навестить Лизу Проничек. Русский центр в Ташкенте не такой уж большой – всё, что так или иначе касалось Лелиной жизни, было рядом: и контора Хлопстроя, и её дом на пересечении Пушкинской и Ассакинской улиц, и Лизин дом, фасадом смотревший на немецкую кирху, и парикмахерская, в которой та работала.
Лизина парикмахерская – небольшое, всего на три кресла, заведение, до отказа набитое зеркалами и плюшевыми драпировками, - нашла себе пристанище под крышей бани, о чём всё время напоминал стоявший там приторный дух водяного пара, мыла и горячих испарений; и каждый раз, входя в знакомое помещение, Леля знала наверняка, что сейчас у неё защекочет в ноздрях или запершит в горле, и она против воли начинала фыркать или как кролик водить носом. Право же, как Лиза умудряется не сойти с ума в этакой духоте?!
Лиза с ножницами в руке ловко и грациозно сновала вокруг клиентки, мурлыча себе под нос заунывную песенку, и Лелю не замечала. Яркий свет люстры под розовым абажуром падал ей на шею и затылок, волосы на котором были срезаны донельзя; надо лбом её светлые шелковистые пряди были приподняты и держались с помощью заколок, а на макушке лежали плоскими завитушками – точно над такой же причёской, только в вошедших недавно в моду оттенках красного дерева, она трудилась сейчас, а её клиентка, до подбородка укутанная в белую шёлковую пелерину, стойко переносила выпавшие на её долю пытки – по крайней мере, именно это прочитала в её страдальческом взгляде Леля. “Точно мумия!” – подумалось ей. Ох уж эти дамочки в парикмахерских! И отчего у них всегда такой мученический вид, будто их насильно стригут в монахини? Тут Лиза её заметила и, не отрываясь от дела, послала воздушный поцелуй, а потом приветливо помахала рукой – Лиза и не думала дуться! Наконец она добавила последний, завершающий штрих – этот непременный атрибут любой значимой процедуры, - сдёрнула пелерину и, придав своему лицу соответствующее ситуации выражение восторга, прокомментировала, растягивая слова:
- Очаровательно! Вы – просто душка! – после чего тотчас повернулась к клиентке спиной, дав этим понять, что её миссия завершена.
- Шик! – последовал незамедлительный ответ; клиентка, уже успевшая как следует размякнуть, удалилась весьма довольная.
- Уф! Рехнуться можно! – прибегнув к своему коронному ругательству и понизив голос, сказала Лиза. – Видала эту конопатую клушу? Не рожа, а сплошное месиво веснушек! Привет! Проходи, что стоишь в дверях как царевна Несмеяна? Как всегда опять дыхнуть боишься? Как дела? Работаешь? Начальство не обижает? А ты что так вырядилась? На гулянку собралась? И причёсочка новая! Скажите на милость! А это откуда? Фильдеперс?
Лиза своими круглыми глазами уставилась на Лелины обтянутые новыми чулками коленки – от этого пронзительного, испытующего взгляда щёки Лели залились краской, и ей сделалось не по себе. “Оттуда!” – молча огрызнулась она, досадуя на неусыпную бдительность подруги. А сама-то, а сама? Под прозрачным рабочим халатиком у Лизы проглядывалась лавина цветастых крепдешиновых оборок. Сама вырядилась как на свидание! Что за манера у её подруги! Сразу столько вопросов и слова не даёт вставить – просто беда! А ведь у неё для Лизы такая погибель новостей! Чувствуя, как её всю свербит от нетерпения, Леля всё же, сообразуясь с собственным достоинством, решила начать издалека.
- Моё начальство зовут Королева Марго, - высокопарно произнесла она.
- Издеваешься?
- Нет, правда. Она сама мне так представилась. Хотя ей бы больше подошло другое имя – леди Ровена, что ли? Знаешь, в ней есть что-то от средневековья…
- Что, такая же дряхлая?
- Нет, что ты! Совсем наоборот!
Леля в ужасе уставилась на подругу. Да как она могла такое подумать о Залесской! “Дряхлая”! Лизе о чём ни скажи, всё плохо, – и, причём, совершенно необоснованно. Одна она хорошая! Внезапно желание рассказывать о Кирилле, а тем более справляться у Лизы о её мнении обо всём этом, у Лели остыло. А чего тут рассказывать? Ничего ведь такого и не было! Ну, погуляли по городу; ну, взял он её за руку… Что тут такого? А то, что вот уже скоро сутки, как она только о нём и думает, - так это никого не касается. С тоской Леля думала, что мужество ей изменило: она теперь сомневалась, получится ли у неё хоть словечко молвить о Кирилле. Она только начала обдумывать, о чём всё-таки можно сказать Лизе, как ты выпалила:
- Хочешь хохму? Пряничек женился! Ку-ку!
И Лиза энергично повертела указательным пальчиком у виска.
- Да ты что?!
- Да! Я эту мадам Пряничек ещё не видела, знаю только, что зовут её Марина, и живёт она у чёрта на куличках – где-то в Казачьей Слободке, что ли. Так что я теперь совсем одна. Красота! Приходи вечером обязательно – у меня есть новая пластинка… Глядишь скоро маленькие Прянички пойдут, и буду я тётушкой. А вдруг эта мадам Пряничек окажется плодовитой как свинка-йоркширка и принесёт целый выводок? Вот смеху-то будет!
Пряничком Лиза звала своего старшего брата Вадима. Пряничек женился… Вот оно что… Вот почему Лиза не попеняла ей за вчерашнее. Леле вдруг стало ясно агрессивное поведение Лизы. Чудачка! Хорохорится, а настроение у самой ни к чёрту – стрижёт и завывает:
У церкви стояла карета -
Там пышная свадьба была…
Перекинувшись с Лизой ещё парой слов ни о чём, Леля ушла. С порога она незаметно оглянулась на подругу. “Так что я теперь совсем одна…” Бедная Лиза! Но не такой она человек, чтобы выклянчивать сочувствие. Её не жалеют, и она тоже никого не жалеет…
Лизина мама Наталья Платоновна родилась в Ташкенте в потомственной казачьей семье; отец, Андрей Николаевич, тоже из казаков, приехал из Оренбурга; в Ташкенте они встретились, создали семью, построили дом, родили Вадима и Лизу. Строительство дома, известного всему Ташкенту особняка на улице Гоголя, поручили самому господину Бенуа. Заказ, единственное в своём роде здание, как и все другие творения прославленного зодчего, был выполнен в причудливой манере: с флюгерами и кирпичными башенками, расписными плафонами и растительным орнаментом на фризе, решетчатыми окнами и рельефными медальонами по периметру. Главным украшением гостиной служила писаная маслом картина, изображающая галантную сценку: три юные девы, одна краше другой, развалились на травке и слушают серенаду в исполнении кавалера в бархатном камзоле и туфлях с пряжками.
В 1918 году дом приглянулся одному из властей предержащих; дом, конечно, национализировали – вместе с обстановкой и знаменитой картиной, а им взамен выделили комнату в бывшей купеческой лавке, заметной среди ряда других строений тем, что её фасад украшали бело-голубые маркизы. Эта бакалейная лавка с полосатыми маркизами, нескромно именующая себя магазином колониальных товаров, о чём оповещала громадная вывеска в виде добродушного пузатого османа в красной феске с ятаганом за поясом, принадлежала ранее немецкому негоцианту Якобу Шустеру. Лавка щеголяла тем, что в ней торговали исключительно первосортным товаром: если чай, то непременно байховый, а не абы какой, если кофе, то мокко, если масло, то прованское или, на худой конец, кокосовое, но никак не кукурузное и уж, конечно, не хлопковое; а вульгарное зрелище нарядной витрины, до верху заваленной грудами шоколада, пастилы, зефира, рахат-лукума, халвы, монпансье в бонбоньерках, кайенского перца, пикулей, корнишонов, каперсов и всяческих других пикантных закусок, бросало вызов другим купеческим лавкам, расположенным по соседству и, конечно же, не таким богатым. Негоциант Якоб Шустер бесследно исчез, первосортный товар давно закончился, оставив после себя неистребимые запахи, однако вывеску с пузатым османом до сих пор никто не удосужился снять, как никто не дал себе труда убрать полосатые маркизы, а подвешенный у парадного входа колокольчик верно и преданно служил новым обитателям бывшей лавки, торопясь подать весть обо всех и каждом.
Лизины родители вскоре развелись; Андрей Николаевич уехал в Оренбург и там составил себе новое счастье, а Наталья Платоновна, работавшая к тому времени акушеркой в Боткинской больнице, сошлась с тамошним врачом и ушла жить к нему. Вадим Проничек, или Пряничек, как упорно звала брата Лиза, учился в университете и параллельно работал в архитектурном бюро; Лиза после школы пошла ученицей в дамский салон при Доме Красной Армии, а вскоре, подыскав себе хлебное местечко, стала стричь, красить и причёсывать сама – она давно учуяла, какие блага ей сулит финансовая независимость, и поэтому в институт пока не торопилась, но она всегда подчёркивала это “пока”. Беспечная как порхающая с цветка на цветок бабочка и такая же яркая, она любила и умела модно одеваться; под стать её внешности была и их с Вадимом комната. Мебели в бывшую купеческую лавку в своё время удалось вместить не много, но каждый предмет отвечал привередливо-изысканному вкусу маленькой хозяйки; стиль задавали затейливое и по-французски игривое бюро из палисандрового дерева с интарсиями из черепахи и многоярусная этажерка с кучей безделушек и табакерок; в унисон им подыгрывали расшитые цветами и райскими птицами диванные подушки, разложенные повсюду жиденькой вязки ажурные салфетки и кружевные занавески на окнах, изящные фарфоровые пасторали и нефритовые слоники на комоде, золочёная кушетка с легкомысленно изогнутой спинкой и парчовой обивкой, бисквитный бюстик Кутузова, взгромождённый Лизой на верхнюю полку книжного шкафа, и гагатовая статуэтка африканской танцовщицы. Сама Лиза, легкая и благоуханная, будто сошедшая с картины Антуана Ватто прелестница с безукоризненно-гибким станом (на школьных уроках гимнастики она доводила свою учительницу до белого каления тем, что изогнувшись самым немыслимым образом, изображала из себя гуттаперчевого мальчика) и маленькими ручками с изящными пальчиками, с чистой и прозрачной как рождественская восковая свеча кожей и бело-розовыми как яблоневый цвет щёчками, смотрелась на фоне такого тонкого антуража в самом наивыигрышном свете.
Леля познакомилась с Лизой и Вадимом в Константиновском саду, куда её вместе с Адой и Сашей нянька Нюся водила на прогулку. По тем же широким аллеям сада ежедневно в сопровождении своей няньки прогуливались Лиза и Вадим; их нянька Рузаля, по-русски Роза, - татарка из Уфы, как выяснилось слишком поздно, страдала каким-то сердечным недугом, который ото всех скрывала, втихомолку попивая настойку адонис-брома, и вскорости уехала на родину умирать. Саша Стрельцов в матросской курточке и коротких штанишках, Вадим Проничек в мундирчике с оловянными пуговицами и фуражке с кокардой, на казацкий манер лихо сдвинутой на один глаз (его готовили для поступления в Кадетский корпус), и три девочки в пышных платьицах, беленьких носочках и туфельках с пряжками носились по аллеям, играли в салочки и горелки, а обе няньки, рисуясь перед прогуливающейся публикой, придирчиво наблюдали, как бы их чада не слишком утомились и не взяли бы в рот какую-нибудь гадость.
Леле вспомнилась их детская считалка:
Пекин, Нанкин и Кантон
Трое сели в фаэтон
И поехали в Китай,
Чтоб купить китайский чай…
Чтобы отличить своих близняшек, нянька Нюся их по-разному причёсывала: Леля ходила с косами корзинкой, а Аде волосы подстригали покороче и сбоку прикалывали бант. Белокурая Лиза носила локоны до плеч и соломенную, с голубой атласной отделкой шляпку – эта шляпка всегда болталась на лентах сзади. “Цветики мои”, – звала Нюся своих подопечных; она была улыбчивая и светлая, любила прихорашиваться перед зеркальцем, которое всегда имела при себе. Вадим и Лиза под присмотром своей угрюмой и задумчивой Рузали чувствовали себя не в своей тарелке; непоседливая Лиза то и дело убегала от няньки, а потом, схлопотав по мягкому месту, громко ревела. “Грудастая, как райская гурия”, – как-то в Саду малышка Леля услышала от двух незнакомых господ эту непристойность. Она догадалась, что они говорили о Рузале, а её пытливый детский умишко подсказал ей сделать вид, что она ничего не слышала. Впрочем, она всё равно ничего не поняла. Не поняла, но запомнила…
Теперь, когда Леля приходила в дом с полосатыми маркизами, они с Лизой сначала пировали, чем Бог послал, а потом выключали верхний свет, зажигали свечи, заводили патефон и принимались дурачиться. Лиза нахлобучивала на свои белокурые завитки шапочку – чарльстон из бисера, на шею вешала стеклянные бусы в два ряда, а на руки напяливала длинные, выше локтей, перчатки Натальи Платоновны, Леля вонзала в причёску чёрный султан из страусовых перьев, и они, жеманничая и стреляя глазками, танцевали. У Лизы и Вадим была уйма сногсшибательных пластинок – право же, где они только их брали?!
Я помню эту ночь. Вы плакали, малютка.
Из ваших синих подведённых глаз
В бокал вина скатился вдруг алмаз…
- предполагалось, что танцевать под эту песню – особенный шик; они скакали как горные козочки по кушетке, предварительно сбросив туфли, и подпевали на разные голоса с нарочитым акцентом, то коверкая слова, а то произнося их чересчур внятно. Иногда неслышно заходил Вадим, украдкой вставал у двери, смотрел, как они, расфуфыренные, кривляются, и улыбался. Завидев его высоченную фигуру, Леля всегда терялась и замолкала.
Лиза как-то поделилась с Лелей: “Он так и норовит устроить моё будущее – подсовывает мне всяких занудных олухов из своих дружков, замуж хочет выдать, что ли, чтобы побыстрей сбыть с рук, а ведь я ему не стою ни гроша…” А теперь Пряничек сам женился и ушёл к своей мадам Пряничек куда-то в Казачью Слободку, и Лиза осталась совсем одна. Вот хохма, так хохма! – как говорит Лиза. Так легко быть сильной телом и духом, весело и беззаботно дурачиться, когда кто-то рядом думает о тебе, заботиться о твоём аппетите, беспокоится за твоё здоровье, а теперь? Леле Лизу было жалко. Не отличаясь особой проницательностью, она всё же поняла, что теперь и её жизнь тоже изменится.
Иногда Леля задерживалась в доме с полосатыми маркизами дотемна, и тогда Вадим шёл её провожать; надо отдать справедливость Леле – она всячески этому противилась, но Вадим настаивал. Он был таким же белокожим и голубоглазым блондином, как и сестра, с той лишь разницей, что Лиза – миниатюрная и вертлявая как егоза, а Вадим – долговязый, мягкий, спокойный и добрый, одним словом, Пряничек – такой же незатейливый, круглый, домашний и сладкий. Ходил он пружинистой походкой, смотрел не себе под ноги, а вдаль, и по дороге всегда расспрашивал Лелю о школе, об отце, о её планах на будущее; о том, что он собирается жениться, не было сказано ни слова; оказалось, что на эту тему он не разговаривал даже с Лизой. Ай да Пряничек! У ворот он всегда терпеливо ждал, пока Леля закроет за собой калитку на крючок, и только когда в её окнах загорался свет, уходил. Милый, добрый, заботливый Пряничек! Теперь он будет заботиться о своей мадам Пряничек…
Глава 5.
Сказать о себе, что из поездки он вернулся как выжатый лимон, и не согрешить против совести Викентий Павлович не смог бы – в конце концов, дело сделано, всё обошлось без неприятностей, все, слава Богу, живы – здоровы; да и ребята ему попались толковые, работящие и в меру любознательные – именно такие ему всегда нравились (чересчур дотошных, как и серую посредственность, он не выносил). И, тем не менее, его не радовали ни стены родного дома, ни встреча с дочерью после долгой разлуки, ни сознание исполненного долга. Но какие были у него для этого основания? Устал? Да, устал… А чего он ожидал в сорок семь лет? Годы летят; ничего удивительного, что он сильно сдал за последнее время.
Леля встретила его с ритуальной учтивостью и тут же пристала с расспросами: что да как, благополучно, не благополучно? Всегда она пристанет, когда не надо. А он терпеть не мог расспросов, ибо откровенничать и навязываться кому бы то ни было со своими суждениями он считал унизительным и крайне неприличным. Уж таким сдержанным и толстокожим он уродился, и даже Вера пеняла ему то, что он бережёт себя от всяческих эмоций. Леля с рассветом развела лихорадочную возню, была неестественно оживлена, готовя ему завтрак, суетилась, а потом примостилась рядышком и смотрела на него, заискивающе улыбаясь. Как пить дать, что-то она замышляет и как всегда ничегошеньки не ест! Святым духом она питается, что ли?! Как ни спросишь – не хочет! Хотя по ней не скажешь, что она голодает. Видел он тех горемык с голодного края, довелось; лет десять назад они валом повалили в Ташкент. Не приведи, Господи! Кожа да кости, а Леля вон какой фигуристой стала. В маму… В Веру… Хотя Вера всегда по старинке затягивалась в корсеты, а в Леле столько природной грации. Эти корсеты! Сейчас их уже не носят. Как-то он ненароком зашёл в спальню, когда Вера переодевалась, и пришёл в ужас от увиденного зрелища: Вера стояла, с мученическим видом вцепившись двумя руками в спинку стула, а их нянька Нюся затягивала на её спине чересчур частую шнуровку, пяткой что есть силы упираясь ей в кончик. Чистейшее изуверство! Корсеты, веера, лорнеты, страусовые плерезы, муар, фру-фру и всё такое прочее – все эти соблазнительные дамские штучки времён его молодости как-то разом исчезли, он и опомниться не успел. Говорят, война постаралась… Война войной, конечно, но и без войны женщины разучились наряжаться, разучились кокетничать, разучились подавать себя; хоть бы эта их дурацкая затея с феминизмом не привилась. Ратуют за равноправие, а оно им нужно? Как бы эти привилегии им самим вскорости не наскучили, будут потом локти кусать. Да и в чём они, эти привилегии? Носить мужские штаны вместо юбки, мужские галстуки, мужскую причёску, бесформенные, похожие на солдатские шинели, пальто, курить, наконец? Так и раньше курили, но не кичились этим; и штаны надели не сейчас – говорят, ещё Елизавета Петровна любила обряжаться в офицерские рейтузы. Да уж! Раньше понимали толк в этих делах, как только не изощрялись! Нынешние модницы щеголяют голыми худосочными коленками да несуразными бритыми затылками – желторотые дылды, плоские размалёванные пустышки; одна их стрижка “Bubikopf” чего стоит! Почему не “Dummkopf”? Да в этих маленьких головках и мыслишек, надо полагать, умещается с гулькин нос! Он ничего не имеет против напудренных носов и крашеных ртов, но если уж его Леля соизволит состричь свои волосы, это его доконает, как того верблюда из Библии доконала последняя соломинка! Но она не посмеет! Запретить, конечно, он ей ничего не может, но может предотвратить, намекнув, что маме бы это не понравилось; да и у девочки, слава Богу, своя голова на плечах имеется.
Да… Вера бы не позволила…
Вера…
За чаем Викентий Павлович вдруг почувствовал такую неудержимую потребность побыть одному, что, сославшись на усталость и прихватив полученную за время его отсутствия корреспонденцию, ушёл к себе. Он затылком чувствовал, как Леля смотрит ему вслед недоумённым взглядом привязчивого щенка, но решил выдержать до конца.
В поезде он предвкушал, как, приехав домой, первым делом запрется в своём кабинете, чтобы никто не мешал, затопит печь, придвинет кресло поближе к огню, достанет из шкафа первый попавшийся томик Диккенса и будет неторопливо наслаждаться, смакуя каждую строчку. Ах, этот стиль, этот язык!.. У Викентия Павловича был Диккенс в изумительнейшем изложении Илинарха Введенского, оригинальный перевод которого напичкан отсебятиной как знаменитый гусь по-тулузски - трюфелями, которые отнюдь не забивают, а подчёркивают вкус основного продукта; главное: не переборщить с этими самыми трюфелями! Если выражаться общепринятыми понятиями, у Введенского Диккенса было даже больше, чем в самом Диккенсе. Чудно! Хотя!.. Право же, нелепость, но не лишённая истины. Помнится ему, что, когда устроили конкурс двойников Чарли Чаплина, сам Чарли Чаплин тоже занял на нём далеко не первое место. Так то!
В дороге ему не спалось – разболелся зуб, и последние часы он провёл, приклеившись носом к чёрному и блестящему, как шлифованный обломок обсидиана из его коллекции минералов, окну; в стекле он видел своё отражение: мутный взгляд, всклокоченная шевелюра, серая, цвета церковной свечи, харя и чудовищный оскал как у утопленника. Экий болван! От стекла разило кислятиной. Раздражало всё: одуряющий запах, разноцветное мелькание семафорных огней, томительное ожидание на переездах, адский грохот проносившегося мимо товарняка, провонявшее помоями нескончаемое предместье… Он сидел и думал: “К черту такая жизнь!” Вонючие поезда с их духотой или беспрерывными сквозняками; бесконечные переезды с места на место; ночёвки в походной палатке, куда не войдёшь и откуда не выйдешь не иначе, как сложившись в три погибели; унылая степь с её кроваво-красным заходящим солнцем и навязчивым запахом порыжевшей травы да иссохшей, потрескавшейся глины; вместо полноценного обеда – сухомятка или ещё какая гадость и как результат – испорченное пищеварение… А с завтрашнего дня другая скучная обыденность: лекции, лекции, лекции, лекции… В голову ему даже закралась одна нехорошая мыслишка: бросить всё к чертям собачьим и будь что будет!
Бросать он, конечно, ничего не станет, но, в самом деле, надо бы как-то упорядочить свою жизнь и перестать, в конце концов, играть с самим собой в прятки, но как?! Запустил он себя, Лелю – вот что угнетало его всё утро. Не угодно ли ему будет всерьёз заняться Лелей? Сейчас, когда она только окончила школу, самое время, а то бедная девочка тоскливо прозябает в одиночестве, лишь изредка пробавляется встречей с подругой. Хорошая встряска – вот что ей нужно! Хотя, он должен признать, его девочка – молодец; и порядок у него в кабинете поддерживает великолепно: всё на месте, всё, как и должно быть. Силёнок у девочки хватает…
Тайно тяготясь пышным уютом родной гостиной, в которой в последние годы Леля устроила себе чудесное девичье гнёздышко, в частых отлучках от дома Викентий Павлович достаточно приучал себя к разумному аскетизму, чтобы, наконец, почувствовать вкус умеренности; а благоразумие во взглядах на довольство навело его на мысль и свой кабинет устроить, сообразуясь только с собственными неприхотливыми привычками, а именно - ничего лишнего: книжный шкаф, битком набитый любимыми или нужными ему в работе книгами, горка, за застеклёнными дверцами которой – его коллекция морских окаменелостей и прочих природных диковинок (когда-то увлекался этой ерундой, а теперь жалко выбросить), на рабочем столе – идеальный порядок (Леля постаралась!), секретёр с бумагами, комод, узкий кожаный диван – почти солдатская койка, часы-куранты, на комоде и на стенах – вставленные в рамки фотографии… Вот и всё. Печальное очарование фрагментов былой роскоши, обитель стареющего вдовца… Сорок семь лет – много это или мало? Всё относительно; жизнь почти прожита, а что он успел сделать? И подохнуть, как отслуживший своё ломовой жеребец, рано, ведь впереди ещё неминуемая старость, длительная агония невыносимого существования – целая эпоха; и он, по всей видимости, осуждён до конца дней своих коротать долгие вечера в полном одиночестве. Насчёт своего будущего Викентий Павлович не строил никаких иллюзий.
В углу, у небольшой печки с бело-голубыми изразцами, распласталась громадная медвежья шкура, а на шкуре, как единственная уступка комфорту, - деревянное кресло-качалка с отполированными до зеркального блеска подлокотниками и сложенным в компактную стопку пледом из верблюжьей шерсти; сколько часов за последние четыре года он здесь сидел, курил, думал, отводил душу в тишине… Медведи те же одиночки, слоняются по лесу, рыщут, Бог знает зачем, – прямо как он… Этот, вероятнее всего, был когда-то американским барибалом – в пользу этой версии говорили, во-первых, невероятные размеры шкуры, а, во-вторых, её чёрный цвет; русские же бурые мишки не такие огромные – он сам сидел, довелось как-то зимой в тайге набрести на медведя-шатуна, и мехом они посветлее. У шкуры прежде имелась осклабившаяся морда, но девочки, Ада и Леля, пугались громадины; да и Вера тоже как-то призналась, что ей становится не по себе, когда за ней следят стеклянные медвежьи глаза (она говорила “осоловелые”). Шкуру отнесли к скорняку, он ликвидировал голову, и сейчас Леля любит поваляться с книжкой на мягком, лоснящемся мехе. Что девочка сейчас читает? В её комнате он заметил раскрытую книгу – “Госпожа Бовари”. “Мадам слишком начиталась сентиментального чтива, запуталась в долгах и вот результат: плохо кончила”, – так, кажется, говорят об этой легкомысленной француженке. На обложке книги изображена сама мадам: грациозная, ухоженная кошечка, чернявая, с лучистыми глазами и разинутым в сладком зевке розовым кошачьим ротиком, а разделённые пробором волосы низко зачесаны на уши – вылитая Леля, как она сейчас причёсывается. Леля ходит в библиотеку Дома Красной Армии – эта книга, видимо, оттуда, да и дома у них полно книг. Он сам привил девочке привычку читать, и теперь она, чуть выпадет свободная минута, хватается за что ни попадя; хоть бы она так же занималась учёбой, а то ведь накормит его, перемоет посуду и за книгу…
Викентия Павловича снова посетило гнетущее чувство, будто он что-то прозевал.
Громко хлопнула прибитая сквозняком входная дверь – это Леля, наконец, ушла на службу. Викентий Павлович услышал, как её каблучки деловито застучали сначала по деревянным ступенькам веранды, а потом по кирпичной дорожке. Слава Богу, у девочки появилось серьёзное занятие, и оно ей, надо полагать, пришлось по душе. Неужели и его тихую, маленькую Лелю одолела охота коллективной деятельности? Хотя он сильно сомневался, что из её затеи выйдет что-либо путное, но пусть попробует, насколько хватит силёнок. Во всяком случае, она хочет, чтобы он эту её работу принимал всерьёз. Что ж, он так и сделает, а она пусть поработает годик, другой и – в институт; она умница – у неё получится. А то потом пойдут муж, дети, и станет не до учёбы. Вера всегда внушала их детям, что мужское дело - обеспечивать достаток в доме, а женское – детей растить…
Зуб вновь напомнил о себе тупой, ноющей болью. Диккенса, по всей видимости, придётся отложить до следующего раза. Надо бы сходить к врачу, но до чего же не хочется! Этот коновал в ермолке, с великолепными чёрными усами, подчёркивающими его кавказское происхождение, вновь будет, состроив сварливую мину, долго копошится у него во рту, а потом пропишет полоскание. Знает он эти полоскания - что мёртвому припарка!
Викентий Павлович нехотя встал с кресла – вот ещё новая забота, не было печали, так черти накачали! – подошёл к шкафу и долго в нём рылся, искал старые газеты. Ну конечно! Когда они нужны, их никогда нет! Когда, наконец, нашёл, то скатал газету в трубочку, один её конец поджёг, а второй поднёс к перевёрнутой вверх донышком чашке. Посмотрим, посмотрим… Так, по крайней мере, делала старая знахарка - хорезмийка – не то мать, не то жена (у них ведь не разберёшь!) того самого чабана, что угощал его в своей юрте похлёбкой из конины. Снедаемый болью, Викентий Павлович смутно припоминал, как похожая на шаманку косматая старуха скатывала своими скрюченными пальцами точно такую же трубочку. Но прежде она, шмыгая носом и бормоча что-то по-своему, сложила руки на груди, а потом воздела их к небесам, как бы призывая их себе в помощники – шаманка и есть; он тогда чуть ли не поверил, что сейчас она вытащит бубен и пустится вокруг него в пляс.
Зуб у него ныл уже давно и, видимо, безнадёжно – не помогали ни пирамидон в лошадиных дозах, ни сода, ни водка, ни чеснок на запястье, ни полоскание из ромашки и чёрт - те чего ещё – мерзостное пойло, запахом и цветом напоминающее разведённый в воде порошок пиретрума; а то самое шаманское снадобье – надо же! – помогло! Шарлатанство, конечно, как подсказывал ему здравый смысл, но, видимо, что-то в этом есть. Никогда ведь не угадаешь заранее – где обретёшь, где потеряешь…
Бумажный факел догорел; Викентий Павлович задул огарок, пепел и остатки газеты аккуратно убрал – ещё пожара ему тут не хватало! – и проверил результат: на белом фарфоре скопилась вязкая, маслянистая масса с горьким, смолистым запахом. Какая гадость! Немного, конечно, - кот наплакал, - но должно хватить. Он зацепил эту массу ногтём мизинца и намазал на больной зуб. “Всё! Готово!” – подумал он и скептически ухмыльнулся. Если он сделал всё правильно, то через десять минут зуб должен успокоиться.
Викентий Павлович опустился в кресло и, ожидая, пока боль отпустит его, вновь погрузился в воспоминания.
Вера…
Вера Дмитриевна Стрельцова, числящаяся некогда слушательницей Лесгафтских курсов, бредила эллинской культурой, античностью и вообще всем, что так или иначе было связано с древней Грецией; поэтому никто из её близких не стал возражать, и Викентий Павлович в их числе, когда она своего первенца нарекла Александром, разумеется, в честь Александра Великого. Когда в семье Стрельцовых вскоре появился кот – белоснежный красавец – «сибиряк», то он получил геройское прозвище Персей. А ещё через четыре года родились девочки – двойняшки: Ариадна и Клеопатра, в обиходе – Адочка и Лелечка. Викентий Павлович заикнулся было, что неплохо бы одну из дочерей назвать Натальей – именем его матери, но получил такой решительный отпор, что больше ни о чём подобном не помышлял. Приняв небрежно-обольстительную позу и сделав томные глаза, Вера с присущей ей светской любезностью заметила, что уж коли ей Богом начертано рожать, то и называть тоже ей, и негоже мужчине вмешиваться в дамские дела.
Бабушка Анна Павловна Мальцева пошла в обход: она напирала на то, что имена внучек очень может быть, что красивые и даже благопристойные, (греческий язык она не изучала и поэтому категорически утверждать не осмеливается), но зато она доподлинно знает, что для русских девочек они неблагозвучные; кроме того, если Вера хочет быть до конца последовательной, то ей следует также учесть, что ни Клеопатра, ни Ариадна не были гречанками в истинном смысле слова. Клеопатра, хоть и греческого происхождения, но по сути и по призванию – египетская царица, а Ариадна – ей это точно известно – вообще была критской принцессой, и её воинственно настроенный папаша частенько бряцал оружием в сторону Афин.
- Верочка, голубушка моя, - слащавым голоском говорила Анна Павловна, - в благочестивых семьях девочек нынче называют Мариями, Ольгами, Татьянами или уж на худой конец – Анастасиями, - разумеется, намекая на венценосную семью.
Сама она очень хорошо помнила, как по прихоти Дмитрия Сергеевича назвала дочь Верой, а потом долго сожалела, что не настояла на более шикарном и изысканном имени Ирина; в ту далёкую пору она ещё во всём полагалась на мужа, а он не стал далеко ходить и выбрал для дочери простенькое имя одной из христианских добродетелей. Урождённая Ушакова, Анна Павловна добросовестно старалась всю жизнь блюсти славу своего великого предка, а, скорее всего, просто однофамильца, чью морскую фамилию ей выпала судьба носить (хотя она предпочитала думать, что ей всё же досталась малая толика бравой адмиральской крови); пылая возвышенными чувствами к этому герою прошлых лет, она не поленилась досконально изучить его биографию и выяснила, что этот адмирал за долгие годы службы отчизне не проиграл на одного сражения, а потом по мере возможности следовала его несгибаемому и неугомонному характеру.
Но и Вера уродилась не промах; отчаянная и дерзкая, как истая девица из семьи Ушаковых, она всегда стояла на своём. Пусть её называют взбалмошной эгоисткой и беспринципной сумасбродкой, но, отстояв по всем правилам военно-морской стратегии своё право выбора имён для дочек и тем самым бросив вызов не только своей семье, но и всему клану Ушаковых-Мальцевых, она испытала такое сложное чувство – невероятное поднятие духа и вместе с тем ни с чем не сравнимое облегчение, - что чуть не расплакалась, чего не делала с детства.
Когда в 1914 году было решено ехать в далёкий Ташкент - Викентию Павловичу, инженеру-железнодорожнику, предложили там интересную работу и к тому же довольно приличное жалованье, - Анна Павловна вновь перешла в наступление.
- Вера, у тебя дети малые! Везти малюток на край света, в какую-то Богом забытую колонию, к басурманам – это немыслимо! – говорила она. – Вечно вы с Викентием затеваете нечто несуразное!
- Бога ради, Дмитрий, запрети им делать эту глупость! – обращалась она к мужу за поддержкой и заламывала в отчаянии руки.
Дмитрий Сергеевич отмалчивался, а Вера и бровью не повела – решение ею уже было принято и обсуждению не подлежало; она лишь обдумывала, как бы помягче объяснить это своей матери. Право же, у её мамы поразительная манера сеять вокруг себя панику. Какая колония? Какие басурманы? О чём речь? Вечно её мама ухитряется что-нибудь брякнуть невпопад! Они ведь едут в Ташкент. В Ташкент, а не в какую-нибудь Индию или Магриб!
Вера жаждала как можно скорее вырваться из цепких объятий и навязчивой любви матери; у Анны Павловны она была единственной дочерью и не желала мириться с тем, что та считает её непререкаемой собственностью. Стремясь сложить с себя ответственность, Викентий Павлович сомневался, ехать им или нет, – он всегда сомневался! – наводил всюду, где мог, справки, и именно Вера положила конец его сомнениям, настояв на скорейшем отъезде. Они были женаты уже шесть лет, жили своим домом, но Вера в Петербурге так никогда и не смогла до конца почувствовать себя хозяйкой – за ней незримой тенью всегда стояла Анна Павловна. Само собой разумеется, что такая неполноценная жизнь была ей в тягость, и она не чаяла, наконец, вкусить свободы.
Просто поразительно, как это люди, читая об одном и том же, умудряются найти для себя именно то, что ищут! Анна Павловна вместе с Верой перечитали о Туркестане, кажется, всё, что можно было отыскать в Петербурге – от бульварной прессы и подшивок журнала “Вокруг света” за последние несколько лет до трактатов Федченко и Бартольда. Анна Павловна, трепеща сердцем, сокрушалась из-за туземцев (она их по привычке называла сартами), из-за ришты, малярии, холеры – она не много в этом смыслила, но зато очень живо представляла себе душераздирающее зрелище обезумевшей от горя и безысходности толпы туземцев, волочащих за собой своих покойников, которых им не дают похоронить по-человечески, и прятала приглушённые рыдания в крошечный кружевной платочек. Но стоило ей о чём-либо подобном заикнуться при Вере, как та тут же на ней набрасывалась:
- Ах, мама, перестань! Не трави душу! Холера! Когда это было-то? И потом, мы ведь будем жить не среди туземцев, а в Новом городе, а это совсем другое дела.
Она знала всё и о риште, и о холере, и о малярии, и знала даже больше матери, но не хотела, чтобы та видела, что это её волнует. В самом деле, сколько же можно её, взрослую самостоятельную даму в самом расцвете лет, мать троих детей, холить, лелеять и пестовать как какую-то несмышлёную девчонку? На что Анна Павловна резонно возражала: а кого же им с мужем холить, лелеять и пестовать, как не единственную дочь? И мстительно добавляла, что раз с ней поступают так, раз её заботу ни во что не ставят, и своими необдуманными поступками хотят раньше времени вогнать в гроб, что ж, она умывает руки и больше не желает ни во что вмешиваться! То-то же!
Сама Вера, изучая топографические карты края, упивалась тамошними названиями: Бодомзор, Олмазор, Урикзор – долина миндаля, яблоневая долина, абрикосовая долина… Туркестан виделся ей бескрайним неувядающим садом, почти Эдемом, где круглый год зреют невиданные плоды, порхают райские птицы, а в прозрачных водах рек и озёр плавают аквариумные рыбки, и где свободно гуляют на воле павлины и фазаны, а под залитыми лучезарным светом небесами вихрем кружатся лепестки роз и бесшумно падают к их лапкам. Волшебная сказка! И эта сказка у её ног! Стоит ей только захотеть…
Как обычно бывает, долго запрягали – поехали быстро. Надолго ли? Там видно будет…
Поезд прибыл в Ташкент пасмурным апрельским утром, когда на улице чуть брезжило. По осклизлому, загаженному нечистотами деревянному перрону они вышли на привокзальную площадь. Представившийся их взору город был окутан тягучей дымкой, а на горизонте – там, куда убегали неясные очертания вереницы убогих домишек, – тяжёлые свинцовые небеса истекали влагой. Скупо горевшие фонари не растворяли темноту. К их безмерному удивлению, было тихо и пустынно – можно было подумать, что город вымер. Гробовую тишину лишь изредка нарушало громыхание конки, ленивая перекличка форейторов да унылое шарканье околоточного. Ощущение нереальности происходящего усиливалось от густого белого тумана, пришедшего на смену растаявшей тьме. Приехавшие вместе с ними пассажиры на удивление быстро рассосались. Вера хмурилась; ей не давал покоя их багаж, сваленный нерадивым носильщиком как попало в кучу. С дороги её мутило; под ногами мерзко хлюпало; вдобавок её удручали нерасторопность мужа и развязный тон носильщика. Почему Викентий позволяет ему так вызывающе нагло её разглядывать, будто она какая-нибудь смазливая мамзелька! Пока Викентий Павлович договаривался с извозчиком, Вера неловко оступилась и едва не угодила каблуком в колдобину на мостовой; ужас сковал ей язык; с перепугу она вцепилась в его локоть и испустила протяжный всхлип, который больше походил на болезненный стон. Викентий Павлович лишь слегка пожал её узкую ладонь, туго затянутую в лайку, и выдавил из себя ободряюще:
- Ну-ну…
Он тоже был не из болтливых.
Сначала ненадолго поселились в гостинице, а вскоре на кредит, оформленный в Русско-Азиатском банке под залог ценных бумаг, у отставного казачьего полковника Викентий Павлович купил дом. Предполагалось, что этот особнячок под черепичной кровлей, по случаю продажи заново выкрашенной терракотовой краской, был задуман как безупречный образец русского модерна, а по желанию заказчика – нувориша его экстерьер был оформлен так, чтобы праздно шатающимся зевакам сразу бы бросался в глаза его вычурный декор. От соседних особняков из жжёного кирпича его отличало то, что свежеотштукатуренный фасад украшали окна-фонари за ажурной чугунной решёткой, с лепного фриза на прохожих с совершенно беззастенчивым видом пялились горгульи, а угловой портал стерегли два добродушных львёнка. Построивший дом архитектор – эклектик, бледный молодой человек с тонкими чертами европейца-северянина и ребячливостью южанина, перебивавшийся на чужбине отдельными заказами, держался того мнения, что местные обыватели всё равно ничего не смыслят в стилях – азиаты! – а потому к месту и не к месту до отвала пичкал свои творения, как знаками личного достоинства, гипсовой лепниной, коваными завитушками и облицовкой из майолики.
Парадная гостиная – оплот нравственных устоев и патриархального быта прежних хозяев – была донельзя заставлена укутанной в дерюжку массивной буковой мебелью, которая смотрелась в бязевых чехлах как бесноватая в смирительной рубашке. Пышный интерьер и внушительные размеры гостиной в старые времена служили утехой домовитой хозяйке и были призваны олицетворять собой респектабельность и спокойное достоинство хозяина, которые встретили здесь свою лучшую пору и провели золотые годы, пока в один прекрасный день не решили бросить всё и не уехали доживать свой век на родине. Одно крыло, выходящее на Пушкинскую улицу, целиком занимала анфилада жилых помещений; а другое, смотрящее окнами на Ассакинскую, было отдано под кухню, обширный чулан и коморку для прислуги, куда поселили няньку Нюсю – особу весьма бойкую и энергичную, которая, впрочем, впоследствии настолько забылась, что позволила себе пренебречь добротой хозяев и по собственному почину покинуть их гостеприимный дом. Её внезапный отъезд стал тогда для Стрельцовых полнейшей неожиданностью, ибо Нюся в хозяйских детях души не чаяла, девочек звала своими “ягодками”, “цветиками”, “куколками”, а старшего Сашу уважительно величала “молодой барин”.
Толстые стены и непроницаемые ставни надёжно берегли тишину и покой в доме, чьи двери и окна круглый год держали наглухо закрытыми, а тяжёлые портьеры задвинутыми, и в неподвижном воздухе стоял густой дух натёртого мастикой паркета. С наслаждением вдыхая этот неистребимый приторный запах, Вера ликовала; казалось, она потеряла над собой контроль – не в меру экзальтированная, она ходила из комнаты в комнату, дурачилась и хлопала в ладоши. Наконец-то у них появился свой дом! После меблированной петербургской квартиры на набережной Мойки, которую Стрельцовы занимали в последние годы, собственный дом казался Вере царскими хоромами.
- Викентий, я и подумать не смела, что у нас когда-нибудь будет такой дом! – говорила она мужу, захлёбываясь от счастья.
А он, поддавшись её настроению, ходил за ней по пятам с блуждающей улыбкой на губах и с чувством блаженной истомы на сердце, тыкался как слепой котёнок во все углы и раскатистым голосом то и дело вопрошал:
- Ну, теперь-то твоя душенька довольна?
Он сделал это! Он купил для Веры дом! Всё-таки совершать красивые поступки имеет смысл. Какой эффект! Викентий Павлович, преисполненный добродушной снисходительности, даже покраснел от удовольствия и замогильным голосом добавил:
- Этот дом твой, Вера. Ты в нём хозяйка. Делай, что находишь нужным, а я позабочусь о расходах.
Несмотря на то, что в голове его роились всякие мысли, он счёл пристойным напомнить ей, что всё в этой жизни он делает только ради неё; но должно было пройти ещё какое-то время, прежде чем он окончательно уверился, что Вера довольна домом.
Стремясь как можно прочнее устроиться в Ташкенте и завести в купленном доме свои порядки, Вера первым делом позвала обойщиков, плотников, декораторов, заменила кое-какую, оставшуюся от полковника, мебель, и вскоре парадную гостиную было не узнать. Убогие чехлы сняли; дряхлую обивку на диванах и креслах сменил доброкачественный дамаск в голубовато-дымчатых тонах; у высокого окна, выходящего на веранду, сверкали новизной выписанные специально из Бухары толстые ковры с пёстрым ориентальным узором; а уж серебро, фарфор, многочисленные безделушки и изящные вещицы Вера привезла с собой из Петербурга. Лето 1914 года выдалось раннее; все окна в доме распахнули настежь; и теперь приятный сквозной ветерок гулял по комнатам, надувая белые, как кипень, лёгкие занавески и гоня прочь въевшийся в стены упрямый полковничий дух. Верина обновлённая гостиная блистала свежестью и чистотой, как изысканный и безукоризненный в своём исполнении букет невесты. А Викентий Павлович гоголем вышагивал по длинной череде комнат в новеньком убранстве и не переставал удивляться, как, оказывается, замечательно делать красивые жесты. Не угодно ли будет Вере заменить в спальне люстру? А заказать дверной молоток с заковыристой монограммой, а то оставшийся от прежних хозяев издаёт резкие, режущие ухо звуки? А сменить допотопную громоздкую печь в кухне на что-нибудь более современное и легковесное? Пожалуйста! Извольте! Как прикажете! После этого можно было уже не сомневаться, что, когда Вере захотелось новенькое фортепиано, его тут же доставили не откуда-нибудь, а из самой Вены.
По русскому обычаю на новом месте чужакам полагалось известить соседей о своём появлении, что Вера не преминула сделать, однако, новые знакомства пришлись ей не по душе.
Слева от Стрельцовых жила довольно дружелюбная, но, по Вериным понятиям, слишком подозрительная семья офицера Самойлова. Сам Константин Тимофеевич был весьма предприимчивым и вульгарным типом; его жена Варвара Степановна, костлявая и измождённая, с затвердевшим взглядом и тусклыми, жиденькими волосами неопределённого оттенка, имела вид старой, преданной собаки, которая, стараясь выслужиться, почтительно лижет руки своему хозяину. Под стать матери были и три девочки-погодки – все гимназистки: бледные, хрупкие как щепки, плаксивые, малокровные, с растрескавшимися губами и тощими косичками, они вечно подсматривали в дверной глазок или шушукались между собой по углам.
Справа, в большом тёмном доме, давно не знавшем ремонта, обитала семья купца Жукова, в прошлом – удачливого дельца, а ныне с грехом пополам перебивающегося букинистической торговлей. Эти держались замкнуто, даже надменно, ни с кем не знались, в гости не ходили и к себе не звали. Порядками и царящим там мрачным запустением их дом походил на старообрядческий скит, а тяжёлый взгляд хозяев выдавал глухую антипатию к новым соседям – людям, судя по всему, с положением.
Найдя благовидный предлог, Вера, чтобы соблюсти приличия, всё же попыталась нанести им визит и вернулась в высшей степени обескураженной.
- Ну что за люди! – говорила она мужу. – Викентий, представь себе, я – сама любезность, а этот букинист, точно какой-нибудь коматозный больной, весь в себе, никого и ничего вокруг себя не видит; мне не то, чтобы слова доброго не сказал, даже не взглянул. Неотёсанный чурбан!
- Ну а хозяйка, купчиха?.. – заинтересованно спросил Викентий Павлович. - Вера, ты должна иметь в виду, что мы для них чужаки, выскочки…
- А купчиха и есть купчиха! – в сердцах перебила Вера мужа. – Викентий, видел бы ты эту кулёму! На дворе жарко, сама потом исходит, а вырядилась в три кофты, да ещё сверху передником подпоясалась, - одним словом, баба рязанская! Меня дальше порога не пустила. С такими знаться? Нет уж, благодарю покорно!..
Незлобивая и рассудительная по характеру Вера всегда прекрасно уживалась с кем бы то ни было; впервые потерпев такой позорный крах, она, в конце концов, перестала насиловать себя и всяческие сношения с соседями прекратила, лишь по-добрососедски продолжала холодно раскланиваться.
Вскоре стало ясно, что русское население Ташкента: военные, купцы, чиновники, врачи – публика довольно скучная и вечно занятая никчёмными разглагольствованиями о пустяках, а их более прыткие жёны держали себя этакими пронырливыми барыньками, под любезными предлогами раздавали бесконечные указания своим мужьям и задирали носы перед теми, кого причислили к мелкоте. Раскусив в Вере “столичную штучку”, они отнюдь не стремились ввести её в свой узкий круг, почуяв в ней опасную соперницу; тем более что к новичкам они питали прямо-таки инстинктивную неприязнь.
Вера, вначале очень тосковавшая по Петербургу, по шумной и насыщенной столичной жизни, однако, в письмах к матери продолжала петь восторженные дифирамбы этому сказочному краю, что отнюдь не мешало Анне Павловне каждый раз, получив от дочери пылкое письмо, ронять слёзы в кружевной платочек – у неё была мания во всём искать подоплёку и тайный смысл; а раз “её Верочка, её голубушка” так рьяно хочет показаться счастливой и довольной, значит, не всё у них там спокойно, значит, дочь считает нужным, по обыкновению, что-то он матери скрыть. И Анна Павловна писала в ответ сердечные письма с упорным требованием в постскриптуме поскорее разделаться с этим злосчастным Ташкентом и возвращаться в Петербург.
В середине лета началась удручающая жара; Вера с детьми целые дни проводила в своей гостиной за фортепиано, лишь перед сном выводила их на свежий воздух, чтобы они подышали вечерней прохладой. Выросшая среди каменных мостовых и вечно серых, сумеречных улиц Петербурга, она вдруг не на шутку заболела цветоводством. В саду, скрытом от посторонних глаз за высоким кирпичным забором, с помощью своего “сокровища” – садовника Петра, доставшегося Стрельцовым по наследству от старых хозяев, Вера разбила цветник; под присмотром Веры Пётр ликвидировал запущенный виноградник и взамен засадил веранду позади дома вьющимися розами (Пётр вместе с нянькой Нюсей, подёнщицей Ульяновой и кухаркой Авдотьей составляли их штат слуг). С тех пор у них в доме никогда не переводились цветы: с самых первых весенних деньков, сменяя друг друга, во вместительных вазах красовались охапки ранних нарциссов, пышная сирень, жасмин, потом – розы, ромашки, флоксы, астры и, наконец, хризантемы – эти цвели до глубокой осени, вплоть до первого снега; а летом к столу в изобилии подавались золотистые, набухшие на солнцепёке в собственном саду плоды абрикоса, персика, яблони, груши, ренклода.
Бездна солнца, бездна фруктов, бездна цветов; бесспорно, после музыки, самой большой слабостью Веры были цветы. А ещё, как и всякая современная светская женщина, жадная до жизни, она обожала позировать фотографу. Викентия Павловича всегда несколько занимала эта её простодушная страсть к собственным снимкам, тем более что сам он эту забаву не любил; хотя, какие у него для этого были веские причины?
Вера… Молодая, красивая, смешливая, живая, беззаветно любимая им Вера! И такая везде разная!
Теперь у него от неё только фотографии, и Верино лицо на них – то жеманное, то самодовольное, то лукаво-кокетливое, то капризное, то грустное…
Викентий Павлович медленно возвращался в действительность. Зуб уже не болел, но сумрак в комнате ощутимо давил на затылок; и хотя он знал до малейшей детали каждый снимок, он всё равно встал, зажёг свет и подошёл к стене.
На него со всех сторон смотрела Вера.
Вера - наивная, целомудренная девочка, вчерашняя гимназистка: костюм строгого покроя в узкую чёрно-белую полоску, пушистые волосы, свежие, неопытные губы, по-девичьи слишком суровая линия бровей – сейчас так уже не носят, предпочитают плавный изгиб…
Вера с ним вместе на гулянье в Городском Саду. Они льнут друг к другу, а кругом толпится народ. Публика по случаю карнавала разряжена кто во что горазд. На нём самом – новенький с иголочки пыльник, на Вере – глубоко сидящая на голове, тугая шляпка наподобие шлема – в ней она похожа на Афину-Палладу. У него придурковатая физиономия, а Вера тянется к нему все своим гибким телом с томной грацией кошечки; им невероятно весело, они хохочут, держатся за руки, колени их соприкасаются, дыхание смешивается…
Вера в лёгком маркизетовом платье и широкополой соломенной шляпе с букетиком бумажных незабудок на тулье; на шее и на запястье у неё – аквамарины, холодные и прозрачные как ключевая вода. Эти аквамарины он подарил ей по случаю рождения Саши, их первенца; заказал у ювелира - еврея Соломона Финкеля в мастерской на набережной Фонтанки. Этот старый чёрт содрал тогда с него за ожерелье и браслет немыслимую сумму; рогом упёрся и не сбросил ни гроша! Вот они – честные евреи, хотя камни того стоят, ничего не скажешь! Сколько воды утекло с тех пор, Саше уже двадцать два года, а он до сих пор помнит плешивую голову старого Соломона, в профиль напоминаюшую грызуна.
Какая всё-таки выразительная огранка у этих пяти средних аквамаринов – одно слово, “бриолет”!
Вера с камеей из бразильского агата – её она всегда носила на узкой бархатке, надевала к вечернему платью…
Вера вполоборота с аметистовой брошью и в серьгах-подвесках из благородной шпинели…
Викентий Павлович подсел к секретеру, отпер потайной ящичек и достал Верину золочёную шкатулку с украшениями. Не шкатулка, а прямо-таки сказочный ларец! Среди украшений он выбрал аквамариновое ожерелье с перламутровой застёжкой, принёс со стола большую лупу с костяной ручкой и начал рассматривать. Так и есть! Что ни говори, а этот еврейчик в своём ремесле толк знал! Точность многофасетной огранки аквамаринов подчёркивалась изящной золотой оправой самым что ни на есть наивыгодным образом.
Викентий Павлович не спеша перебирал украшения жены, как знаток музейных редкостей в антикварной лавке перебирает всякий хлам, явно наслаждаясь процессом.
Перстень с бадахшанским лазуритом – ничего особенного, но когда-то он не смог устоять перед его густым васильковым оттенком.
Серьги с южно-африканскими гелиодорами цвета неспелого крыжовника, а к ним – такое же кольцо…
Индийские сердолики, бразильские топазы, уральские цитрины, цейлонские турмалины…
С брошью из розовых турмалинов он, по правде говоря, тогда по молодости явно оплошал. Эти кабошоны никуда ни годятся – выглядят как обсосанные леденцы!
Камея с изображением женской головки…
А бархатка с жемчужным фермуаром, если принюхаться, до сих пор пахнет Вериными духами. Он поднёс её к лицу, вдохнул этот запах и несколько секунд просидел так, прикрыв веки и не двигаясь; и тот час же почувствовал, как в животе у него что-то дрогнуло, а за горло схватила тоска и начала его душить…
Маниакальной страстью Викентия Павловича на протяжении многих лет были ювелирные камни. Сдержанный и умеренный во всём остальном, он заболел сим неудержимым пристрастием уже давно и, видимо, на всю жизнь. А всё началось с небольшого золотого самородка – золото оплавило кристалл дымчатого кварца, срослось с ним в виде фигурки, очертанием напоминающей африканский материк. По первой профессии горный инженер, Викентий Павлович одно время работал на прииске на реке Миасс и купил этот самородок у чёрного старателя; старатель, заносчивый молодой паренёк с толстой шеей, запавшими щеками и тёмными кругами вокруг выпученных глаз, клялся и божился, что камешек нашёл его отец, и что, кабы не нужда, ни за какие шиши с ним бы не расстался. “Базедова болезнь, - подумал он тогда, разглядывая несчастного паренька. – Бедняга! Он долго не протянет…” Ему тотчас же вспомнилось, как мать в детстве пугала его зобом и вечно укутывала его “желёзки” в колючее кашне. В Петербурге он отнёс самородок к ювелиру, и тот, сообразуясь с прихотями заказчика, кое-что добавил, кое-что переделал и сделал-таки брелок, посадив его на цепочку. Боясь подвергнуться граду насмешек, Викентий Павлович долго не решался преподнести брелок Вере, а когда же в конце концов осмелился, она визжала и прыгала от восхищения как девчонка.
С тех самых пор, пока “всё было хорошо”, как любит говорить Леля, он каждый год на пасху, рождество и в день ангела – 30 сентября одаривал Веру украшениями. Вера, натура не такая скрытная, как он, подаркам мужа радовалась точно ребёнок – она всегда любила роскошь, любила всё броское и красивое, любила пофасонить; а он, любуясь ею, не мог на неё нарадоваться…
Странное дело – Леля ничего из Вериных драгоценностей не носит; говорит, некуда, да и засмеют её подружки. Вот будет ей двадцать пять лет, будет она старая и важная, как её классная дама Елена Романовна, тогда – да! Видел он эту Елену Романовну – расфуфыренная, чванливая, сытая львица, лениво вылизывающая себя после удачной охоты; понятное дело, девочке вовсе не хочется уподобляться этой матроне. Но Леля свой протест против вызывающе нескромных дамских туалетов возвела в принцип и демонстративно пренебрегает нарядами и украшениями. Уж слишком серьёзно она себя держит. Серьёзность, может быть, и хорошее качество, но хорошего понемножку! У Викентия Павловича на этот счёт за Лелю кошки на душе скреблись. Девочке восемнадцать лет! Такая красавица! Самое время фасон держать, а она ведь никогда ничегошеньки у него не попросит, будто ничего ей и не надо. Перебивается, кое-как тем, что есть, а ведь у девочки в её возрасте должно быть больше интереса ко всяким тряпкам, шляпкам, финтифлюшкам. Лишь изредка, он видел, она надевает браслет с часиками или колечко, что потоньше да камень поменьше… А всё это добро, что он с такой любовью подбирал для Веры, теперь валяется как попало, никому не нужное! Никому, кроме него самого… От столь кощунственно небрежного отношения дочери к интересам родного отца у него на душе всегда начинало клокотать. Чёрная неблагодарность! Хотя он был вынужден сознаться, что в этом есть отчасти и его вина.
Самым ошеломляющим для него в этой затее было то, что, увлекшись всерьёз ювелирными камнями, Викентий Павлович задумал написать книгу. Об этом его тайном помысле не знал никто, даже Вере он осмотрительно ничего не говорил, потому что сильно сомневался, дойдут ли у него когда-нибудь до этого руки. Задумал давно, а сел за дело только после Вериной смерти. Книга почти готова, работа проделана колоссальная, вроде даже вышло недурно; впрочем, он осознавал, что при Вере, пропадая от стыда, он бы не решился на такой серьёзный шаг. Лекции в университете, дом, жена, трое детей, дел невпроворот, а у него, вообразите себе, книга. Приспичит же такое! Хотя, сказать по правде, он и сам бы не смог объяснить, в чём здесь крамола.
Теперь уже можно не сомневаться, опубликует он книгу или нет; а куда ж он денется?! Вот только он никак не определится с названием. “Классификация месторождений ювелирных камней по способам добычи” – слишком сложно, этим он рискует отпугнуть читателей. Может, “География распространения ювелирных камней” или ещё проще: “Камни и континенты”?..
Викентий Павлович запер ящик секретера и опустился в кресло. Что-то становится зябко… Надо бы затопить печь, но неохота. Вот придёт со службы Леля, тогда - да… Странная она сегодня! Может, насмотрелись с Лизой Проничек фильмов и кем-то увлеклись? Вообразили себе невесть что! Уж эти герои-любовники! Голливуд! Вопиющая безнравственность! Страсти и коварство! Главный герой в шевиотовом костюме, бледный, элегантный, с тонкой ниточкой чёрных усиков, изнемогающий от любви, - само совершенство и отъявленный бездельник, - облапил девку, а та в экстазе кокнула оземь стопку тарелок и знай себе хохочет до слёз да ещё как в канкане задирает ноги! Непроизвольная брезгливая гримаса исказила худое, загорелое лицо Викентия Павловича. А девчонкам именно такие негодяи и пустобрехи как раз нравятся!
То, что Леля могла влюбиться в живого человека, ему в голову не приходило. Его маленькая Леля? Влюбиться? Ну, уж нет! Увольте! В кого?!
Вера рассказывала ему, как когда-то гимназисткой заочно была влюблена в Леонида Собинова – скорее всего, не в него, а в гремевшую славу о нём, - а когда же он, разъезжая по миру, ненадолго заявился в русскую столицу, то, не пряча своего ребячьего восторга, бегала с подружками смотреть на своего кумира на задворки Мариинского театра. Да уж! Влюбиться во всеми признанного красавца и непревзойдённого тенора – это сам Бог велел! А ещё, под большим секретом рассказывала ему Вера, её тайной страстью была – о, ужас! – Тамара Карсавина…
А потом, уже после гимназии, - и он тоже об этом знал – у Веры случилась настоящая любовь. Как она плясала на вечеринках в доме своего отца на Университетской набережной! А этот выродок корчил из себя угодливого поклонника, шнырял по гостиной, лобызал ручки, сдувал пылинки, морочил девицам голову дурацкими комплиментами. “Ваши бархатные глазки совсем как пармские фиалки!” Похабник! Вот и доплясалась – влюбилась очертя голову в красавчика-хлыща! Викентий Павлович понаслышке знал, что отец этого выскочки всю жизнь ишачил на конном заводе в орловском захолустье, пока не спился; денег у него не водилось сроду. А сынок в Петербурге пробавлялся случайными заработками да ошивался возле столичных красоток, выбирая себе дурочку побогаче. Ничтожество! Босяцкое отродье!
И замуж Вера вышла за него после того, как этот хлыщ натворил каких-то дел и удрал в Италию, где второпях женился на местной. Викентий Павлович узнал об этом позже – что-то понял из обрывков разговоров тестя и тёщи, что-то додумал сам, что-то подсказало ему воображение. Окольными путями он установил, что у этого мерзавца была какая-то грязная история с одной из Вериных кузин – Соней Христич, после которой в клане Ушаковых начался нешуточный переполох. А он тогда, как чурбан безмозглый, ничего не замечал! Ещё были письма… Один раз он даже подсмотрел адрес: Италия, Неаполь… Неаполь! Босяцкий город! Туда ему и дорога! Нищие кварталы, насквозь пропахшие дрянным запахом дешёвой стряпни! Именно тогда, может быть, впервые в жизни, Викентий Павлович ощутил в себе сноба. Вера те письма, не читая, сжигала. А он никогда ни единым намёком не дал ей понять, что знает!
И ещё Викентий Павлович точно знал, что Вера была ему верна. Их брак был взаиморастворением. Вера его любила. Он сейчас сознавал это лучше, чем когда-либо. Мужчина всегда знает – любит его женщина или нет, если только он не охмурённый болван. Нутром чует! А теперь его как безмозглую рыбину вытащили из реки, тюкнули по черепу и бросили подыхать на пустом берегу.
Четыре года он без Веры, четыре года один в холодной постели; четыре года ночных бессонниц, по капле изматывающих душу, в ожидании спасительного рассвета…
Об Ариадне Викентий Павлович вспоминал не так часто, как о Вере. Ариадна – его дочь, он её любил; это разумеется само собой. Но у него осталась Клеопатра – точная копия Ариадны, а от Веры – только бездушные фотографии.
Фотографии, а ещё запах…
Викентий Павлович встал, подошёл к комоду и достал Верину шиншилловую горжетку. Верины духи… Он на миг затаил дыхание и зарылся в душный мех лицом, сию же минуту почувствовав, что дух его снова сломлён.
Глава 6.
Не прошло и полугода с того дня, когда Стрельцовы переехали в Ташкент, как в Европе разразилась война. Она не стала ни для кого неожиданностью; все и так давно знали, что она неминуема, уж коли сами власти не горят желанием предотвратить её начало, и ждали её со дня на день. Для соблюдения формальностей требовался лишь сколько-нибудь дерзкий и вместе с тем достаточно приличный повод, чтобы начать её причинно. Как всегда лёгкая на подъём Россия, с одной стороны – натура широкая и отзывчивая ко всем несправедливо обиженным, а с другой стороны – славящаяся своим нетерпением к вопиющей наглости, естественно, была тут как тут и с величайшей готовностью и негодованием кинулась унимать страсти. И всё-таки даже если война давно уже стоит у порога, всё пахнет войной и все от мала до велика напропалую небрежно и беспечно твердят о войне, в мирную жизнь она всегда вторгается не вовремя, а непрошенный гость, как известно, хуже татарина. Когда же стало ясно, что Россия, по всей видимости, застряла в этой всемирной мясорубке надолго, то все те, кто столь рьяно ратовал за её начало, принялись излагаться, что мир – ей-богу! – сошёл с ума и на всех парах катится в пропасть, и с издёвкой причитать, что так они и знали и что лично они эту войну не одобряют и никогда не одобряли.
И хотя напрямую Стрельцовых эта проклятущая война не коснулась – всё-таки Ташкент слишком далеко от Европы, и до поголовной мобилизации дело так и не дошло, - но почти сразу же в Восточной Пруссии убили Вериного кузена и друга детства Петю – подпоручика Петра Христича, сына одной из многочисленных сестёр Анны Павловны и брата той самой Сони Христич, что когда-то нарвалась на семейный скандал. Вера помнила Петю пышущим здоровьем безусым юнцом с румяными щеками, застенчивыми глазами и широким лбом новорожденного телка; тем нелепей и горше казалась ей его гибель.
Смерть Пети стала первой ласточкой в череде трагических событий в семье.
В 1916 году в Петрограде умер Верин отец – профессор Дмитрий Сергеевич Мальцев. С того самого дня всё полетело кувырком, всё пошло к чёрту.
Кредит в банке уже, слава Богу, был погашен, и за дом с казачьим полковником Викентий Павлович расплатился сполна. Саша уже ходил в гимназию. По утрам, жмурясь от самодовольства, он вместе с матерью чинно вышагивал в новенькой форменной курточке с оловянными пуговицами и в фуражке с кокардой, начищенной нянькой Нюсей до зеркального блеска. Вера провожала его до Константиновского Сада, отдавала ему ранец из шероховатой на ощупь кожи, а дальше он вприпрыжку бежал сам.
Через год новая большевистская власть гимназию посчитала баловством и закрыла.
И началось невообразимое!..
Вышло так, что вплоть до лета 1918 года дети Стрельцовых – Саша, Леля и Ада почти безвылазно просидели в подвале собственного дома. Взрывы, душераздирающие крики, зловещее алое зарево на горизонте (не то пожар, не то закат), нескончаемая стрельба, загадочный топот сапог по мостовой в кромешной тьме (линия баррикад проходила как раз по их улице) – это всё частное, а целое было туманно и неопределённо; одно было ясно – грядут великие перемены. Вера загоняла детей вместе с насмерть перепуганной нянькой Нюсей и котом Персеем в подвал – всё равно наверху толку от них никакого; только корчатся от страха да белугой ревут, просто никакого терпения с ними не хватает, а внизу более или менее целее будут. Сама она вместе с Викентием Павловичем оставалась на кухне с наглухо забитыми ставнями и с постоянно зажжённой керосиновой лампой, вздрагивая при любом маломальском звуке; темноты она боялась пуще выстрелов.
Всю зиму Стрельцовы перебивались на рисовой каше с вареньем, благо, его в подвале было вдосталь: земляничное, вишнёвое, малиновое, персиковое, на любой вкус; больше всего было Вериного любимого - из мирабели: прозрачное, бледно-янтарного цвета, с лёгкой кислинкой, ягодка к ягодке! Чтобы варенье удалось, полагалось каждую ягодку накалывать, что Вера собственноручно, вооружившись шляпной булавкой, и проделывала каждое лето.
Пришла беда – отворяй ворота!
Спустя полгода – шесть нескончаемых месяцев, в течение которых они, сбившись с ног и дрожа от страха, бегали туда-сюда по высоким каменным ступенькам в подвал и обратно, и Вера поле каждого уличного побоища благодарила судьбу, что пронесло и они остались в живых, - их уплотнили. А на что же ещё они могли надеяться? Не годится, чтобы такой огромный дом занимала одна семья. Непорядок! Стрельцовым оставили гостиную и ещё одну комнату поменьше. Всё лучше, чем ничего; а ведь могло быть того хуже: выкинули бы, не церемонясь, как паршивых котят на улицу. По миру не пустили – и на том спасибо! Парадную заколотили намертво; дом деревянной перегородкой поделили надвое. Левое крыло заселили переселенцами из Малороссии, умудрившись набить в несколько комнат аж четыре семьи, а в правое крыло въехала Шура Сычова с детьми Васей и Таней и дворник Хамза Аюпов.
Была в семье Стрельцовых фамильная драгоценность – старинная золотая диадема. Раритетная броская вещица – изящной работы обруч, густо усыпанный бриллиантами и сапфирами, по семейному преданию, вкупе с браслетом и брошью составляли свадебный подарок Александра I дочери своего любимчика – офицера лейб-гвардии Семёновского полка, героя кампании 1805 года, когда верная союзническому долгу русская армия двинулась в поход против войска Наполеона. Браслет и брошь – увы, как водится – за более чем вековую историю успели затеряться, а диадема, переходя из рук в руки, наконец, досталась Вере.
Вера диадему не носила – не в её стиле было напяливать что-либо подобное себе на голову. Она пробовала приспособить её вместо колье на шею, но изящные изгибы обруча с целым созвездием мелких камешков жёстко упирались в подбородок, переворачивала – они больно царапали грудь.
“Никчёмная безделица!” – сокрушалась она. И всё же ей было приятно осознавать, что в её доме есть нечто – бесценное как с эстетической, так и с исторической точки зрения, сокровище; хотя истинной стоимости вещи никто не знал.
Малютки Адочка и Лелечка, вертясь перед зеркалом и обезьянничая, примеряли подарок императора и с пафосом декламировали Пушкина:
- … а во лбу звезда горит!
Они мнили себя заколдованным царевнам.
В диадеме они всегда казались себе уж очень неотразимыми; особенно, если закутаться, как в царские одеяния, в мамин шёлковый пеньюар с рюшами и кружевами. А если ещё распустить по плечам волосы, пока не видит нянька Нюся обгоревшей головёшкой подвести брови, набросить на голову мамину косынку из газа, а поверх неё нахлобучить диадему, то можно по очереди изображать из себя Шемаханскую царицу.
Из той же эпохи, что и диадема, в доме Стрельцовых ещё был альбом в богатом сафьяновом переплёте, отливавшем лиловым блеском и уже основательно потёртом, с серебряным фермуаром и голубоватой филигранной бумагой. На первой странице альбома – акварельный портрет его бывшей владелицы: смазливое личико, обрамлённое слегка растрёпанными локонами а-ля мадам Рекамье; на локонах – та самая диадема; шмиз из полупрозрачного голубого муслина с откровенно открытым лифом украшали бесчисленные фестоны и воланы, а к поясу и задрапированным в лёгкий газ плечам были приколоты гирлянды живых цветов. Внизу рисунка стояла неразборчивая подпись и дата: 1807 год. Неизвестный художник-любитель изобразил девушку так, что она даже спустя сто лет светилась счастьем, а лёгкая снисходительная улыбка и кокетливый взгляд не скрывали того, что она отлично осознавала и свою красоту, и тот успех, которым она, бесспорно, пользовалась в свете.
Вера вместе с девочками распевала романсы из этого альбома и почти все стихи знала наизусть.
Диадему национализировали в 1918 году – вместе со счётом в Русско-Азиатском банке, с недостроенной дачей в Никольском, с библиотекой и столовым серебром. “Продали с молотка”, - говорил Викентий Павлович. Иметь дома книги, равно как и драгоценности, посчитали непозволительной роскошью.
Вера по диадеме не плакала – всё равно вещь была никчёмной; жалко ей было лишь книги; жалко Викентия, расставшегося со своей библиотекой.
Других Вериных украшений Викентий Павлович не отдал, как Вера ни упрашивала его, ни стращала, ни кидалась на него с угрозами и упрёками. Спрятал подальше до поры до времени ото всех, даже от Веры, а на все её слова и уничтожающие взгляды твердил одно:
- Вера, я тебя умоляю, не драматизируй!
Что он без своих камней? Ноль, круглый ноль… И нечего на него так смотреть, будто он один повинен во всех смертных грехах.
Вскоре уехала к себе на родину в Ярославскую губернию нянька Нюся; она получила от своего отца письмо с приказом немедленно возвращаться, так как с фронта вернулся её жених, и отец имеет намерение незамедлительно выдать её замуж. Уезжая, она плакала и сама на себя была не похожа, а её тёмный, как у какой-нибудь старухи – богомолки, платок был повязан низко на лбу, до бровей, с двойным подворотом и заколот под подбородком булавкой. Викентий Павлович полагал, что отлично знает причину её горьких слёз – Нюся за те несколько лет, что прожила у них в семье, настолько привязалась к детям, что теперь оплакивает расставание с ними. Увы… Куда уж ему, этакому балбесу, было догадаться об истинных причинах! Тайну Нюсиных слёз чуть позже открыла ему Вера: верзила Иван из стрелкового взвода, расквартированного в казармах на Стрелковой улице.
Нюся, Нюся… Крестьяночка из деревни Верхняя Волокуша, песельница и любительница всяческих забав… Это она завела у них в доме моду на Масленицу непременно печь блины, а на Красную Горку одаривать всех соседских ребятишек сладостями. С её отъездом Викентий Павлович испытал двойственное чувство: с одной стороны, какое-никакое облегчение, одной заботой меньше – как говорится: баба с возу – кобыле легче, а с другой стороны, неловкость перед Верой, у которой хлопот по дому заметно прибавилось.
Не успели Стрельцовы проводить Нюсю, как Викентий Павлович потерял работу. На железной дороге, как и повсеместно, сменилась власть; а новому начальству, этому ловкому выскочке и недалёкому, если не сказать – слабоумному, грубияну, он пришёлся не ко двору. Викентия Павловича это достаточно серьёзное поражение сразило наповал. Не то чтобы он всё мерил деньгами, но до той поры для него служба на железной дороге и более или менее стабильный заработок олицетворяли собой прочность бытия, престиж и процветание семьи; а теперь он своим неопределённым положением обрекал семью на нужду.
Было решено, что на этом собачьем месте с начальником-самодуром свет клином не сошёлся, что кукситься и пасовать перед трудностями он всегда успеет, а пока нужно подыскать себе что-нибудь другое и по возможности – приемлемое.
С лихорадочной энергией взялся Викентий Павлович за поиски новой работы. Но таких бедолаг, как он, - безработных было пруд пруди, и они прибывали с каждым днём. Братцы! А вы как хотели? Пожили, теперь уступите место другим! Ваше время истекло! После месяца напрасных поисков он уже не так бодрился, ещё через месяц ему стало тошно. На что они его толкают? А через три месяца вне его поля зрения не осталось ни одного подходящего учреждения. Пустые хлопоты! Весь день, до боли в ногах, он проводил в городе, но ни его респектабельный вид, ни тщательно отрепетированные рекомендации, ни умело составленная характеристика, в которой он добросовестно постарался всячески себя приукрасить, не имели действия.
Поняв, что с бою взять сей непоколебимый оплот дурости и идиотизма ему не удастся, Викентий Павлович пошёл на хитрость: сменил свой буржуйский костюм и шляпу на пролетарские широкие штаны, жилетку и картуз. Но и в таком ряженом виде он был, по всей видимости, недостаточно хорош. Где тут логика? Дикость какая-то! Несуразица! Железные дороги переполнены, составы по швам трещат от пассажиров, а он, инженер-путеец, специалист по возведению мостов и прокладке тоннелей, выходит, что никому не нужен. А эти новички, которых набрали неизвестно где, сомнительные личности, узколобые юнцы-недоноски не работают, а только прохлаждаются да воркуют с барышнями как голубки. Может, он выжил из ума? Или резонёрствует и несёт всякую ахинею?
Трезво поразмыслив, Викентий Павлович пришёл к мрачному выводу: нет никаких сомнений – он безнадёжно пропащий человек и зря сцепился, всё равно ничего не выйдет. Есть ли что в мире хуже неопределённости? Разве что безнадёжность.
Как-то он вычитал в журнале одну заковыристую премудрость: когда чёрт занемог, то захотел стать монахом, когда чёрт выздоровел, то какой он, к чёрту, монах. Он её выучил наизусть. Видимо, пришло его время становиться монахом. Викентий Павлович впал в угрюмость. Как хронический больной примиряется со своей неизлечимой болезнью, так он послушно и вяло подчинился обстоятельствам. Он перестал ездить на трамвае и всюду с потухшим видом ходил пешком; перестал курить трубку, больше не позволяя себе подобной роскоши; перестал покупать газеты, чистить обувь у сапожника, давать на чай дворнику и угощать папиросами местную шпану, за что даже однажды схлопотал по морде. Короче говоря, он перестал швырять деньги на ветер, но что он этим выгадал? Гроши! А ведь надо было как-то жить дальше…
Каждый раз, возвращаясь к Вере ни с чем, он виновато прятал глаза и, глухо ворча что-то нечленораздельное себе под нос, запирался в ванной комнате. Там, смывая с себя грязь и пот за целый день, он долго собирался с духом, а, выйдя из ванной, всегда говорил одно и то же:
- Видишь ли, Вера… Сегодня – ничего…
Тревожить её печальными подробностями ему в голову не приходило. А ему и не надо было ничего говорить – у него всё было написано на лице.
Пользуясь регулярными отлучками мужа, Вера вскоре тоже стала ходить по учреждениям и конторам, надеясь на счастливый случай подыскать для себя хоть какую-нибудь работу, но она была осторожна и всегда всё устраивала так, чтобы он ничего не заподозрил об этой её безумной по своей дерзости затее.
Случай представился на удивление быстро, но как, когда и, самое главное, какими словами преподнести эту новость Викентию? Наверняка, он взбеленится и не пустит её, и что тогда? Плакать безутешными слезами? Но отступать от принятого решения было ей не свойственно. Дождавшись в очередной раз, когда он пришёл домой не солоно хлебавши и в особенно паршивом настроении, Вера невзначай объявила, что идёт работать “барышней” на телефонную станцию, что станция эта в двух шагах от дома – на Почтовой улице и что к работе она приступает в начале месяца.
Викентий Павлович, кажется, впервые в жизни взбунтовался.
- Телефонная барышня? Воображаю себе! Сейчас же выброси эту дурь из головы! – кричал он на жену. – Даже думать об этот забудь! В нашей семье женщины никогда не работали. Вера, пойми, это дурной тон! Ты и опомниться не успеешь, как ступишь на скользкую дорожку…
Вера – телефонная барышня?! Конечно, дурной тон! Её дело – дом, дети, музыка, цветы, рукоделие, наконец…
Вера вежливо выслушала его тираду до конца и только после этого заметила, что, во-первых, время условностей и церемоний закончилось, а, во-вторых, в чём, собственно, естество вопроса? Уж не вздумал ли он попрекать её безнравственным поведением? Или он возомнил невесть что и ревнует? Так надо отделять зёрна от плевел!
Упрямство, напористость, непокорство – все те черты, что Вера так долго и старательно прятала в тайная тайных её натуры, вдруг всплыли наружу. Викентий Павлович ещё долго, хотя уже и не так рьяно, сопротивлялся, но она уверила его, что это ненадолго – пока не отменят карточки! И он, наконец, сдался.
Вера, его хрупкая, легкоранимая Вера, сама красота и изящество, привыкшая перекладывать все насущные проблемы на плечи мужа, вдруг стала кормилицей в семье.
Осенью 1919 года она серьёзно заболела.
- Вот приспичило не вовремя! – пеняла она на себя и страдальческими глазами смотрела на мужа.
Викентий Павлович с ног сбился, разыскивая толкового врача. В то время все боялись тифа и искали у себя его симптомы. Ну, как тут не заразиться при такой-то скученности народа? Но до сих пор их самые мрачные опасения не оправдывались. Пронесло и на этот раз. Провалявшись три недели в постели с жутким бронхитом и попивая приготовленную по особому рецепту микстуру, Вера, притихшая, осунувшаяся, отупелая, опустошённая, измученная жаром и непрекращающимся кашлем, ещё и ежедневно с кротким видом выслушивала упрёки и сентенции мужа о том, что её продуло на этой самой телефонной станции, а он так и знал и предупреждал и что добром это дело не кончится. Она с ним соглашалась, но только до той поры, пока не пошла на поправку.
- Телефонная станция тут ни при чём, - говорила она. – Я уже давно неважно себя чувствовала, но не показывала виду, чтобы не беспокоить тебя по пустякам. Во всём виновата эта мерзкая погода.
И в самом деле, за окном не просыхало: каждый Божий день – дожди, дожди; а по вечерам ещё и ветер заладился остервенело хлестать по ставням…
Викентий Павлович рвал и метал, но Вера больше его не слушала; она вновь была в состоянии постоять за себя.
Голод, холод, непрекращающиеся волнения, неразбериха в стране – у Веры душа болела за Анну Павловну; та больше их к себе не звала, писала, что Петроград превратился в “настоящий бордель” – она путала это слово с “бедламом”, что в тамошних магазинах – шаром покати, а дома у неё из стратегических запасов остались только две бутылки мадеры да нюхательные соли во флаконе – последних, правда, пока в избытке. Немного же времени понадобилось, чтобы самообладание покинуло даже её властную и невозмутимую мать!
Но они тут голода больше не знали. Вера сама стряпала, сама яростно торговалась на базаре и ругалась со спекулянтами, подсовывающими ей мясо с душком или прогорклое масло. Дома у них снова стало тепло, красиво и уютно, а по вечерам вкусно пахло горячим обедом. Печь топили жарко, угля не жалели. В свободные минуты Вера всё так же распевала романсы, а летом на обеденном столе вновь в изобилии появились цветы и фрукты. Пускай за окном холод и грязь, а у себя дома разводить беспорядок она больше не позволит. Вера выучилась шить, чем существенно облегчила их жизнь, и благодаря её таланту дети были всегда нарядно одеты, чисто умыты и причёсаны.
А. научившись красиво и быстро вышивать, она стала салфетки, ламбрекены, наволочки и подзоры отдавать на продажу соседке Шуре Сычовой. Викентия Павловича это коробило, но и тут он был вынужден уступить; сие рукоделие тогда только-только входило в моду и пользовалось большой популярностью у жён “этих самозванцев, из новых”, как по залаженному продолжал называть новую власть в городе Викентий Павлович.
Погружённый в свои печали и заботы, он прозевал тот момент, когда жизнь в Ташкенте начала медленно, но верно налаживаться. Многим даже стало казаться, что Бог услышал их воздыхания и сжалился-таки над горемыками. Срубленное под корень дерево, как водится, по весне вновь дало ростки.
Открылись школы; в Ташкенте основали университет, и Викентий Павлович пошёл туда преподавать “горняцкую премудрость”, как он сам о себе говорил. На него тут же взвалили груду дел, чему он, впрочем, был несказанно рад, хотя и прятал свои эмоции под олимпийским спокойствием. Почти всех преподавателей, приехавших из Петрограда, он знал в лицо, со многими был знаком лично, а с некоторыми даже был когда-то на короткой ноге.
Соседка Шура Сычова, в прошлом поломойка по господским домам, теперь работала в пекарне и с некоторых пор подвизалась открыто, с совершенно беззастенчивым видом приторговывать казённой мукой. Так что мука в доме Стрельцовых теперь не переводилась. Этим и жили. Вера наловчилась сама печь хлеб, пироги, жарить на постном масле блины и пончики. Достав ради смеха как-то из сундука и примерив своё старенькое домашнее нанковое платьице смертоубийственного фасона (его юбка сильно напоминала абажур, да к тому же была окантована зелёной репсовой лентой), она вдруг обнаружила, что оно ей стало узко в талии. Надо же, как она раздобрела! Вера всегда мечтала поправиться; она привыкла считать себя хилой и тощей, откровенно завидуя своим более плотным, круглолицым и румяным кузинам.
Выходило, что ворованная Сычихина мука послужила ей во благо, но ей вряд ли когда приходило в голову отказаться от этих сомнительных услуг пройдохи-соседки до того злосчастного дня, когда не стало Персея, и Сычиха в глазах Веры потеряла право считаться человеком.
Персей был Вериным любимчиком. Взятый в дом пушистым и милым комочком, этаким мордастеньким бутузом, он с пелёнок воспитывался в любви и неге и вскоре превратился в вальяжного, слегка одутловатого зверюгу с повадками добродушного плутишки; но если дело касалось воробьёв или мышей, он становился настоящим мазуриком и выжигой. Вера кота обожала, многое ему позволяла; тискаясь с ним и сюсюкая, она называла его то своим “солнышком”, то “голубком”, то “ сладким мальчиком”. Викентий Павлович в шутку даже ревновал жену к коту и отпускал язвительные шпильки:
- Наша мама на своего любимца никак не надышится, а про нас совсем забыла!
Даже когда Стрельцовы пробавлялись одним рисом с вареньем, Пересей процветал. Он всегда получал на завтрак свою законную мисочку молочной лапши, а иногда Вере удавалось даже побаловать его куриными пупочками. В самом деле, не станет же её бедный мальчик есть варенье! Да и много ли котику надо? С аппетитом позавтракав, Персей обычно устраивался на широкой хозяйской кровати, развалившись кверху пузом, - переваривал; там, на пуховой перине, в тишине и спокойствии, под сенью тяжёлого полога он возлежал вплоть до обеда или пока не надоедало. Сколько довольства и упоительной истомы было в его позе! Его концепция не позволяла ему ночевать вне дома, поэтому в тёмное время суток он спал исключительно между Верой и Викентием Павловичем.
Как и все порядочные коты, выросшие в доме, Персей был страшный мерзляк; зимой он упорно держался кухни или же жался к печке и во двор выходил лишь по нужде. Весной, соскучившись по тёплым денькам, он уже не так чурался свежего воздуха и довольно-таки часто выбирался из дома, чтобы погреться и понежиться на солнышке на давно облюбованном им местечке в пустынном уголке двора, где кирпичная садовая дорожка упиралась в высокую ограду и где лежали оставшиеся ещё от прошлых хозяев сложенные колодцем толстые брёвна. Здесь хранили ненужный огородный инвентарь вроде отжившей свой век дождевой бочки, старых цветочных ящиков или дырявой лейки и прочий хлам. Летом здесь всё зарастало чертополохом. Покрытая свежей листвой огромная крона старого дуплистого тутовника, кряжистого и косматого как столетний дед, бросала на дорожку пёстрые пятна светотени. Персей подолгу лежал без сна поперёк дорожки, зажмурившись и благоговейно уткнув свой розовый нос в зубчатый парапет; он принимал солнечный ванны как добросовестный курортник – с чувством и всецело отдавшись процессу, в то время как солнечные зайчики на его белоснежной шёрстке весело забавлялись игрой в горелки. Трудно сказать, чем его привлекала именно эта часть двора. Может быть, особенными запахами – от влажной земли тянуло душной прошлогодней листвой, прелым валежником и немного гнилью. А может, звуками – за забором был чужой участок, и там под крышей соседского дома по весне всегда ворковали голуби.
Была суббота – замечательный весенний денёк, когда солнце пекло вовсю; дети были в школе, а Вера в платье для чёрной работы из простенького блёклого штапеля, с утра выскоблив дощатый пол на веранде и каменные плиты у крыльца, напоследок плеснула водой из ведра на зелёную лужайку перед окнами и пошла в дом переодеваться.
От нежной молодой травки, прогретой горячими лучами солнца, вверх потянулись тёплые струи влажного воздуха, а едва заметный ветерок, колышущий пышные кроны цветущих фруктовых деревьев, был пронизан неистовым жужжанием пчёл, одурманенных весенними ароматами. Ничто не предвещало беды.
Слева от садовой дорожки, на участке, где раньше у Веры был цветник с однолетниками и где теперь ничего не росло, кроме сорной травы и жёлтых головок одуванчиков, - прямо на солнцепёке билась в истерике беспризорная кошка Косичка, за свой ненасытный и покладистый нрав заслужившая у местных котов репутацию дамы весьма и весьма лёгкого поведения; а Косичкой эту неразборчивую в связях красотку прозвали за то, что она косила на один глаз. Срамница то яростно каталась по траве и орала благим матом, изгибалась дугой и корчилась, а то замирала ненадолго, выставившись своим чувственным задом, и нетерпеливо подёргивала кончиком хвоста. Рядом с ней большой рыжий кот, громила и гроза всех уличных котов, утробно урча, караулил удобный момент, чтобы схватить Косичку за загривок. Персей, до той поры спокойно отдыхавший невдалеке, не замедлил подойти поближе посмотреть, что происходит. Заняв удобную позицию, он с явным интересом принялся наблюдать за парочкой, по всей видимости, ожидая своей очереди.
Викентий Павлович, проходя по дорожке мимо, остановился. Наблюдение за наблюдающим – старинная народная потеха. Надлежало бы отвернуться, но он окликнул кота:
- Что, приятель, мир познаёшь, или надеешься, что тебе тоже перепадёт? Подглядывать нехорошо; пошли лучше в дом, негодник, я тебе что-то дам.
Персей нехотя затрусил за хозяином. Дома, вусмерть налакавшись кошачьего супчика, пока не стало тошно, и вслед за этим удобно развалившись на подоконнике, он всё равно чувствовал, что ему неймётся. Хотелось не то пить, не то орать не своим голосом – он и сам не знал, чего ещё. Он попробовал было поспать – не спалось; попробовал поточить когти – бесполезно. Его неудержимо тянуло в сад.
В саду ни Косички, ни кота-соперника уже и в помине не было, а на их месте соседка Шура Сычова расстелила газету и рассыпала маш – просушиться от жучка. Персей, аккуратно раскопав посреди крупы ямку, справил туда свою маленькую кошачью нужду, а потом принялся все свои делишки старательно закапывать. За этим занятием и застукала его Сычиха, когда в очередной раз выглянула во двор проверить свой маш.
Викентий Павлович и Вера выскочили на крыльцо на её дикие вопли, когда всё уже было кончено.
Сычиха, яростно размахивая топором в правой руке, левой рукой брезгливо сжимала обезглавленное тельце Персея, в котором зияла огромная окровавленная рана, и орала как резаная:
- Ах ты мразь, скотина! Только я на порог, а этот охальник – незнамо откуда взялся! Срань господня! В крупу, прямо в крупу повадился, мерзавец! Ты глянь, что удумал! Я тебе покажу, как гадить! Места ему мало! Как теперь кулеш-то варить?!
Кулешом она называла машхурду.
- …А эти!.. Злыдни! Кровопийцы! Ты посмотри на них! Цацкаются со своим ублюдком, а он шкодничает где ни попадя! У богатых людей оно так…
Завидев на крыльце Стрельцовых, она наконец заткнулась, круто развернулась и, хлопнув дверью ушла к себе.
В ужасе Викентий Павлович попятился назад. До конца не осознав, какая трагедия здесь только что разыгралась, он лишь чувствовал, как по его телу пробежала болезненная судорога. На короткий миг ему даже показалось, что с ним это когда-то уже было. Дежавю.
С Верой сделалась истерика. Она то рыдала в голос и кричала, что убьет Сычиху, то глухо стонала как раненый зверь, пока в полном изнеможении не повалилась на кровать. А Викентий Павлович, растерянный и неуклюжий, в панике метался по дому, не зная, что делать, чтобы как-то облегчить страдания жены.
Механически, не отдавая себе отчёта, он смыл кровь с топора и колоды, разыскал в зарослях на обочине дорожки размозженную голову Персея и похоронил бедняжечку в углу двора. Действовал он быстро, без раздумий, пока дети не вернулись из школы.
Оглушённый кровавым зрелищем, он тогда не стал подымать шума; Вера же с того дня вовсе перестала замечать Сычиху. Для неё её будто не существовало. А та ещё целую вечность с гонором похвалялась всем, как “собственноручно проучила гаденыша, тюкнув по черепушке, чтобы неповадно было…”
Уразумев в конце концов что к чему и, видимо, мучимая угрызениями совести, Сычиха явилась однажды к Вере мириться – “пошла на поклон к соседушке”, - но ровно с тем же успехом она могла бы обращаться к истукану. Вера – это Вера! Уж коли она что вобьёт себе в голову, то всё! И целой жизни теперь Сычихе не хватит, чтобы расквитаться за содеянное зло!
Леля Сычиху тихо ненавидела…
Глава 7.
Старая житейская мудрость поучает: уповая на лучшее, готовь себя к худшему, а иначе как бы потом не пришлось локти кусать из-за того, что, беспечно махнув рукой на первые, ещё такие робкие признаки притаившегося тяжкого недуга, проглядел в себе смертельную болезнь и вовремя не принял меры. Но не в русском бесшабашном характере было бы сеять вокруг своей персоны панику из-за какого-нибудь пустяка вроде кашля; а отпетые циники ещё и подзуживают: культивируя в себе чувство ответственности за своё самочувствие, смотри ненароком не накличь беды, а то ведь может статься так, что пустяшный кашель и впрямь обернётся чахоткой, и ничего другого не останется, как только горько сожалеть о случившемся.
Всё может статься… Всё может быть; сказано же: не зарекайся! Все под Богом ходим… Бедные, бедные люди, что осмелились появиться на свет так не вовремя, когда всё так зыбко, так причудливо и нереально! И не их вина, что в то время все они боялись тифа и искали у себя его симптомы, с опаской вслушиваясь в свой организм и до смерти пугаясь любой мало-мальски кислой отрыжки.
Вера, бывало, говорила:
- Забавно, что мы, русские, несмотря на наше любимое русское “авось”, как нация ненасытная, любим всё перебарщивать. Подумаешь, тиф! Право же, как будто нам больше нечего бояться! Как будто нам больше нечем заняться, как только сидеть и ждать, какая ещё случится беда!
Говорила, как в воду глядела…
Всё может статься… Всё может быть; сказано же: не зарекайся! Все под Богом ходим…
Действительно, подумаешь, тиф! Мало ли на свете болезней – таких, что не приведи Господь! – и одному Богу известно, какая из них именно тебя сведёт в могилу.
Уму непостижимо, где и каким образом Вера с Ариадной почти одновременно умудрились подхватить менингит и угасли за каких-нибудь пять дней! Были и нету. Буквально вчера они порхали и радовались жизни, весело хлопотали по дому, а завтра их уже уложат в гробы, и будут они лежать с восковыми масками вместо лиц, готовыми растаять от любого прикосновения.
Только-только в жизни Стрельцовых началось всё налаживаться, и на горизонте вновь замаячили счастье и покой, и вот нате вам, пожалуйста!
Такое Викентию Павловичу и в кошмарном сне не могло привидеться: разом потерять и жену, и дочь. А вот случилось же!.. Божий промысел, говорят люди. Адочка, бедная девочка, ещё и жить-то толком не начинала; отошла в мир иной, не успев понять что к чему, настигнутая злым роком, как бабочка-однодневка. Но Вера?.. Почему она?.. Не иначе, как из врождённого чувства противоречия, унаследованного ею, разумеется, от матери Анны Павловны Мальцевой. Викентий Павлович давно подозревал, что этим опасным пороком грешила не только его жена, но и вся её непредсказуемая и сумасбродная ленинградская родня. Взять и умереть наперекор всем и, прежде всего, наперекор самой себе – это так похоже на Веру, этот воплощённый дух противоречий!
“Сгорели в одночасье”, - так сухо, по давнишнему обыкновению подавляя в себе острое желание излить душу, рассказывал позже о жене и дочери Викентий Павлович, когда их внезапная болезнь и кончина уже отошли в прошлое и он был в состоянии говорить на эту тему.
Хоронили их на Боткинском кладбище. Было самое начало февраля, и для ташкентской зимы день выдался на редкость хмурым и холодным. Сквозь дымку в тусклом свете фонаря, одиноко висевшего на притолоке, просматривались смутные очертания громады церкви, сильно запущенной, обшарпанной, в грязных потёках и глубоких вмятинах. Широкая аллея, ведущая к церкви, сразу за кладбищенскими воротами тонула в поганой студенистой жиже, кое-где подёрнутой тонкой коркой льда. Колёса катафалка по ступицу увязали в грязи; по ногам сильно дуло; лёгкая завируха гоняла туда-сюда по дорожкам редкие одинокие снежинки.
Выкрашенная киноварью чугунная ограда, окаймляющая кладбище… Дорога с теснящимися у обочины тополями… Беспорядочные развалины каких-то непонятных строений… Возмущённо каркающие потревоженные вороны… Катафалк, покрытый чёрной саржей, отдающей конюшней… Корявое деревце плакучей ивы над разрытой могилой… На ближайшем к ней надгробии – мраморная фигура коленопреклонённого ангела… Взмокшие от пота лошади в чёрных попонах и с забинтованными траурными креповыми лентами бабками… Тихо ропщет вода в арыке… Гривы и чёлки у лошадей тоже чёрные, только у одной на лбу – звёздочка… Специально подобранные в масть лошади шумно принюхиваются, водят по ветру мягкими, влажными ноздрями, тихонько фыркают, раздумывая о чём-то своём, лошадином, и их тёплые бархатистые уши, изнутри поросшие розоватым нежным мхом, пугливо трепещут как натянутые струны, а от задрапированных в чёрное крупов вверх идёт душный пар. Вокруг мрачное, тягостное запустенье…
Вялая, смиренная, бледная как смерть Леля стояла у разверстой могилы среди обращённых к ней со всех сторон лиц, не зная, что ей подобает делать и как себя вести. Смысл происходящего доходил до неё смутно; всю мучительную боль невосполнимой утраты она ощутит после, сполна изведав, как невыносимая тоска день за днём, ночь за ночью раздирает на клочки её бедное маленькое сердечко, а тогда, на кладбище, она думала лишь о том, что полагается взять в руку горсть земли и бросить её в могилу мамы и сестрёнки. Так научила её Калерия Николаевна, папина добрая приятельница. Ещё полагалось, дабы мертвецы не беспокоили её в ночных кошмарах, подойти к усопшим вплотную и незаметно дотронуться до их ног; ну ладно, горсть земли она уж как-нибудь соберёт в пригоршню, но сделать это было уже выше её сил.
Из могилы, как из трухлявой бочки с дождевой водой, тянуло илом; внутри было темно и жутко; земля имела вид заиндевелых комьев бурого месива вперемежку с остатками сухой травы, мёрзлыми кореньями и какой-то мерзкой чёрной гнилью. Полуживая от страха, одурманенная специфическими запахами церкви и удушливым смрадом кладбища, Леля кое-как попыталась отковырять комок и больно ободрала себе пальцы. Несмотря на зверский холод, ладошка у неё была почему-то горячая и потная, и она всё время неловко вытирала её скомканным платочком, а потом – не дай Бог, кто-нибудь заметит! – боязливо засовывала испачканный платочек в рукав шубки.
Леле казалось, что панихида длится целую вечность. Зачем? Ведь её мама никогда не была набожной. А вот теперь?.. Эти люди, что собрались здесь, на церемонии прощания? Кто их звал? Все они были “ужасно добры”, как сказала Калерия Николаевна, что пришли почтить память её мамы и сестрёнки и выказать ей сочувствие. Что им всем надо? Говорят и говорят, прямо как нанятые, щедро пересыпая свои речи красивыми словами. “Скорбим… безвременно скончавшиеся… в расцвете сил и красоты… земля пухом… светлая память… воздадим последний долг…” Боже мой, сколько же можно? Просто беда с ними! А прифрантились-то так, будто не на похороны, а на гулянку собирались! Всё-таки правильно умные люди подметили: нет на карте мира другой такой страны, где бы умели столь же красиво и со вкусом печалиться, сколь отчаянно веселиться. Вот сейчас всё закончится, они всем скопом выйдут за кладбищенские ворота, церемонно откланяются, разбредутся по домам и думать забудут о её маме и Аде. Закопали и ладно. Всё шито-крыто. Их смерть для них ровным счётом ничего не значит и только бедной Леле на свете есть дело – живы они или мертвы. Честное слово, сил больше нет стоять и слушать эти их умные речи! Ну, как они не понимают, что своими бездушными избитыми фразами они только оскверняют строгое величие и трагизм смерти!
Пронзительные рыдающие вопли очередной ораторши – Леля знать не знала эту худосочную даму в мехах и в чёрной шляпке, фасоном напоминающей опрокинутый рогами книзу полумесяц, и до сего дня никогда не видела – неприятно резанули её по ушам. В замогильной тиши кладбища голос незнакомой дамы звучал так, словно это дождь барабанил по оцинкованному корыту, - тошно было слушать.
Не скорбь и не боль от непоправимого несчастья снедали Лелю, а жуткий стыд, но она бы сквозь землю провалилась, если б кто-нибудь сейчас смог прочитать её заповедные мысли. Мамы нет, Ады нет, а мир остался прежним, всё идёт своим чередом, и даже небеса не обрушились ей на голову. Нестерпимо думать об этом! Почему Аде, а не ей, приспичило в тот злополучный день сопровождать маму на Воскресенский базар, где они, надо полагать, и подцепили эту заразу. Почему Аде, а не ей суждено было умереть? В этом выборе судьбы ей виделось что-то сакральное, неумолимое, непостижимое и всё же несомненное. Значит, так надо. Так было угодно Богу.
Сколько она себя помнила, в их совместных детских проказах всегда верховодила Ада, и даже вопреки тому, что они появились на свет в один и тот же день и час, и были похожи как две капли воды, в том, что касалось их поведения, привычек или повадок, из них двоих Ада всегда казалась старшей сестрой. Ада – живая, деятельная, жизнерадостная, по любому поводу готовая хохотать до упаду, но при всём том практичная, рассудительная и благоразумная – в маму, и тихая, кроткая, задумчивая Леля – они так же мало походили друг на друга, как бурная горная речка, сверкающая в лучах солнца, и сумеречное лесное озеро в безветренную погоду; и всё же они были не просто неразлучны, они не могли существовать друг без друга.
- Мама! Ада! – беззвучно шептала Леля. Дурнота накатывала на неё волнами, и временами ей казалось, что её прямо сейчас на виду у всех стошнит. Только этого конфуза ей ещё не хватало! Ей стало нестерпимо досадно на самою себя. Потом её внезапно прошиб холодный пот, и на лбу выступила отвратительная липкая испарина. Чувствуя, как озноб начал пробирать её даже сквозь плотный мех шубки, Леля с опаской поёжилась.
Чтобы как-то снять накал, она в очередной раз сглотнула набежавшую тягучую слюну и, неожиданно расхрабрившись, подняла глаза. И тут вдруг она увидела отца – его недоумённое лицо, его широко открытые невидящие глаза, полные отчаяния и одновременно потерявшие интерес ко всему на свете. Леля ужаснулась. Какой у него дикий вид! Будто фасад старого нежилого дома, всеми покинутого, нетопленного, с пустыми глазницами окон и наглухо заколоченными дверьми.
Позади отца, хоронясь за его спиной от любопытных глаз, беспардонно вылупившихся на него со всех сторон, с какой-то немыслимо кривой рожицей стоял её старший брат Саша и что-то пережёвывал во рту, скрипя желваками. По наущению всё той же Калерии Николаевны он снял с головы свою кепку и теперь немилосердно мял её руками и крутил, будто задавшись целью скрутить её в тугую трубочку, пока – хрясть! – не сломал-таки козырёк. Лелю взяла досада на брата. Что он такое делает со своей кепкой? Незаметно она метнула в Сашу уничтожающий взгляд: доигрался! Вот недотёпа! Вдобавок к этой несчастной кепке её брат то нелепо дёргал коленкой, то, как старый дед, кряхтел и громко хрустел суставами и ещё вытворял невесть что. Да как он может?.. И тут внезапно её озарило: пока она тут стоит и как курица-несушка в навозной куче тупо копается в своих чувствах, изнемогая от раздражения, бедный Саша, пытаясь совладать с горем, отчаянно тужится, чтобы не опростоволоситься на людях, дабы никто не заподозрил в нём слюнтяя и размазню. Не подобает взрослому парню плакать на людях… Маме бы это не понравилось… Что бы она сказала, увидь сына в слезах? Как бы то ни было, самое главное, не допустить себя до позора! Уж такая она была вся – мятежный дух заносчивости и гордыни, которые она у себя в семье, как истинный стоик, возвела в добродетель! Никто не должен знать – а особенно весь этот пришлый люд, - что с ними, Стрельцовыми, сейчас происходит. И хотя Леле от природы было отпущено не так уж много нежности, а сострадание было и вовсе не по её части, - она ласково подумала о брате: “Дурашка маленький! Поплачь – легче станет”, – но тут же себя сердито одёрнула: “Не умничай! Нашла место…”
За последние дни она сама так выбилась из сил и отупела, что в голове у неё вместо мозгов была одна каша, но хуже всего было то, что в её бедном маленьком сердечке поселилось угрюмое ожесточение, так что слезам там места не было вовсе, и, мысленно утешая брата, сама она поплакать, чтобы легче стало, никоим образом бы не смогла. Слёзы пришли после…
Когда наконец всё закончилось, Викентий Павлович, бережно поддерживаемый под руку вездесущей Карелией Николаевной (“Прямо как немощный старик”, - подумалось Леле), безропотно позволил ей увести себя с кладбища и даже ни разу не оглянулся. Эта Карелия Николаевна просто невозможна! Леля папину приятельницу недолюбливала; её раздражало то, как та, пусть и по-товарищески, но уж очень назойливо пеклась об её отце. Уж не думает ли она, что без её поддержки он грохнется оземь, закричит, забьется в плаче?!
Домой Викентий Павлович возвратился ни на что негодный, и на поминках всем распоряжалась соседка Стрельцовых Шура Сычова. Не выказывая ни малейшего признака неловкости, она жарила, парила, встречала, провожала, угощала и, как это спокон веку водится у охочих до выпивки русских, наливала и подносила стопочку, да и сама была не прочь пропустить рюмочку-другую. Уж что-что, а это дело она умела! У таких разбитых бабёнок прыти всегда хоть отбавляй!
А Викентий Павлович сидел на своём всегдашнем месте в углу дивана (отчего пружины с той стороны слегка продавились, и пообтёрся рисунок на голубовато-дымчатом дамаске), неподвижный, словно изваяния, с окаменевшим взглядом и неосознанным ощущением, что его, как старую, отжившую свой век, вещь швырнули прочь за ненадобностью. “Точно пришибленный,” – глядя на отца, думала Леля. Своим замороженным видом и водянисто-мутными глазами он ей до смешного напоминал снулую рыбу, выброшенную беспощадным прибоем на песчаную отмель. Взяв себе за правило ни при каких обстоятельствах не обнажать свои чувства и ни с кем не обсуждать их, он и в горе предпочитал всё держать в себе.
За хлопоты соседка – вот напористая баба! – выцыганила у него Верину шубку из чернобурки, шляпку-«таблетку» из шелковистой материи с искрой, отороченную таким же мехом, - Вера её всегда надевала чуточку набекрень – и что-то ещё из мелочи, он уже не помнил, что именно; и тон при этом у неё был такой развязный, что в первый момент он даже опешил. С тех пор, как Сычиха раскроила череп их коту Персею, за ней стало водиться одно странное обыкновение: всякий раз, когда Вера надевала шубку, она не упускала случая съязвить: “Ишь, барыня пошла! У богатых людей оно так”, – что Вера благоразумно старалась не замечать. И надо было видеть, какими жадными глазами провожала Сычиха Веру – так голодные псы следят за приманкой. Ясное дело, на эту шубку она уже давно положила глаз. Губа не дура!
Шубку Викентию Павловичу было жалко – претенциозная вещь! Во всём Ташкенте не сыскать ещё одной такой! Вера ею очень дорожила и напропалую в ней фасонила, а в межсезонье хранила в гардеробе из морёного дуба, укутав в чехол и хорошенько припорошив американским патентованным порошком с особенным, едким запахом, отпугивающим моль. К шубке Вера всегда надевала белые шёлковые чулки, узконосые чёрные лакированные башмачки с серыми рантами и кожаными пуговками россыпью, длинную юбку в обтяжку из ворсистой шерсти, а волосы с боков поднимала и закалывала серебряными шпильками. В своё время шубку они вместе заказывали у скорняка в Старом городе, на крутой немощёной улочке без названия. Знатный был скорняк, насколько ему помнилось, и цену себе знал! Сколько пришлось его уламывать, чтобы шубка поспела к сроку; ибо даже в те дни иметь хорошего скорняка было не пустяк; это всё равно, что иметь собственного павлина в саду.
А шляпку с дымчатой опушкой, точно сбрызнутую лунным светом, смастерила модистка-француженка – как бишь её там звали? – с Первушки. Эта долговязая модисточка, цветом лица неприятно напоминавшая бледную поганку, как и её шляпный салон, была вся – воплощение модных веяний, кокетства, радушия и любезности. Модное, скроенное во французском вкусе платье болталось на ней мешком, но в этом, безусловно, чувствовалось что-то шикарное. Уж сколько лет прошло, а Викентий Павлович до сих пор помнил донельзя оголённую спину француженки и чёрные мясистые родинки, что кучковались у неё под левой лопаткой.
“Если уж говорить начистоту, ну куда Сычихе, этой старообразной клуше, такая шубка и такая шляпка? – сварливо размышлял он. – Да она бы в них выглядела так же нелепо, как если бы кому-нибудь от нечего делать вздумалось взнуздать корову. Хотя есть ещё Танька Сычова, рано созревшая, рыхлая девица. Может, Сычиха старается для дочери, пусть той всего-то от силы лет пятнадцать?”
Как бы там ни было, не решаясь оспаривать шубы, в великом смятении чувств, а по совести говоря, попросту одурев от Сычихиной наглости, он покорно и безропотно вынес всё и отдал Сычихе, хотя ему и казалось богохульством делать это, не говоря уже о том, что ему было бы неприятно видеть на ней Верины вещи. А куда ему было деваться? Не отдашь по-хорошему, не ублажишь ведьму, так наживёшь себе лютого врага, но – Боже милостивый! – как же ему хотелось наподдать ей вслед!
И вот острая, гнетущая тоска воцарилась в доме Стрельцовых. Их осталось только трое; и отныне их домом правило чудовищно убийственное молчание – правило самовластно и безраздельно. И как знать, может, так и жить Викентию Павловичу до скончания века в этом мрачном, опустевшем доме вместе с сыном и дочерью, когда б вслед за слякотной и промозглой зимой не пришла отчаянная ташкентская весна и нелёгкая не принесла б из Ленинграда тёщу Анну Павловну Мальцеву.
Они её звали к себе, что правда, то правда; но никак не ожидали так скоро…
Глава 8.
- Леля, Саша, идите сюда! Вы меня хорошо слушаете? – распечатывая телеграмму, растерянно говорил Викентий Павлович. – Видите ли… Тут вот какие дела… Приезжает ваша ленинградская бабушка. Пишет: едет, чтобы разведать наши виды на будущее. Узнаю Анну Павловну! Приготовьтесь: начнет вас обхаживать, звать с собой и всякое такое, чтобы еще раз подтвердить свои права. Разумеется, мы ее примем как должно. Стало быть, хлопот будет не обобраться. Особенно у тебя, Леля. Ты сделай одолжение, уж постарайся угодить бабушке, а там видно будет, как обернутся дела…
Теща Викентия Павловича, Анна Павловна Мальцева, особа весьма решительная и неугомонная в любой ситуации, вдовела уже двенадцать лет, и на положении вдовы у себя в Ленинграде промышляла частными уроками музыки; урожденная Ушакова, она, как и все ее многочисленные сестры, была музыкальна. Насколько ему помнилось, музыкальный талант открыл в девочках Ушаковых не то один из братьев Рубинштейнов, не то кто-то еще в этом роде.
Странная штука – наследственность. Вера тоже была весьма чувствительна к музыке. Как-то в минуту откровения она призналась ему, что от сонат Бетховена у нее порой внутри всё переворачивается, как если бы в ее присутствии кто-нибудь хлестал бичом собаку. Вот и Леля такая же, хотя ей нет нужды говорить об этом вслух, – и так видно, с каким упоением, как завороженная, не далее, как вчера она играла ноктюрн Шопена.
Лелю новость о визите ленинградской бабушки сразила наповал. Сердце ей подсказывало: всё неспроста, здесь возможны далеко идущие последствия…
На вокзал, где вечная толчея и давка, и где всегда битком набито приезжими, встречать бабушку Леля не поехала; у нее и дома был полон рот хлопот. С раннего утра она развела бурную деятельность: мыла, чистила, подметала, вытряхивала пыль, а потом еще с добрый час перетирала мягкой фланелькой посуду и бесчисленные безделушки в буфете. Вознамерившись угодить взыскательной гостье, она по всем правилам Елены Мjлjховец приготовила мудрёный курник из четырех слоев, переложив каждый слой блинчиком из гречишной муки, - одному Богу известно, где и когда она успела этому научиться.
Потом она живописно расставила на столе парадный сервиз на четыре персоны, в центре вереницей выставила всевозможные графины, графинчики, соусники, судки и судочки с хреном и горчицей и еще пропасть всякой всячины, а, как завершающий штрих, разложила тонкие батистовые салфетки с мережкой, со знанием дела туго свинтив их в красивые загогулины. «Точно черви маршируют на параде,» - глядя на своих рук дело, думала Леля. Желая блеснуть талантами, она не пожалела ни сил, ни времени, ни отцовских средств; а ведь ей всегда доставляла особое удовольствие подготовка к званому обеду и, кроме того, теперь ей это было вменено в обязанность.
Теплый весенний вечер был как парное молоко: чистый, покойный, благостный, лунно- белый и от него так же клонило ко сну; томительно сладкий воздух благоухал мятой и райхоном, пучками подвязанными на веранде (обычай подвешивать под потолком пучки пахучих трав корнями уходил в прошлое – так делали еще при первом, ныне покойном, владельце дома); выплывшая из-за купы деревьев непомерно большая луна манила за собой , и звезды в темном небе были такие, что – ах! В открытое окно веранды заглядывала еще нераспустившаяся сирень – ее набухшие темно – лиловые кисти, похожие на гроздья дикого винограда, окропленные недавним уже по- летнему теплым дождичком, исполненные трепетного предвкушения цветения, казалось, жадно требовали ласки. Перегнувшись через подоконник, Леля сорвала кисточку и, чтобы сполна насладиться ее сокровенным ароматом, раздавила и растерла ее между пальцами. С ветки сорвалась и полетела вниз россыпь дождевых капель. Было неправдоподобно тихо, только где-то далеко, в чреве дома, бесновалась Сычиха.
В углу веранды на легком бамбуковом столике в фарфоровой вазе самым вызывающим образом топорщились нарциссы с крупными бахромчатыми чашечками – цветы, которые Лелина мама совсем недавно так любовно пестовала; они расцветали в саду гораздо раньше других цветов, вот оттого и чванились, потому что отлично понимали, право первенства у них было никому не отнять, разве что Леле взбредет в голову нарвать и поставить в вазу всякую мелочь вроде фиалок или одуванчиков.
Рядом с нарциссами на большом блюде под немыслимо чистой кружевной салфеткой – своей белизной она посрамила бы даже кисейный покров католической мадонны – лежала гора сдобных плюшек с маком, распространяя далеко окрест чарующие запахи.
Под наплывом чувств Леля, как была по- домашнему босиком, спустилась с веранды и по скользкой некошеной траве пошла в сад, несмотря на то, что там в устрашающем изобилии водили слизняки, улитки и еще всякая другая пакость.
Зачем приехала бабушка? Леля недоумевала. Неспроста все это. Разведать их виды на будущее? А чего их разведывать? Ее терзали мрачные подозрения; не случайно же отец предупредил их с Сашей, что от их непредсказуемой бабушки можно ожидать всего, что угодно. Он всегда говорил, даже когда была еще жива мама: если получил весточку от Анны Павловны, жди неприятностей. А вдруг бабушка станет на нее претендовать? Нет, только не это! От этой мысли бедное Лелино сердечко затрепетало как попавшая в силки насмерть перепуганная птичка.
И с какой стати она, видите ли, должна кому-то угождать? Ведь свою ленинградскую родню Леля в глаза не видела, а знала лишь по рассказам мамы. ”Щедрая душа плюс деспотичный характер”, – так, кажется, говорила мама о бабушке, и это меткое определение не делало той особой чести. И что теперь прикажете делать Леле? Но как бы то ни было, отец попросил ее об одолжении, а перечить ему Леля не смела. Перечить родителям – грех в их доме непростительный. Так ее воспитывала мама; но для себя она решила: кто бы что ни сказал, ты помалкивай да делай свое дело. Что же будет? Ее томили неизвестность, неосознанное предчувствие беды, страх за свое будущее, невысказанная обида на брата, и было за что.
В последнее время Саша совсем озверел и докатился до того, что однажды, когда она, злорадно сверкая глазами, сказала ему:
- Вот погоди, приедет бабушка и заберет тебя с собой! – тот с вызовом отвечал:
- Так и что? Чего мне годить? Заберет и ладно… Осточертели мне все! Вусмерть!
Сказал и ухмыльнулся, счастливый, что довел сестру до слез. Он всегда находил в этом удовольствие.
- Кто осточертел?
- Все!
- Кто - все? И мы с папой?
- И вы с папой! – заявил он напрямик и грубо рассмеялся ей в лицо.
Ну не паразит ли? Он таки заставил ее сжать кулак и небольно ударить его в грудь, как малолетке показав напоследок козу; хотя до драки дело не дошло. И пускай уезжает, а то ходит тут злой, бешеный, дерганый, на весь мир обиженный, огрызается как собака, готов бежать из родного дома куда глаза глядят. “Если хочешь знать, Сашечка, ты самый большой дурак, коли думаешь, что где-то тебя ждут с распростертыми объятиями. Слишком много чести. Какой резон бабушке на старости лет брать на себя такую обузу? Никакого, ” – рассуждала Леля. Нужны они ей! Так что пусть Саша умерит свои никчемные затеи и зазря свои губёнки не раздувает. Она ставила в укор брату то, что ему было наплевать и на нее, и на отца, и то, что он даже не пытается скрыть это от нее. И хотя брат считался с ней не больше, чем она с ним, все же он был ей родным братом, а, значит, во сто крат ближе и милее, чем какая- то незнакомая бабушка, которую она воочию ни разу не видела и которая за четырнадцать лет впервые сподобилась навестить внуков. Похвальные намерения, ничего не скажешь!
Острый шип внезапно вонзился Леле в пятку, прервав ее размышления. Она вернулась в дом и, притворив окно, чтобы не налетела мошкара, пошла к себе переодеться. Она надела приличествующее, с ее точки зрения, случаю платье и уже прихорашивалась перед зеркалом, когда в передней наконец затрезвонил колокольчик – как ей показалось, бесцеремонно, непереносимо громко и вызывающе. Помедлив с минуту и трепеща как осиновый лист, Леля пошла открывать.
Отец с братом внесли багаж, а следом за ними в переднюю вошла бабушка. Так вот она какая! Настоящая великанша, на добрую голову выше Лели! Леля смерила бабушку долгим – с головы до ног – взглядом и отступила, пропуская ее вперед и молча уставившись себе под ноги. Бабушка Анна Павловна была рослой моложавой дамой, но не грузной и не костистой, а статной и величавой, с воинственной, как у молоденького петушка, выправкой и довольно красивым для своих лет лицом. Худенькой Леле она показалась величественной и неприступной как гранитной обелиск в сквере “Кафанчике”, куда их на прошлый Первомай водили на митинг. Морковный нарисованный румянец во всю щеку и густо напудренный крупный, породистый нос не оставляли сомнения, что Анна Павловна – женщина весьма вольнолюбивых взглядов. Ее пышные бока были туго обтянуты черным, в талию, жакетом, подчеркивающим округлость животика и выставляющим напоказ дородный бюст; в тон жакету были подобраны юбка и шляпа – широкополая, с намотанным вокруг тульи газовым шарфиком и пуком соколиных перьев, заколотым пряжкой. Шляпа была ухарски надвинута на глаз. Но самое замечательное в ее облике были строгие, коромыслицем, брови – четко очерченные над смотревшими в упор на Лелю умными глазами, они на переносице чуть ли ни сливались в одну черту, зато ближе к вискам, круто изменив направление, взлетали вверх.
Первым делом Анна Павловна сняла шляпу и оказалась рыжей как венецианская куртизанка. Леле сразу же вспомнились красочные иллюстрации к непристойным новеллам из какого-то бульварного журнала – она забыла его название, но уж конечно это был не “Огонек” и не “Нива”. Как и большинство детей, Леля тайком почитывала то, что читать ей отнюдь не разрешалось.
Интересно, а что это такое бабушка проделывает со своими волосами? – даже после шляпы они у нее ерошились как колосья молодой пшеницы. С точки зрения Лелиного неискушенного вкуса бабушкины рыжие волосы, да к тому же рыхло взбитые надо лбом, вероятно, по моде ее молодости, и с глубокими вмятинами у висков, - это было чересчур.
Разделавшись перед зеркалом со шляпой, Анна Павловна с места в карьер начала:
- Деточки! Голубчики вы мои! Сиротинушки! Бедная, бедная Верочка! Доченька моя ненаглядная! Говорила ведь я ей!.. Предупреждала!.. Не послушалась родной матери, себе жизнь исковеркала и детишек оставила без призора. Укатали сивку крутые горки! А ты, стало быть, Леля? Бедняжечка, - добавила она со скорбной усмешкой, и на ее морковных щеках, у напудренного носа, появилась капля влаги.
У Лели подкатил комок к горлу. Она не очень понимала, что на это надо отвечать, поэтому чужим голосом, которого сама от себя никак не ожидала, просто сказала:
- Здравствуйте, бабушка.
Затем, как бы желая не показаться невежливой, она присовокупила к своим словам следующее:
- Мы вас ждали.
Привязчивой она отродясь не была, а свою бабушку не знала вовсе, оттого дичилась и слегка робела. С холодной задумчивостью она все же позволила бабушке заключить себя в объятия и, может быть, чуточку церемонно подставила ей для поцелуя щеку, а потом тыльной стороной ладони постаралась незаметно стереть поцелуй с лица.
Итак, знакомство состоялось. Всё вышло в точности, как она предвидела. И бабушка оказалась примерно такой же, какой Леля себе ее представляла: очень независимой и порывистой, с суетными манерами, и какой- то задиристой, что ли?.. А со своими роскошными бровями и рыжей, несуразно всклокоченной шевелюрой она имела поистине диковатый вид и с первой же минуты наводила на мысль о необузданных желаниях и огненных страстях.
Пока Леля, испытывая тягостную неловкость, топталась у стенки, Анна Павловна, не задерживаясь в передней, уже вступила в комнату, а следом за ней, как за кометой Галлея, потянулся хвост чересчур пахучих духов со сладким привкусом жасмина.
По случаю приезда гостьи, вопреки установившемуся в их доме регламенту, обедать сели не в восемь, а на час позже, и сидели допоздна.
Легко и непринужденно, с проворством птички опустившись на стул и мельком окинув взглядом чопорно расставленный вдоль стен гарнитур мягкой мебели с голубовато- дымчатым дамаском на сиденьях, громоздкий обеденный стол, покрытый парадной скатертью, ковер в фисташковых тонах на навощенном до зеркального блеска паркете, картины на стенах и парные скульптуры полуобнаженных всадника и всадницы, установленные в нишах на мраморных подставках, Анна Павловна, по всей видимости, осталась обстановкой довольна, поскольку ничего не сказала, а только одобрительно качнула головой и скривила губы в едва заметной улыбке.
Во время долгой трапезы она довольно шумно вздыхала, барабанила костяшками пальцев по краю стола, вытирала платочком уголки глаз, которые у нее то и дело покрывались влагой, и при всем том ее острый женский взгляд не забывал подметить и пупырчатую вышивку на скатерти из мадаполама, и хрупкий фарфоровый сервиз цвета отполированной слоновой кости с золоченой каемочкой и грациозно изогнутыми ручками, и тонкой работы хрусталь. Время от времени она настороженно оглядывала каждого и своих сотрапезников, по очереди переводя строгие глаза с зятя на внука и внучку. “Ну-ка, что вы за птицы?” – казалось, говорил ее взгляд. Так в глазах старой, умудренной опытом собаки сквозит подозрение, а не отраву ли ей подсовывают вместо лакомства.
С собой Анна Павловна навезла чемодан подарков от ленинградской родни и впридачу огромную, в три обхвата, корзину провизии (“Куда столько? Видимо, прозапас на целый месяц”, - думала Леля) – в основном это были свиные копчености и сладости. Но хотя деликатесы и выглядели весьма и весьма заманчиво (а в ту пору в Ташкенте свинину было днем с огнем не отыскать), Леля, привыкшая у себя дома довольствоваться менее прихотливой пищей, для себе тут же решила: если уж папа и Саша не прочь побаловаться копченым поросенком – что поделаешь, если у них такие извращенные вкусы, ну их! пускай! – это их дело, но что же касается лично ее, Лели, то она и раньше ничего подобного не пробовала, и впредь не собирается, несмотря на настойчивые увещевания бабушки, всячески соблазнявшей внучку скушать кусочек если не прессованных поросячьих ушей – сущий ужас! – то хотя бы домашней колбаски со слезой на срезе, отменно приготовленной одной из ее сестер и издающей тяжкие запахи чеснока и мускатного ореха. На душе у Лели было все так же пусто и уныло, и она лишь подыскивала пристойные случаю слова, чтобы поделикатнее объяснить свой отказ, но никаких слов не находила, а только ни к селу ни к городу вспомнила дурацкий стишок - запоминалочку из русской грамматики:
Ира,
Рыжая
Девчонка,
Варит
Тюрю
Поросенку.
Анна Павловна же, ничуть не обидевшись на внучку, сама деловито насаживала на вилку ломтик Лелиного курника с тонкой спекшейся корочкой и, круто посолив, а затем обмакнув в юшку, препровождала в рот, не забывая при этом щедро нахваливать внучкину стряпню и попутно с явным интересом разглядывать витиеватую резьбу на рукояти ножа.
Каждый раз перед тем, как сделать из своего бокала глоток, она тщательно вытирала рот салфеткой, затем откидывалась всем корпусом на спинку стула, запрокидывала голову, вскидывая подбородок, и, смакуя вино, благоговейно щурила глаза и выпучивала губы. Причем, выходило это у нее ничуть не вульгарно, а очень даже мило.
Леля заметила также, что бабушка за столом громко разговаривает и много жестикулирует – с точки зрения приличия это было недопустимо (так учила мама), однако, Анна Павловна, судя по всему, не утруждала себя всякими этикетами, что позволяло ей вполне безнаказанно слыть в обществе дамой свободолюбивой и себе на уме, да к тому же утверждало ее право на оригинальность.
Разрезая мясо, она громко клацала столовыми приборами по тарелке, и то ли от этих скрежещущих звуков, то ли от густых запахов, которыми был напитан воздух в комнате, Леле было немного не по себе.
Бабушкины подарки – чулочки, сорочки, пояски, перчатки, отрезы на платья и прочую девичью чепуху она приняла довольно равнодушно и тут же запихала куда подальше, а музыкальную шкатулку, вещь, судя по всему, старинную и недешевую, небрежно втиснула между статуэткой вислоусого китайского мудреца с косицей и фарфоровым кавалером, вырядившимся в короткие штанишки и богатый камзол со шнурами; и теперь, поглядывая в ту сторону ненароком, сладко предвкушала, как ночью, когда все улягутся спать, она заведет эту шкатулку, повернув назад ровно на три оборота изящную ручку – так сказала бабушка, - и как словно по волшебству распахнутся крошечные дверцы, и оживет сказочный мир, и зазвучит чарующая музыка, и отзовется в ее сердце упоительной грустью. Все, что хоть сколько так или иначе было связанно с музыкой, у Лели всегда вызывало безотчетные приливы мучительной нежности. Ай да бабушка! И как ее угораздило так угадать с подарком? У Леля прямо руки чесались – так ее неодолимо тянуло к шкатулке.
Событием, венчающим сей затянувшийся обед, стало отнюдь не чаепитие (чай с Лелиными плюшками и привезенными Анна Павловной сластями перешли пить на веранду – очень светлое, просторное и чистенькое, без прикрас, помещение), а разговор бабушки с отцом, последовавший вскоре засим. Уставшая, измученная недосыпом, Леля впала в дрёму и, сидя над простывшим чаем, без особой охоты, вполуха слушала бабушкин докучливый металлический голос, сдобренный чуточкой машинного масла, и изредка вторивший ему баритон отца.
- А пахнет-то тут у вас как! Прямо как в раю, - говорила Анна Павловна, шумно поводя носом.
Ага, как в раю! Как будто она там была! Леле все это уже порядком надоело, и она едва боролась со сном, а временами ей даже чудилось, будто она куда-то бредет, бредет и спотыкается, спотыкается и проваливается сквозь землю, как вдруг услышала то, что заставило ее всю обратиться в слух и одновременно окоченеть от страха.
- … Так вот, дорогие мои, - сказала Анна Павловна, в очередной раз приложившись платочком к уголкам глаз, - как вы знаете, жизнь потрепала меня как ту самую сидорову козу. Я у себя в Ленинграде испила горе до дна…
Бабушка, как уже успела подметить Леля, обожала вычурные, пафосные эпитеты. Она была прямо-таки напичкана ими до отвала.
- … Сначала Дмитрий Сергеевич, царство ему небесное, угробил свое здоровье, полвека в поте лица своего проработав на благо российской науки. И вот теперь эта прискорбная история с Верочкой, голубушкой моей, доченькой моей единственной! И Адочка, деточка, вместе с ней… Сгинули на чужбине!
- Перестаньте, Анна Павловна! Сделанного не воротишь, - неосмотрительно попытался вставить замечания Викентий Павлович.
- Не воротишь… но и прозябать одной до гробовой доски мне не хотелось бы, - сказала Анна Павловна запальчиво.
Затем она плеснула в свою чашку чай, до краёв долила молоком и добавила своим прежним трезво - деловым голосом:
- Тем более что у меня перед Верочкой - покойницей долг остался, и я намеренна его выполнить. Я по стариковскому обыкновению часто хвораю. То одна болячка даст о себе знать, до другая…
На глаза Анны Павловны вновь навернулись слезинки, и она, утерев их привычным движением, продолжила:
- Знаете, ведь как говорят: хвост вылезет, так нос увязнет. Вы, Викентий Павлович, любезно справлялись о моем здоровье, так извольте слушать.
Она бросила на зятя таинственный, многообещающий взгляд.
- Подагра, мигрень, ревматизм – все эти плачевнейшие знамения старости не минули и меня, а в довершение всех напастей меня в последнее время замучило учащенное сердцебиение…
Анна Павловна отложила в сторону изящные сахарные щипчики, украшенные финифтью, которые машинально вертела в руках, и ощупала левую сторону груди.
- Иногда сердце заходится так, что я лежу пластом целый день и некому мне, горемычной, воды подать, некому за руку подержать, утешить. Хотя, надо сказать, теплые припарки из мяты на ладони и пятки, которые мне прописал мой доктор – а он пользует меня вот уже почитай сорок лет, – здорово помогают. А еще мне было предписано ранехонько поутру чистить зубы левой рукой. Не ради гигиенических целей, нет! Это – подумать только! – замечательно прочищает мозги и приводит в чувства! Именно то, что мне и нужно! Поди-ка разберись в этих новомодных чудодейственных средствах! И вот я каждый Божий день, представьте себе, дурочку валяю, чищу. А что еще нам, старикам, остается? Старость, конечно, вещь неизбежная, но сидеть и ждать, когда же ты, как высохшая деревяшка, рассыплешься в труху? Нет уж, увольте! А вот внуки, Викентий Павлович, были бы лучшей утехой моему плохому самочувствию. Так смею ли я надеяться после всех тех горьких мук, которые я приняла, на снисхождение и милость к моей особе? – осведомилась Анна Павловна у зятя, и так как ей никто не ответил (Викентий Павлович сидел, запрокинув назад голову, и созерцал люстру на потолке), сама же и сказала:
- Думаю, вы мне не откажете.
Вспышка ужаса ножом полоснула по Лелиному сердцу. “Вот оно, началось”, - подумала она, понуро глядя в свою пустую чашку и не смея поднять глаз. Сомнений нет: бабушка приехала за ними и намерена их с Сашей забрать в Ленинград. Все, она пропала! И папа молчит… что он замышляет? Очевидно, ничего хорошего, потому что задрал голову и пересчитывает трещины на потолке. Вот всегда он так! Руки и ноги у Лели в один миг похолодели и сделались в точности как ледышки, а по спине, ей казалось, потекли струйки холодной воды. Саша, может, спит и видит, как бы уехать куда подальше, но что касается ее, Лели, то она ни за что на свете никуда не поедет. Уехать, бросив отца одного, - да как же такое возможно?! Тут и думать не о чем, только бы они не вынудили её пойти на крайние меры, потому что для себя она уже решила: даже если ее как бессловесную скотину свяжут по рукам и ногам и под дулом пистолета насильно запихнут в поезд, она все равно убежит; ухнет с подножки, кубарем под откос и пустится что есть мочи без оглядки наутек – пусть даже так, но с бабушкой в Ленинград не поедет. Леля мысленно рисовала себе эту сцену, чувствуя, как у нее леденеют конечности и сердце превращается в комок страха. Они еще узнают Лелю! Они увидят! Леля была храбрая девочка, и как фанатики, одержимые идеей, шли за свои убеждения на костёр, так она со всем нерастраченным пылом своей юной души готова была решительно отстаивать свои интересы. Имеет на это право. Она уже видела себя на краю пропасти – теперь или никогда! И пусть только попробуют сцапать беглянку. Не дождетесь! И да поможет ей Бог! Поначалу неясная мысль, которую она все эти дни – с тех самых пор, как они получили телеграмму от бабушки – вынашивала в недрах своего сознания, оформилась в бесхитростную правду: ни за какие блага мира она не согласится бросить отца!
Мечты, мечты… Лелю так захватили собственные безграничные фантазии, что она неожиданно прямо-таки выросла в собственных глазах и с трудом заставила себя вернуться в действительность. Она взглянула на брата, как бы прося у него содействия, он Саша благодушествовал после сытного обеда, а папа как всегда отмалчивался, будто в рот воды набрал. Почему он позволяет бабушке распекать себя как ребенка? Почему мнется и мямлит что-то неразборчивое или же долдонит как пономарь все одно и то же: “Видите ли, Анна Павловна… Вы меня хорошо слушаете, Анна Павловна?.. Не утруждайте себя, Анна Павловна…” С папой ведь никогда ничего не поймешь; и все же, чего они от нее домогаются? Воодушевленная принятым решением, Леля навострила уши. Бабушка говорила:
- …Ах, юность, юность! Пора надежд и чаяний! И что, скажите на милость, ожидает нашего Сашу здесь, в вашем захолустном Ташкенте? Какой- то захудалый провинциальный университет, которому без году неделя, и где преподавателей набрали всякий сброд? С бору по сосенке.
На что, Викентий Павлович, этот самый “всякий сброд”, ухмыльнулся и как бы про себя заметил:
- Недурно сказано…
Но Анну Павловну не просто было обескуражить. Как ни в чем не бывало, вскинув свои врозь торчащие брови, она продолжила:
- Уж конечно, будьте покойны, студентов учить ни шатко ни валко, как у вас учат, много ума не требуется. И кто учит-то? Бездари и лоботрясы! И то сказать: на тебе, Боже, что нам негоже! И возьмите наш университет, с его вековой историей, традициями, с его кропотливым подходом к подбору преподавательского состава. Я, Викентий Павлович, не привыкла навязывать кому бы то ни было свое мнение, и тем не менее, если наш Саша пойдет по стопам своего выдающегося деда, профессора математики Дмитрия Сергеевича Мальцева, царство ему небесное, - а я льщу себя надеждой, что именно так оно и будет, - то лучшей доли для нашего мальчика и желать нечего. Боже! Твоя светлая воля! А что? “Попытка – не вубытка, барыня”, - как говаривала моя кухарка Антонида, когда на Рождество, бывало, по какой-либо причине не удавалось разжиться осетриной, и я распоряжалась готовить заливное из стерлядок…
Словом, опуская ненужные подробности, можно сказать, что суть дела сводилась к следующему: Анна Павловна, вознамерившаяся взять внука под свою опеку, приютит его у себя в квартире на Университетской набережной ”по- домашнему” и одновременно берет на себя обязательства в том, что касается его учебы в Ленинградском университете, а уж она там “все ходы-выходы знает” и сумеет, где надо, замолвить словечко.
Да уж, его теща определенно из породы тех людей, о которых говорят: у таких и петух несется, и бык телится, думал Викентий Павлович.
- …У вас тут, как я погляжу, теснотища, - говорила Анна Павловна, размашистым движением руки указывая на действительно имевшее место быть некоторое столпотворение мебели в парадных покоях Стрельцовых. – И эта немилосердная жара! Викентий Павлович, а ведь нашему Сашеньке нужен свежий воздух. Он такой малокровный, совсем с лица спал, - надо думать, не без умысла начала вновь гнуть своё Анна Павловна. – Придется принимать серьезные меры, чтобы нагулять мальчику щеки. А, Викентий Павлович? Как вы считаете?
“ Нет уж, это слишком! В вас самой крови, Анна Павловна, надо полагать, в избытке”, - не преминул заметить про себя Викентий Павлович, а вслух уклончиво ответил:
- Это как вам заблагорассудится, Анна Павловна.
- …А у нас летом на даче удивительно здоровая атмосфера…
Она произнесла: “Атмосфэра”.
- … Места, конечно, топкие, но зато, вы не поверите, как у нас замечательно пахнет морской капустой!
- Отчего же, Анна Павловна, охотно верю.
- Сашенька, знаешь, у нас дача – не дача, а целый царский дворец, правда, деревянный!
Анна Павловна, привыкшая жить с размахом, вовремя подсуетилась и всеми правдами и неправдами помимо комнаты на Университетской набережной сохранила-таки за собой и дачу в Лисьем носу, у самого взморья.
- И даже трон есть! Представь себе топорной работы дубовое кресло с высокой резной спинкой, очень старое и очень неудобное, оно в нашей семье еще со времен царя Гороха! Твой, Сашенька, покойный дед Дмитрий Сергеевич Мальцев, царство ему небесное, называл это почтенное кресло вольтеровским. Он любил повторять, что в кресло вселился дух той стародавней эпохи и что, садясь в него, таким образом он приобщается к тому старозаветному миру. Благословенные старые времена! Родовые гнезда, старинные усадьбы, ритуалы, обычаи, преданья старины глубокой и всякое такое… Каждый раз, приезжая на дачу, Дмитрий Сергеевич, по его собственному выражению, приводил в порядок мысли, а попросту говоря, взял себе скверную привычку сидеть в этом самом вольтеровском кресле в саду под липой и кофейку попивать с венскими бисквитами, если, конечно, удавалось их раздобыть. Война- то тогда была уже в самом разгаре…
Она вздохнула, вспоминая прошлое. Леля испугалась, что бабушка забыла, с чего начала.
- …Перед смертью Дмитрию Сергеевичу немного полегчало. Как он сам имел смелость утверждать, болезнь взяла тайм- аут…
О муже Анна Павловна всегда говорила особенным, покровительственным тоном.
- … А ведь сколько я ему твердила: “Побойся Бога! Твоя пагубная страсть к кофе, Дмитрий, когда-нибудь тебя погубит”. Так оно и вышло. К слову сказать, Вольтер, помнится, тоже жить не мог без пятидесяти чашек кофе в день. Где-то я об этом читала… Хотя, пятьдесят чашек – это они дали лишку. Явная ложь. Газетчики, что с них возьмешь! Или то был Ницше? Волюнтаризм, вольтерьянство – я в этих делах ровно ничего не смыслю. Да и кому она нужна, эта их философия? Сплошная филькина грамота, а не наука…
Леля сидела ни жива ни мертва, белая как полотно, и в душе у нее клокотало. Право же, с бабушкой с ума можно сойти! Нет, это не человек! Это какой- то вопиющий кладезь премудростей и фразеологизмов! А эти ее житейские истории! Ницше, Вольтер… Надо же! Модно подумать кому-то это интересно! Она осторожно посмотрела на отца. Викентий Павлович сидел, откинувшись на спинку стула, и задумчиво болтал ложкой в своей чашке. Судя по всему, и ему тоже слушать бабушкины разглагольствования о философии было нимало не интересно, но он с непроницаемой сдержанностью терпел. Папа – да, он от природы человек сухой и пассивный, но она, Леля? Ведь вот-вот должна решиться и ее дальнейшая судьба, а не только Сашина, почем же никто не спросит, а хочет ли она ехать в Ленинград? Она по-прежнему не проронила ни звука, но эта мысль ее просто изводила. Это было непереносимо, впору было караул кричать. С досадой Леля встала и, пожаловавшись на то, что на веранде становится слишком душно, открыла окно, тонко дав понять, что ее эти разговоры утомили и не пора ли закругляться?
Ночная прохлада ураганом ворвалась в дом и мигом заполнила собой все пространство, бесцеремонно разметав по укромным уголкам все посторонние запахи. Беспомощная и одинокая в своих переживаниях стояла Леля у окна и мрачно наблюдала, как в кухне, все три окна которой были открыты настежь и ярко освещены, Сычиха на ночь глядя задавала своим детям хорошую трепку. “Ведь прекрасно знает, что у нас приезжие гости, так нет, для нее это словно не имеет значения”, - угрюмо думала Леля, вслушиваясь в душераздирающие вопли злючки-соседки. В последнее время от нее совсем житья не стало. Лелю взял стыд. Что подумает бабушка? В кухне, как всегда, когда там хозяйничала Сычиха, стоял дым коромыслом, что-то жарилось, громыхала посуда, от печи валил густой пар. Кухня была Сычихиной вотчиной, ее надежным убежищем, ее фронтом и тылом. Здесь она всякий раз, когда была в ударе, устраивала головомойки своим детям, Васе и Тане, для равновесия душевных сил раздавая тумаки и затрещины поровну, здесь она кидалась с претензиями и упреками на без вины виноватых Сашу и Лелю, здесь она, нисколько не стесняясь в выражениях, орала во всю глотку на другого соседа, дворника Хамзу Аюпова, когда он тихо как мышь, по стеночке, пробирался в свою коморку.
Входная дверь вдруг с треском распахнулась, и на крыльцо выскочил Вася Сычов, Лелин одногодок. Он был мал ростом, физически слаб, близорук, тщедушен и невзрачен – иными словами, недоносок или шибзик, имел голову в форме чарджуйской дыни, скуластое, узкоглазое лицо с острым подбородком, а волосы носил подстриженными под горшок, как у деревенских подпасков, и боялся своей матери как огня, смиренно принимая бесчисленные унижения и побои, а это добрячка творила с сыном что хотела. Он издал непонятный звук, похожий на лошадиный храп, и шмыгнул обратно, после чего мать накинулась на него пуще прежнего.
Тут уже не выдержала Анна Павловна и после одного, особенно смачного, Сычихиного оборота, от которого Леля больно прикусила себе губу, спросила у Викентия Павловича:
- А там что за крик-шум?
Леля, простая душа, мигом покраснела и еще больше насупилась, а Викентий Павлович сухо ответил:
- Пустяки. Соседка буянит.
- Страсти-то какие! Меня прямо – таки с души своротило.
Анна Павловна болезненно поморщилась.
Даже она казалась слегка шокированной, что же говорить о Леле.
Анна Павловна перевела дух и поднесла руку к груди. Как всегда, когда она плотно обедала, у нее начинались сердцебиение и небольшая одышка.
- Горластая, однако, у вас соседка. А ребятенку- то совсем худо. С такой- то матерью! Сущая ведьма! Что, некому ее утихомирить?
- Гиблое дело.
- И часто она так?
- Не более чем.
- Ишь ты, поди ж ты… Закрой-ка, Леля, окно. Подышали и будет. Так вот, Саша, - она вновь обращалась к внуку. – Это самое почтенное кресло, наша семейная реликвия, - представь себе! – по сию пору живо.
Анна Павловна, как известно, без зазрения совести кичившаяся своей родовитостью, кресло причисляла к неоспоримому доказательству своего знатного происхождения; причем, предаваясь отрадным размышлениям о своем великом предке, она начисто отметала тот второстепенный факт, что у бравого адмирала детей не было вовсе. Викентия Павловича эта явная нестыковка особенно забавляла, но он как всегда предпочитал помалкивать. Пусть теща потешит свое самолюбие, греха в том нет; а теща между тем говорила:
- Право слово, Викентий Павлович, ведь вы сами прекрасно знаете, что у нашего Сашеньки больная грудь, и пока его хворь не приняла дурной оборот, там у нас, среди дюн и соснового бора, как бы ему было замечательно зубрить свои интегралы! Или как их там еще?.. Математик из меня никудышный. Интегралы, логарифмы, синусы, косинусы, тангенсы, котангенсы – все это для меня, Сашенька, китайская грамота. А какие тихие у нас места! – продолжала всячески соблазнять внука Анна Павловна. – Слава Богу, наши заповедные края еще не вошли в моду. Сразу за домом – сосны, а дальше – бескрайняя песчаная пустошь, так что всякую живую тварь за версту видно…
Ленинград, Лисий Нос, взморье, дача… Если б только бабушка знала, как Леле опротивели эти ее смазливые речи! Кому это надо?! Леля вновь уселась на свое место, поджав под себя ноги и скромно натянув на коленки подол своего нарядного платья – между прочим, из тонкого китайского шелка модного грязно- розового оттенка. Ну вот, с Сашей, кажется, разобрались, теперь примутся за нее; и хотя она не ожидала для себя ничего хорошего, ей вдруг сделалось невтерпеж. Когда же бабушке заблагорассудится вспомнить о внучке? Не будь она такой сдержанной и благовоспитанной, - о! – она бы нашла, что ей возразить! У Лели задрожали губы. Она сидела за неприбранным столом, все так же потупившись и с суровым видом оперев подбородок о сложенные вместе ладони, размышляя, как бы получше обставить свое бегство от бабушки, а поскольку она все же отдавала себе отчет в том, что помыслы ее были не совсем чисты, то украдкой пошарила глазами: что обо всем этом думает папа? Ее распирало от желания ответить бабушке подобающим образом – не очень заносчиво, Боже упаси! – а что-нибудь деликатное, вроде того, что хотя ей еще не приходилось живать во дворцах и сиживать на троне, попивая кофейку с венскими бисквитами, все одно: не нужен ей их хваленый Ленинград! Она никуда не едет! И точка! Леля распрямила плечи, убрав локти со стола, а ее глаза заблестели воинственным огоньком. И тут внезапно ее пронзила мысль - ослепительная, как вспышка маяка в ночи, что бабушка, говоря о внуках, отнюдь не принимала в расчет ее, Лелю. Она чуть не подскочила.
С Сашей действительно разобрались, но дальше этого дело не пошло.
- Лелечка, милочка, не обессудь, но кто-то же должен остаться присматривать за вашим драгоценным отцом, уж коли он так прочно пустил здесь корни, что и слышать не хочет о возвращении в Ленинград. Он к тебе всегда так добр, низкий поклон ему за это, и негоже оставлять его здесь одного. Некрасиво это, не по-людски… кто, как не ты, единственная и любящая дочь, будешь теперь ему опорой и подмогой. И поэтому давай- ка мы твой приезд на родимую сторонушку отложим до лучших времен.
Так, оказывается, о ней вовсе и не помышляли, и она напрасно беспокоилась? Вот кабы знать заранее, разве ж она так носилась с мыслью о побеге?! Ни Боже мой! Право же, какое безумие с её стороны этот побег! Какой конфуз ожидал бы её, если бы она была изобличена! Её с собой не берут – она ничего не перепутала? Кажется, ничего. Ей дали отставку – дело ясное, яснее некуда. Но откуда ей, бедняжечке, было знать, что до неё никому и дела не было. Дикое отчаяние, мучившее Лелю столько дней кряду, сменилось невероятным облегчением, и она теперь кусала губы, чтобы ненароком не рассмеяться. Ну и наслала же на нее бабушка страху Божьего!
Ей вдруг представился Саша, в нарочитой манере вырядившийся дачником: в белом полотняном костюме и вышитой крестиком холщёвой рубашке, в соломенной шляпе-канотье и мокрых от росы парусиновых туфлях – а что? с него станется! – с подобающей важностью в компании двух собак охотничьей породы, одной – пегой, другой – муругой, совершающий свой утренний променад по проселочной дороге, где что ни шаг, то коровья лепешка или россыпь овечьих какашек. Ну, прямо какой-то старорежимный чеховский герой, для ровного счета не хватает только бамбуковой тросточки! И дача в сосновом бору, и целебный морской воздух, и старозаветное распитие кофе в саду под липой (не правда ли, какой докучный обычай?), и собаки – все, как надлежит, в духе Чехова. Вот умора! Леля всё же не удержалась и прыснула в кулак. Ей захотелось расспросить бабушку о собаках, но все же она решила пока повременить. Лучше она попытается исподволь узнать, есть ли на даче собаки. Должны быть… Как же без них? И все- таки… Нет, ее просто смех берет, как подумаешь, что она чуть не учудила: на потеху курам прыгать очертя голову под откос! Еще не доставало!
И не ее печаль, если иные сидят теперь с таким блаженным видом, будто им только что посулили ключи, отпирающие райские врата. Она в глубине души все еще злобствовала на брата за то, что он так запросто бросает их с папой. Прямо язык чешется высказать все, что она о нем думает! А впрочем… Только бы ее саму оставили в покое, а остальное не имеет значения.
Сама себе удивляясь, Леля вдруг обнаружила, что дико проголодалась. А ведь немудрено, что у нее разыгрался волчий аппетит, ведь с утра из-за суматохи у нее во рту ни граммулечки не было, да и за обедом ни к своей стряпне, ни к бабушкиным яствам она почти не притронулась. Леля наугад потянулась к тарелке со сластями.
О! Шанежки!
Леле отчетливо вспомнился давешний разговор за столом в гостиной об этих шанежках. Анна Павловна рассказывала, как, соскучившись в долгой дороге по сладкому, а заодно вознамерившись побаловать внуков вкусненьким, купила эти сомнительного вида шанежки на какой-то безымянной станции под Оренбургом у торговавшей с лотка чернявой востроносенькой замухрышки, смахивающей на цыганку, а они вдруг возьми и окажись невероятно нежными и воздушными. Расхваливая шанежки, Анна Павловна очень аппетитно говорила: “с хрустом, с припёком, с берёзовым дымком”. Лелю разобрало любопытство: так ли они хороши, как расписывала бабушка? Исполненная сомнений, а не почерствели ли они в дороге, Леля, преодолевая стыд, спросила у Анны Павловны:
- Бабушка, а ваши шанежки не высохли?
- Нет, отчего же, - мимоходом ответила бабушка. Она все еще была занята деловыми переговорами с Викентием Павловичем.
Бабушкины шанежки вызвали в Лелиной памяти другие – пышные, с пылу с жару, с подрумяненной сметанной корочкой и дурманящим запахом, - такие когда- то, когда все было хорошо, пекла их кухарка Авдотья; она была родом из тех же краев, что и бабушкина буфетчица; а для полноты картины Авдотья еще и обсыпала свои шанежки сахарной пудрой с чуточкой промолотой в пыль апельсиновой цедры.
Когда все было хорошо…
Шанежки, а к ним, как было заведено в доме Стрельцовых, когда все было хорошо, джем из райских яблочек – терпкий и слегка горьковатый на вкус, и каймак - густой, тягучий, даром, что свежий, только что с базара, ложку поставь – стоит! Его всегда подавали к столу прямо как есть – в глиняной крынке.
Когда все было хорошо…
Лелю захлестнули воспоминания.
Когда все было хорошо, папа часто играл с ними – Лелей, Адой и Сашей – в увлекательную игру, она у них почему- то именовалась “чок - чок”. Леля обожала эту игру. Она вспомнила, как, будучи малюткой трех- четырех лет, проворно вскарабкивалась отцу на закорки, подтягивалась, держась за его шею, поудобнее и, обхватив его спину ногами, блаженно прислонялась к его теплому, такому родному, затылку. Он широкими прыжками пересекал комнату, а она при каждом толчке судорожно сжимала его шею, всхлипывала и умирала от несказанного счастья. Ей тогда казалось, что она до невозможности любит и папу, и маму, и няньку Нюсю, и Аду, и Сашу. А как славно от папы тогда пахло! Земляничным мылом и немного табаком. Мама всегда пахла тонкими духами – Леля даже вспомнила их название. “Букет императрицы” или что- то в этом роде. Нянька Нюся пахла лавандовой туалетной водой, Ада – цукатами, без которых она жизни себе не представляла, а Саша – пылью или снегом, когда его еще нет, но ждешь, что он вот-вот пойдет, и морозный воздух щиплет ноздри.
Когда всё было хорошо…
В угоду бабушке Леля взяла с тарелки шанежку и откусила кусочек. Кусочек с коровий носочек. Да, действительно очень вкусно. Прямо пальчики себе оближешь!
Теперь, когда у неё окончательно отлегло от сердца, она с интересом слушала, как исступлённо Анна Павловна уговаривает Викентия Павловича отпустить с ней Сашу. А ведь, если хорошенько подумать, папа так ещё и не сказал ни «да», ни «нет». Браво, папа!
В конце концов, после долгой полемики, впрочем, не слишком пылкой, было решено, что Саша уедет-таки с бабушкой, но не вот так сразу, не завтра и не послезавтра, не с бухты-барахты, а летом – «Дайте хоть школу здесь закончить!» - и, разумеется, с одобрения отца. Саша поселится у неё «на полном довольстве», а уж Анна Павловна обязуется следить за тем, чтобы её «милый мальчик» всегда был сыт и обихожен и своевременно «оповещать Ташкент» о его успехах; а в каникулярное время, «если пустят дела», Саша, дабы не отбиться от мужских рук и не отвыкнуть от отца с сестрёнкой, будет их навещать; а если же не дай Бог что случится с бабушкой, то ленинградские Стрельцовы не дадут ему пропасть. Кажется, ничего не было забыто и предусмотрено всё, и уж само собой разумеется, хотя Анна Павловна и сама не без гроша в кармане, но все денежные издержки сына оплачивать будет Викентий Павлович – на этом он настаивал особенно.
- Видите ли, Анна Павловна…Вы меня хорошо слушаете? Не знаю, откуда у вас сведения о мнимой болезни Саши, но, между прочим, если уж, как вы изволили выразиться, у него слабая грудь, иными словами, он будто бы подвержен лёгочным заболеваниям, то в таком случае ему больше подошел бы не ваш сырой и промозглый Ленинград, а скорее какие-нибудь киргизские степи. Кони, кумыс и всё такое прочее… Но коли тебе, Саша, самому неймётся, не смею тебе перечить и отговаривать не стану, - сказал Викентий Павлович напоследок и добавил с видом нашкодившего подростка, которого в наказание не взяли на увеселительную прогулку: - Воля ваша, валяйте, езжайте! Ну и чёрт с вами!
Безоговорочно сказал - как отрезал. Леля подумала, что он поступил очень правильно. Что ж, быть по сему!
Глава 9.
Поздно ночью, когда, как думалось Леле, все уже улеглись спать (уступив кабинет Анне Павловне, отец с Сашей ушли ночевать на веранду), она, измученная до невозможности, само собой разумеется, спать оказалась не в состоянии. Настроенная на решительный лад, она подсела к фортепиано, и её тонкие полупрозрачные пальчики сами собой забренчали какой-то жалостливый романс. Скинув туфельки, с ногами взгромоздившись на стул и одной рукой небрежно наигрывая печальные аккорды, Леля погрузилась в горестные раздумья. Сердце вновь не слушалось её, то ёкало, а то билось как сумасшедшее; она ещё и ещё раз переживала весь сегодняшний вечер. Право же, как бабушка утомила всех своими нескончаемыми историями. А папа – тот был просто невозможен! Молчит и молчит… Ведь с самого начала было ясно и понятно, яснее некуда, что бабушка приехала специально за Сашей, схватилась за него мёртвой хваткой и не отпустит. По крайней мере, её, Лелю, оставили в покое. И на том спасибо. А Саша? «Дрянь порядочная», как сказала бы Лиза Проничек, - это одна из её излюбленных фраз. «Чокнутый псих», «психичка», «хохма», «обхохочешься», «атас», «балда Ивановна» – это всё Лизины словечки. Где она их набралась, уму непостижимо, но об этом – т-с-с! Молчок, потому что дома она - невинная овечка и сама простота. Порядочная дрянь – такое могла придумать только Лиза. Всё-таки, что за гнусный тип её, Лелин, родной братец! Бабушка наобещала ему райскую жизнь, а он и уши развесил! Продался за чечевичную похлёбку. Вероломный предатель - вот он кто! “Это очень в его духе – взять и уехать, а дальше – хоть трава не расти!” – со своей обычной девичьей непримиримостью думала Леля. Что с него возьмешь? Ну и пускай едет! А ей какое дело?! Ей от этого ни хорошо, ни плохо, ни жарко, ни холодно, ни сухо, ни мокро! Вот досталось же наказание – иметь старшего брата! Смотреть было противно на его победоносную физиономию. Погоди радоваться, Сашечка, цыплят по осени считают. Просто зло берет, как подумаешь, что она, как непроходимая дура, четырнадцать лет жила под одной крышей с предателем и не подозревала об этом! Наплевать!
Леля, разобиженная тем, как запросто брат расстается с ней и отцом, не могла вот так сразу ему это простить. Простит она, как же!.. Теперь, когда стало ясно, что для нее самой все так гладко сошло, и уже окончательно и безоговорочно было решено, что с бабушкой поедет только Саша, она вдруг глупо почувствовала себя обделенной, оттого и злилась, а зло срывала на брате. Но он может не беспокоиться, ничего такого она ему, конечно, не скажет. Думать - думает, а вслух ни за что не скажет. И слезы лить по нему тоже не станет. Что сегодня было? Небольшая проверка на вшивость – только и всего, ведь папа так и сказал: делай, Саша, как знаешь; но как же противно об этом думать! Ее даже затошнило. Что ж, Сашечка, езжай! Скатертью дорожка! И как сказала бы Лиза Проничек, большому кораблю – большой айсберг! Не то, чтобы у самой Лели не нашлось для единственного брата своих собственных добрых пожеланий, просто иной раз Лиза с ее проницательностью как скажет, так прямо не в бровь, а в глаз.
Было прохладно. Легкий освежающий ветерок мягко ласкал Лелины разгоряченные щеки. Люстру она погасила сразу же, как прикрыла за отцом дверь, и теперь сидела в темноте. Ничего, ей не привыкать. Ноги покалывало. Тихая, незамысловатая мелодия – так, ничего особенного, сущая безделица – лилась из-под Лелиных пальчиков как тоненькая серебристая ленточка ручейка на дне исполинского ущелья, пугливого и кристально чистого среди каменных глыб и валунов. Удивительно, что игра на фортепиано никогда не успокаивала ее, наоборот, от музыки она совсем непонятно почему теряла голову. Невзирая на постигшее их семью горе и терзавшую ее бедное маленькое сердечко тоску – горькую, безмерную и неистовую, - она взяла себе за привычку ежевечерне, как по расписанию, садиться за фортепиано и, в безудержном детском отчаянии обливаясь следами, играть. Такое железное правило - играть каждый вечер перед сном, играть несмотря ни на что, какое бы ни было настроение, что бы ни случилось, играть, играть и играть – когда-то, когда все было хорошо, для девочек Стрельцовых ввела мама.
В комнате реял сумрак, лишь сквозь широкие щели в кремовых, с золотистой искоркой портьерах (цвета замороженного шампанского, как напыщенно высказалась на их счет Анна Павловна) струился мягкий белесоватый свет. Было отчетливо слышно, как за окном то ли накрапывал мелкий дождичек, то ли это капало с крыши. В слуховом окне на чердаке возились голуби. Где-то на задворках ухал филин, носились летучие мыши – там полно было этих ночных крылатых тварей. Видны были садовые деревья – в чем-то, как невесты в подвенечном убранстве, пенно-белом и воздушном, и пышный, как царский шатер, куст развесистого шиповника. Луна посеребрила его молодые побеги, взлелеянные теплым апрельским солнышком, и палевые цветки, нежные и крохотные, словно куклины одежонки. А нереально четкий силуэт его густой тени разметался по отсвечивающей серебром зеркальной глади лужайки как разомлевший во сне сторожевой пес – огромный, аспидно-черный, мордастый и косматый.
Ужасно думать, что тебе всего четырнадцать лет, и ты так мучительно застенчива, что слова боишься молвить. Начать с того, что наперекор всем своим решениям держаться с бабушкой вежливо, но холодно, спокойно, но твердо, любезно, но отчужденно, - примерно как Герда со Снежной королевой, - Леля повела себя как последняя дура. Надулась как индюшка, нахохлилась на своем насесте, словно ее помоями облили. Далее, по собственной опрометчивости она чуть не наделала глупостей, на посмешище всему миру замыслив побег от родной бабушки. Тоже еще нашлась воительница! Глупая маленькая дуреха ты, а не воительница! Тихая, забитая, бессловесная дуреха. Права была ее подруга Лиза Проничек, сто раз права, когда обзывала ее тихоней и букой. Надо же было так осрамиться! Но, с другой стороны, если хорошенько подумать, к чему слова? Ведь давно всем известно, что в основном люди говорят отнюдь не то, что думают. Так к чему слова? Что за важность, если она и двух слов за обедом не смогла связать, сидела сиднем, и ей кусок не шел в горло? Важно другое: сегодня за обедом произошло что-то такое незаметное глазу, что перечеркнуло все ее намерения – благие и не очень. Она не смогла бы объяснить свои ощущения, но ясно одно: к внушающей ей страх и ужас бабушке она теперь относилась несравненно благосклоннее, нежели прежде. Вот в чем загадка или пища для ума, как замысловато выразился бы отец. И кто сказал, что она не станет пробовать привезенные бабушкой гостинцы? Станет! Вот прямо завтра с утра и начнет; ведь там столько всякой вкуснятины: и колбаска разных сортов, и мясной рулет, и копченый окорок, и … Ах, да, и шанежки! И все эти чулочки, носочки, платочки тоже будет носить. Будет, как миленькая, будет!
Вдруг дверь в комнату распахнулась и на Лелю неотвратимо, пронзительно повеяло жасмином. От неожиданности у нее перехватило дыхание. Она порывисто выпростала из-под себя ноги и вскочила как ужаленная. Она очень не любила, когда кто-нибудь заставал ее врасплох. Оглянувшись, она увидела в проеме знакомый силуэт. В полумраке комнаты Анна Павловна смотрелась как явившийся из потустороннего мира бестелесный призрак: высокая, бледноликая, на манер погребального савана с головой укутанная в кружевную накидку, под ней – оборчатая нижняя юбка, на ногах – мягко шаркающие войлочные ночные туфли (Как Леля могла заподозрить, что много, очень много лет спустя она получит в подарок совсем такие же – или почти такие же – чувяки, как их по-старинке называла бабушка?). Удивительно, но в своем необычном облачении Анна Павловна выглядела еще внушительнее, чем за обедом. При виде внучки лицо ее расплылось в доброй улыбке. Несколько секунд она молчала, затем проговорила спокойным, внятным голосом:
- Сумерничаешь, Леля? Темень кромешная. Ни зги не видать.
Она пошарила по стене рукой и нащупала шелковый шнурок ночника.
- Бабушка, я вам помешала спать? Извините, если… - еле выговорила Леля одеревенелыми губами. Налитые свинцом ноги не держали ее, а руки повисли бессильно как плети. Ну, зачем ее опять угораздило сидеть, поджав коленки? Ведь мама строго-настрого запрещала ей это. “Негоже, Лелечка, девочке забираться с ногами на стул…”
- Ни Боже мой! – перебила ее мысли Анна Павловна. В тускло мерцавшем свете крохотного ночника ей все же удалось разглядеть на Лелином лице безмерный испуг.
Возвышаясь над Лелей, она говорила:
- Не спится мне что-то. Ты, милая хозяюшка, накормила меня досыта, даже можно сказать, что - до отвала, вот и не спится. То ли подушка слишком пышная, то ли матрац ухабистый, то ли тоска заела. До утра далеко, надумала почитать, кинулась, а очков-то нет! Мои очки…куда-то они запропастились… Пока то да се, искала, канителилась, и тут мне в голову пришла блестящая идея. Дай, думаю, зайду к Леле, поцелую на ночь и одеяло хорошенько подоткну со всех сторон, чтобы не дуло. Вот потом со спокойным сердцем можно будет и уснуть. Ты не помнишь – куда уж тебе! – а ведь я всегда так делала когда-то, когда ты была совсем кроха, в колыбельке агукала, пока тебя не увезли от меня за тридевять земель, в этакую глухомань. Смешная ты была малышка! Во сне на подушку слюнки пускала. Видать, сладкие сны видела…Малым деткам, если постелька тепленькая да мяконькая, и мама рядом, и всё хорошо, всегда сладкие сны снятся. А утром простоквашу с сухариком за обе щеки уписывала. Ты до сих пор любишь простоквашу с сухариком?
Леля подумала, подумала и честно ответила, что нет, не любит.
- А ты тут, как я погляжу, музицировать затеялась? Это в такую-то пору? Вольно тебе не спать! Сколько тебе, четырнадцать?
- Четырнадцать.
- Ну, тогда, конечно, папа уже разрешает тебе менять распорядок дня.
Леля залилась краской. Она стояла перед бабушкой и мучительно подыскивала хоть какие-нибудь слова. Как глупо, наверное, она сейчас выглядит со стороны: как забывшая роль актриса на театральных подмостках. Чтобы ее не сочли бестактной, Леля нашла, что уместнее всего теперь будет справиться у бабушки о здоровье – так велит обычай, и спросила, взглянув скорее поверх ее головы, нежели ей в лицо:
- А как ваше сердце, бабушка?
- Мое сердце?
Анна Павловна пощупала под своей пышной грудью.
- Ты спрашиваешь, не обременительно ли для моего больного сердца шляться по ночам вместо того, чтобы отдыхать после утомительной дороги?
Вот так. Вот и пойми бабушку. Издевается она над Лелей, что ли? Едва ли. Скорее, говорит серьезно.
- Да…
- Да шут с ним, с сердцем! Всё это вздор. Не шалит и ладно… Да и не так дорог сам сон, как умиротворение, которое он приносит. Человеческая природа ведь как устроена? Утро вечера мудренее, ну и так далее. Сама знаешь. Давай-ка лучше я тебе сыграю. Навеяло что-то… Только мне сподручнее будет, если я сяду.
Она придвинула к фортепиано второй спул, села – теперь ей лучше было видно Лелино лицо, - задушевно, до слез, зевнула, знакомым жестом утерла глаза и принялась играть.
Это был Чайковский. «Времена года».
Играла она самозабвенно; музыка целиком поглотила ее, и это было то самое настоящее и непередаваемое состояние эйфории, столь ценимое у пианистов, когда охваченная волнением, окрылённая душа словно бы воспаряет над телом. Стоило взглянуть на неё и на этот счёт пропадали всякие сомнения. Непринуждённо откинувшись на стуле, она раскачивалась в такт мелодии как лёгкое судёнышко в океанских просторах; пока пальцы её ловко бегали по клавишам, рот её блаженно приоткрылся, обнажив розовый и острый, как трепещущее жало змеи, кончик языка, подбородок выпятился, лоб безотчетно нахмурился, отчего ее великолепные брови встали торчком, а в глазах – словно вечные льды Арктики.
Леля стояла и молчала. Просто стояла, облизывала пересохшие губы и молчала.
- Что-то я разнюнилась. Хватит нагонять тоску, - сказала Анна Павловна, внезапно бросив играть.
Теперь она сидела, небрежно скрутив лодыжки и опершись локтями о клавиатуру. И опять Леле подумалось, что бабушкина развязная поза отнюдь не вульгарна и что такие вот непринужденные манеры подчеркивают ее незаурядную, благородную внешность даже больше, чем рафинированное воспитание у иных особ высоких кровей. На лице ее изобразился ужас, когда она заметила, что бабушкины руки сплошь были покрыты крупными веснушками, на красных узловатых суставах кое-где выделялись белесые пятна, а коротко остриженные ногти в свете ночника были мутно-желтые, как папиросная бумага, в которую у них в семье всегда заворачивают рождественских ангелочков, чтобы не осыпалось сусальное золото. У них в доме была особая корзина, где хранились эти ангелочки с крохотными полупрозрачными крылышками и венчиками из роз, Вифлеемская звезда, ворох мишуры и даже настоящий вертеп. Когда-то, когда все было хорошо, на Рождество у них обязательно была елка и подарки – и это всегда было именно то самое, чего им больше всего хотелось в жизни.
Анна Павловна перехватила внучкин взгляд.
- Береги руки, Леля. Береги, а не то… Вот я свои загубила, - сказала она и тяжело вздохнула.
- Как загубили? – спросила Леля.
- Твоя бабушка по молодости много глупостей натворила. И ведь никто ж меня не остановил, не научил уму-разуму. А когда сама одумалась, уже поздно было. Теперь вот не могу долго играть – пальцы немеют.
- А что у вас с руками, бабушка?
Леля оторопело смотрела на бабушкины руки. Раззявилась, как тетя Мотя на Привозе, сказала бы Лиза Проничек.
- Что у меня с руками? Я вот сейчас книжку читаю… - самым обыденным тоном продолжала Анна Павловна. – Иностранную. Не помню ее название, какое-то оно заковыристое. Так там прямо так и сказано: каждому воздастся по заслугам его - и за грехи его, и за счастье. Каждому, Леля! Каждому! Иную книжку читаешь и думаешь: какой же этот писака, видать, редкостный болван! Столько всего понаписал, а к чему? Ты и так всё знаешь наперёд: кто что скажет, да как ответит, да что подумает. А потом в один прекрасный момент понимаешь, что это не ты угадываешь, это он читает в твоей душе как в открытой книге. Это не ты, а он угадывает твои собственные мысли – самые-самые, самые сокровенные, самые потаенные. Ты и думать-то боялась, не то, что вслух сказать, а тут вдруг черным по белому написано… Да откуда ж он всё узнал?! Да как посмел?! – Она воздела руки к небесам и уронила вниз, изобразив жест отчаяния. – Читаешь и саму себя стыдишься, а оторваться нету сил. Вот примерно как сейчас…”Каждому воздастся по заслугам его…” Запомни, Леля, каждому! И за грехи его, и за счастье. А что, говоришь, у меня с руками? По-разному… То суставами маюсь, а то иной раз судорогой скрутит – мочи нет. Мы с моими сёстрами, молоденькие глупенькие дурочки, знаешь, что удумали? Каждый раз перед балом вымачивали руки в студёной воде. Окунали по локоть в лохань и держали. Какие адские муки терпели – вспомнить страшно! Холод-то, помнится, пробирал аж до мозга костей.
“Господи, зачем?” – хочется спросить Лелю, но она по обыкновению молчит. “Зачем, зачем…” Как будто и так не понятно – зачем? Затем, что женихов приваживали. Все так делали. Леля знает. Ей мама рассказывала об этом секрете: после этих кошмарных процедур, которые сродни средневековым пыткам, ручки у барышень получались крохотные, точь-в-точь как у младенца, а перчатки облегали ладонь как вторая кожа. Вот такой фокус-покус.
- Ну, а потом?
“Потом, потом…” Потом – суп с котом.
- Что – потом? Потом – ничего. Всё. Намазывали руки миндальным молочком, а уж после без усилий натягивали перчатки. Выходило – как на барабане, ни морщинки, ни пузыря…
Леля вспомнила, как однажды зимой отморозила себе коленки, а после, когда уже всё обошлось, они у нее еще долго шелушились; и как у них в доме из-за этого разыгралась целая трагедия. Мама тогда переполошилась не на шутку, а отец нарочито спокойно густо смазал её обмороженные коленки растопленным гусиным жиром и укутал в плед, но она-то видела, что это его спокойствие было показным – угадала по тому, как поспешно, даже не кончив бриться, весь в пене, он кинулся искать в сундуке плед из собачьей шерсти. Январь в ту зиму действительно выдался отменный: холодное бледное солнце, как непропеченный исполинский блин, низко висело в мутном небе, нисколько не грея и не радуя глаз, морозный воздух оседал на бровях и ресницах белоснежными иголочками, покалывал в носу, даже вода в дождевой бочке замерзла, чего на Лелиной памяти не случалось больше никогда – ни до, ни после, а развешенное на чердаке белье стояло колом. Почему-то невесть куда подевались сразу все птицы, а нянька Нюся непонятно говорила: “Афанасий озорует”, и Леля до сих пор не знала, что она тогда имела в виду. Да что уж говорить о зиме, даже летом повозишься недолго в холодной воде – вроде приятно, а назавтра извольте получить цыпки, а тут такое!
- Это же кошмар как больно!
- Вот именно! Зато ручки получались – загляденье! Кавалеры на балу не давали мне проходу. Мужчины-то, как водится, падки на красоту, им вынь да положь какое-нибудь небесное создание, и чтобы личиком была – невинный херувимчик, и ручки-то лилейные, да зубки – жемчужные, а щечки – наливные яблочки. И чтобы не ходила, а плыла лебедушкой. А девки и рады стараться, из кожи вон лезут, на какие только муки не идут… Творят безумства, а все ради чего, спрашивается? Выдумывают всякие штучки-дрючки, чуть ли не ужом вертятся, лишь бы угодить их прихотям. Хочешь, не хочешь, а приходится… Вот так! Никуда ты, милок, не денешься…
Леля подумала, что, как бы то ни было, а бабушке всё же приятно вспоминать свою молодость. Всё ясно. У бабушки – ностальгия.
- …А я была такая вся из себя…
Вот именно. Сейчас ей захочется рассказать, какая она была молодая и красивая, а Леля обязана все это слушать. Не маленькая, потерпит, зато удружит бабушке.
- …А того не знала, Леля, что всё на свете имеет свою цену, - посуровевшим тоном сказала Анна Павловна. – Придет судный день, и жизнь спросит с тебя, и ты расплатишься с ней – расплатишься чистоганом за всё сполна. И за грехи свои, и за счастье своё. Вот теперь локти кусаю, ревмя реву, а что проку-то? Давно надо было заняться суставами, пока не скрючило, - на воды съездить, что ли? Но всегда было жалко тратиться на такую дребедень, а теперь-то уж что!.. Так что не только тебе взгрустнулось, Леля. Твоя бабушка тоже горазда слезы лить.
Анна Павловна сглотнула подкативший к горлу комок. Она обмякла на стуле и сложила искалеченные пальцы вместе – кончик к кончику; ее пронзительные глаза, все в золотистых лучиках, обрамленных темным ободком, - умные, всезнающие и всё понимающие глаза зорко следили за внучкой. Безошибочным чутьем она угадала, что бедная девочка оттаяла, смягчилась, только теперь важно не пороть горячку, чтобы ненароком не вспугнуть. Не надо спешить. Скоро только сказки сказываются.
А Леля усердно внимала бабушке, рассеянно разглядывая хитросплетение узоров на её накидке; в этой накидке Анна Павловна была в точности как птица Гамаюн на лубочных картинках: головка маленькая, аккуратненькая, лишь надо лбом – клок рыжих волос, плечики узенькие, покатые, обтянутая кружевом несоразмерно высокая грудь – как у зобастого голубя, да и во всём её облике чувствовалось что-то птичье, юркое и неугомонное.
Леля не удержалась от похвалы.
- Бабушка, ваша шаль – просто чудо из чудес, - вкрадчиво начала она и замолчала, не умея словами выразить то, что чувствовала.
- Ты находишь? – таинственным голосом переспросила бабушка и дерзко повела бровями. Взор её вновь затуманился. – Что ж, так оно и должно быть, ведь это не что иное, как настоящие брабантские кружева. Или валансьенские? Всегда их путаю, никак не могу запомнить. Леля, открою тебе на ушко страшный секрет…
Анна Павловна поманила Лелю пальцем, а её неугомонные глаза полыхнули озорным лукавством.
- …Твоя бабушка, Леля, смолоду была хорошенькая-прехорошенькая. Как картинка! В девицах, бывало, так фасонила, так фасонила! Нарядная, эффектная, вся в шелку и бархате… - проникновенным тоном возвестила она.
Она произнесла: ”Эффэктная.”
- …Я когда-то была, Лелечка, то, что принято называть “светская львица”. На балах да на всяких других сборищах пропадала пропадом. Ух, и любила же я блеснуть туалетами! Но, конечно, до твоей мамы мне далеко. Верочка была сногсшибательной красавицей. Все, с кем мне доводилось толковать об этом, в один голос твердили одно: “Ваша Верочка, Анна Павловна, редкостной красоты женщина”. Вот и ты со временем такой же станешь. Вся в маму.
У Лели подкосились ноги, а глаза, как всегда, когда затрагивали эту больную для нее тему, моментально наполнились слезами. Неужели это неопределенное чувство вины, которое неодолимо мучает её после смерти мамы и Ады, будет с ней на всю жизнь? Говорят, так бывает со всеми, кто потерял своих близких. И потом, разве она похожа на маму? Да ничего подобного! Мама была такая красивая, краше не бывает, а она…
- …Хотя ты еще голенастый воробушек, - продолжала Анна Павловна, а чтобы до Лели скорее дошло, она добавила: - Неоперившийся птенчик. Но можешь не сомневаться, именно так оно и будет. У нас в семье по-другому и быть не может.
Леля подняла на бабушку удивленные глаза, в которых стояли непролитые слезы, готовые вот-вот хлынуть в три ручья. Анна Павловна легонько, ласково потрепала внучку по щеке.
- Ну-ну, - мягко сказала она. – Что же ты пригорюнилась? Хочешь сладенького?
Откуда-то из-под шали она достала круглую жестяную коробочку с леденцами, отвинтила крышку, издающую тошнотворные лязгающие звуки (отчего Леля непроизвольно страдальчески сморщилась) и выудила со дна конфетку. На случай, если ей вдруг в неурочное время вздумается наспех подкрепиться, у неё с собой всегда что-нибудь было: или плоская жестянка с монпансье, или пакетик засахаренных орешков, или сушёные финики.
Леля от конфетки категорически отказалась. “Нет, ну надо же! А бабушка-то порядочная сладкоежка!” – восхищённо подумала она.
- Не хочешь? Ну, я сама съем. Иногда не грех и покусочничать, если очень приспичит. Не плачь, девочка, а то и я с тобой кукситься начну, а мне это с моим сердцем ни к чему.
Она бессознательно, чисто по привычке, положила под язык еще одну конфетку и сказала:
- Сосательная. Моя самая любимая.
Затем обняла Лелю за плечи, прижалась к ней мягкой грудью, поцеловала куда-то в висок.
- О! Какая же ты худышка! Впрочем, в твоем возрасте это не опасно. А глазища-то, глазища! Я приметила, каким мохнатым взглядом ты давеча за столом за мной следила…
- Неправда, - надменно произнесла Леля, почувствовав себя задетой.
- Правда, правда, - отрезала бабушка. – Ты, Леля, сейчас в таком придирчивом возрасте, хотя мало пока что смыслишь в жизни. Разумеется, подрастешь немного, тогда поймешь свою бабушку.
Леля холодно кивнула: “Разумеется”. Ну конечно! Вот всегда так: “Вырастишь, Леля, узнаешь…”
Голос у Анны Павловны внезапно сделался глухим, усталым и каким-то тусклым.
- Я не ошиблась, ты вообразила себе, что коварная старуха задумала разлучить тебя с отцом?
- Ой, нет! – мышкой пискнула в ответ Леля.
- И в мыслях не было, - продолжала Анна Павловна. – Береги отца, Леля. Ему сейчас тяжелее всего. На тебя вся надежда. Послушай-ка, что я тебе сейчас скажу. Каждый, кому суждено было явиться на этот свет, несёт по земле свой крест, своё бремя, и каждому дано ровно столько, сколько он способен вынести, ни на йоту больше. Старая, как мир, истина, но она верна лишь отчасти. Так, да не так. Не представляю, как бы тебе это объяснить… Вот посмотри: сколько у нас в стране сейчас вдов – если всех пересчитать, немыслимое количество выйдет, просто тьма тьмущая, а знаешь – почему?
- Война… - подавленно начала Леля. Но, право же, зачем бабушка ей это говорит?
- Да, война не пощадила никого. И всё-таки у нас не страна, а прямо бабье царство какое-то! И наши русские бабы каждому встречному-поперечному с чувством расписывают, насколько она горька, эта их вдовья доля. А правда в том, что горевать со вкусом, себя жалеючи, - самое что ни на есть бабское занятие, - не допускающим возражения голосом говорила Анна Павловна. – Мужичку же без жены впору хоть камень на шею да в прорубь. Потому-то и мало у нас вдовцов, что нету у них сил вдоветь. Иные не могут с собой сладить… Вот и твой отец… Остаться одному в таком возрасте, когда кровь еще играет…
Она запнулась; выговорить то, что она хотела сказать внучке, было, видимо, даже ей нелегко.
- …И дело даже не в альковных ласках, хотя и без них худо… Жить минувшим – вот что самое страшное, не все это выдерживают. Тут уж гляди в оба: как бы рассудка не лишиться.
Закончив говорить, она шумно перевела дух и вопросительно взглянула на внучку: поняла ли та ход её мыслей.
- Тише, бабушка, - испуганно зашептала Леля. Она услышала, или ей только показалось, какое-то движение на веранде – там, где спали отец с Сашей. Не дай Бог, папа услышит такое! Еще не хватало!
- У твоих папы с мамой, Лелечка, была настоящая любовь, - послушно понизив голос, продолжала говорить Анна Павловна. – Не сюсюканье, не охи да ахи, не какие-то там “у-тю-тю” да “ути-пути-мути”, а настоящая любовь, какая редко встречается. За это я Викентия Павловича очень уважаю. В тот окаянный день, когда умерла ваша мама, жизнь прихлопнула его как таракана; уж прости мне, Леля, это образное выражение, но я по привычке называю вещи своими именами.
Две скупые слезинки стекли по её бледным щекам. Не утирая их, она говорила:
- Вроде, вот он, рядом: ходит, ест, пьёт, разговаривает, а загляни ему в душу – пусто. Потому что души-то нет, осталась одна плоть, оболочка. Душа замурована, законопачена, запечатана за семью замками…
Да, всё так, но как будто она сама этого не знает! Зачем, ну зачем бабушке надо всё это ей, Леле, говорить?! Леля негодовала. После всего, что она только что здесь услышала, она безуспешно пыталась справиться с собой. Сосредоточившись в себе, она вызвала в память тот день, когда случилось непоправимое, и другой день, последовавший за ним, - день похорон. Хмурое февральское утро, кладбище, лошади, панихида и соболезнования, соболезнования, соболезнования без конца и края; отец – какой он был весь в себе: слепой, глухой и немой, а лицо чёрное, чернее собственной тени. Вспомнила, как она взглянула в это лицо, когда заколачивали мамин гроб, и, испугавшись, отвела глаза, вспомнила, как он шел домой, не глядя – ни под ноги, ни на кого, ни в себя, а куда-то мимо всех, если только он вообще что-нибудь видел, - а на его щеке дергался непослушный мускул; как он не реагировал на обращения, и все стали полагать, что он повредился умом. Калерия Николаевна сказала тогда, что лучше бы ему побыть одному, Сычиха, - что «у богатых людей оно так: сама, пока не преставилась, была гордячка, ото всех нос воротила, и вот теперь сам туда же», а Леля не знала, что и думать. А потом он вдруг в яростном бессилии сцепился с Сычихой из-за маминой шубы. А шубу жалко…Мамина все-таки… Да, права бабушка: у него не осталось никого, кроме неё, Лели, а у неё – никого, кроме него. Она нужна папе. Нужна, как никогда. И откуда бабушка всё знает, всё видит? Ясно как день, без неё, Лели, папа совсем пропадет. Но нет, она всегда будет с ним рядом, будет о нём заботиться, как заботилась мама, насколько у неё хватит сил. А у неё хватит, она это точно знает. Это и будет её крест, её бремя, что ей суждено нести по жизни. И она донесёт, во что бы то ни стало - донесёт, не сбросит с плеч, сколь ни тяжела будет эта ноша…
- …Эх, Лелечка, порой думаешь: смыть бы с себя всё нажитое, смахнуть тряпкой как с аспидной доски, списать убытки и начать жить сначала, да не дано… Не дай Бог тебе, моя милая девочка, как мне, на склоне лет пережить всех своих детей! Не дай тебе Бог! Уж куда как лучше в кутузке вшей кормить или на паперти христарадничать, не к ночи будет сказано. Четверо их у меня было. Всех Бог подобрал. Ты, Леля, сейчас в таком нежном возрасте, грезишь, наверное, о принце. Признавайся: грезишь?
Ага! Прямо спит и видит.
- Посмотрите-ка на неё! Засмущалась, заалела как маков цвет. Ну-ну, не буду…
Вот так. Понимай, как хочешь: то мёртвые дети, а то какие-то принцы. Ну, уж нет! Она ни в каких принцах не нуждается!
- …Я в твоём возрасте тоже верила в рождественские сказочки со счастливым концом, верила, что повстречаю принца, которого полюблю однажды и на всю жизнь. Полюблю и буду счастлива. Примерно так оно и случилось… Расчудесное было времечко! С младых ногтей у меня было всё, что только можно себе вообразить, вот только дети мои, мои несчастные малютки, едва успев родиться, умирали один за другим. Как я завидовала тем, у кого были дети! Живые дети!
У Лели оборвалось сердце. Она поймала себя на мысли, что тоже завидует тем, у кого живая мама. Сроду она никогда никому не завидовала, а вот теперь завидует. Ей захотелось расспросить бабушку о её детях поподробнее, но потом она вспомнила, что есть вещи, о которых лучше не спрашивать, не бередить старые раны. Ей было жалко бабушку, её умерших малюток, а еще жальче было себя.
- …Как я молила Бога: Господи, пощади, не забирай у меня детей! Доколе же ты будешь измываться надо мной?! Доколе будешь наполнять мою чашу терпения?! Ты хочешь, чтобы она переполнилась и через пошло?
Анна Павловна наклонилась к Леле и говорила с таким надрывом в голосе, что Леля даже невольно отшатнулась.
- Бог услышал мои слёзные мольбы, оставил мне Верочку. Оставил, чтобы потом, в час расплаты, одним махом покарать за все мои грехи. Хуже нет, Леля, когда на старости лет остаёшься один на один со всеми своими грехами. Я со смертью общалась не раз и не два… Чего я только за свою жизнь не повидала… Хуже может быть только одно – заживо гнить в богадельне среди таких же отверженных горемык; но это уже не жизнь, а дантов ад. А жизнь? Жизнь – это всего лишь путь из вечности в вечность, только одни идут напрямик, а другим уготована куда более извилистая дорога. И неизвестно ещё, кому больше повезло. Живёшь себе и живёшь… думаешь, что всё ещё впереди, что вот-вот начнёшь жить припеваючи, в тиши и довольстве, а оно вдруг - хлоп! – и закончилось, едва начавшись. Всё. Твой час пробил. Мышеловка захлопнулась. Конец третьего акта. Занавес. Народ безмолвствует. Вчера только ты резвилась как беззаботная козочка на зелёной лужайке с бубенцами на шее, сегодня уже – выдубленная козлиная шкура, брошенная где-нибудь под дверью, чтобы сквозняки не гуляли, а завтра – горстка праха… Разоткровенничалась я с тобой, Леля, уж и сама не знаю, что на меня нашло. Себя разбередила и тебе боль причинила. Ты-то меня простишь, я знаю, вот только Викентию Павловичу меня не выдавай, а то нам с тобой несдобровать. Прав он был, когда говорил, что сделанного не воротишь. И мёртвых не воскресишь, точно так же, как не повернёшь реку вспять…
Они сидели рядышком и говорили; говорили и говорили обо всём на свете, не как старая бабушка говорит с молоденькой внучкой, а как равная говорит с равной. Вернее сказать, говорила Анна Павловна, а Леля лишь ошарашено слушала, боясь упустить, не расслышать или не понять что-либо важное для себя, да изредка подавала реплики, как шпрехшталмейстер в цирке подаёт реплики ковёрному.
Слушала ли? Понимала ли? Временами она будто издалека слышала свой голос – глухой и незнакомый, твердивший: « О, нет, бабушка! Зачем? Почему?» Что, собственно говоря, происходит? Просто ужас какой-то! Ведь ещё вчера она ни сном ни духом не предполагала, что бабушка так стремительно войдёт в её уединённый девичий мирок. Окончательно сбитая с толку, она замкнулась в молчании и слушала, слушала, слушала, пытаясь переварить бабушкины слова.
Нет, скажите на милость, зачем бабушка всё это говорит? Чтобы облегчить душу? Вряд ли ей это принесло хоть какое-нибудь утешение. Значит, наоборот – чтобы потешить себя горькими мыслями? Тогда получается, что бабушка – изрядная мазохистка и это ей доставляет удовольствие. В конце концов, отчаявшись понять свою бабушку, Леля перестала ломать голову и искать подоплеку, а просто слушала.
… - Человек предполагает, а Бог располагает, иными словами, Лелечка, всё от Бога, и только мечта – это единственное, что есть у человека своё собственное. Вот только иные мечтать мечтают, да ничего не предпринимают. Мало хотеть, надо действовать. « Хочешь? Действуй! А иначе чего зря хотеть?» - так сказала моя матушка, царство ей небесное, когда я изъявила желание брать уроки вокала у самой мадам Виардо и изволила просить у неё содействия ехать в Париж, хотя это казалось таким же безнадёжным делом, как полететь, к примеру, на Луну. Моя матушка Варвара Васильевна была женщина умная, хотя и чересчур бдительная и, невзирая на то, что нас у неё было девять человек, никому спуску не давала. Низкий ей поклон за это от меня и вечная память. Так-то вот, Леля. Хочешь? Действуй! А иначе чего зря хотеть?
И Анна Павловна многозначительно помолчала.
- Душно становится. Чувствую, ваша неслыханная жара меня вконец изнурит. Летом, поди, живьём изжарюсь. Долго ли с непривычки… А тебе, как я погляжу, всё нипочём.
Её внимательный взгляд заскользил по Лелиной тоненькой фигурке в лёгком розовом платье.
- Давно хочу тебе сказать: славненькое у тебя платьице. И фасончик премиленький, и цвет тебе к лицу. Жемчужно-розовый или перламутровый – так сразу и не назовёшь. В моё время мы о таком говорили: как испод у устрицы. Ну-ка встань, покрутись перед бабушкой, - с мягкой настойчивостью попросила она.
Леля послушно, без фасонистых ужимок и отнекиваний, встала – почему бы и нет? Интересно, а что бабушка думала о ней раньше? Что она, как замухрышка, ходит в обносках? Красуясь перед Анной Павловной, она с разбегу сделала лихой пируэт. Широкий подол вихрем взметнулся вокруг её голых коленок. Сверкнули белые кружавчики на штанишках, а чересчур пышный рукав фонариком съехал на сторону, обнажив бретельку лифчика – она тогда только-только начинала носить лифчики. Вот стыдобище-то! Спохватившись, Леля сразу стушевалась, плюхнулась на место и принялась лихорадочно крутить в руках атласный поясок, не осознавая, что делает.
Никогда в жизни она не носила ничего тёмного, мрачного, немаркого. Мама была против; и когда она умерла, у Лели в гардеробе не нашлось ничего подходящего для траура. Наспех шить не было ни сил, ни охоты и, слава Богу, у Калерии Николаевны, той самой, которая в последнее время зачастила к ним домой ( что она вообще о себе возомнила?) , хватило ума не настаивать на том, чтобы девочка во что бы ни стало обрядилась в чёрное. Да и кому какое дело? Даже с точки зрения строгой христианской добродетели не было ничего предосудительного в том, чтобы дочь скорбела по матери, не наряжаясь в траур. А по нынешним временам, когда на религию наложили строгий запрет, и подавно. И пускай эта Калерия Николаевна не обольщается, что кроме неё о бедных сиротках некому позаботиться, и не выдумывает какие-то заумные теории о врождённом духе противоречия. Так думала Леля, вспоминая источающую елей папину назойливую приятельницу, её приторную улыбочку, её липкие и сладкие речи – прямо как халва, которую Леля, сама не зная почему, терпеть не могла. От одного её вида ей всегда становилось тошно. Уж такая она уродилась.
- Это мне мама сшила к празднику, - сказала Леля о платье.
По-правде говоря, это было Адино платье, но несчастная сестра успела надеть его всего один раз – на прошлый Первомай.
- Мастерица была твоя мама.
Анна Павловна сделала паузу. Воцарилось неловкое молчание; Леля с беспокойством взглянула на бабушку – та встала со стула и являла собой необыкновенное зрелище. А занятная всё-таки у неё бабушка: высокая и статная, густобровая и отчаянно рыжая, белолицая и сама вся в белом – как мраморная скульптура олимпийской богини.
- Что-то меня разморило, даже пот прошиб.
Анна Павловна стянула с головы свои знаменитые кружева – брабантские или валансьенские, она точно не знала, и одним выверенным движением руки взъерошила себе на затылке волосы.
- Открой-ка, Лелечка, окно, уж будь добра, а то я в своём расчудесном уборе совсем взмокла.
Зарождался новый день. На востоке уже проклюнулась заря, и сквозь щели в шторах в комнату пробивался жиденький, синюшный свет. Парило, как перед хорошей грозой. Густые ночные тени как-то незаметно сами собой рассосались, будто растворились в предрассветных сумерках. Проснулись размякшие от духоты мухи; они вяло ползали по подоконнику, равнодушно ожидая, когда первый луч солнца окончательно выведет их из спячки; одна муха, запутавшись в паутине, натужно гудела. Не дожидаясь, когда ночное безмолвие разорвёт протяжный заводской гудок, свою непременную перекличку затеяли собаки – ассакинские барбосы и саларские шавки, и грозные породистые псы с Пушкинской.
Анна Павловна, украдкой взглянув на свои ручные часики, вновь оживилась.
- Ох, Леля, заговорила я тебя. Поди-ка, думаешь, кошмарная грымза нагородила околесицу, совсем голову заморочила. Уже, чай, и петухи пропели, а я и не заметила, как мы с тобой скрозь пошли. «Вы, господа хорошие, опять скрозь пошли, не спамши ночь», - так, бывало, говорила моя кухарка Антонида, когда мы с твоим дедом Дмитрием Сергеевичем, царство ему небесное, да ещё с кем-нибудь из гостей засиживались до утра за преферансом. Знаешь, как бывает? Сядешь играть и не замечаешь… день да ночь – сутки прочь… Пойду-ка я к себе...
Она без особого энтузиазма направилась к двери, но прежде подошла к Леле и погладила её по голове, обдав запахом своих пахучих духов.
- Храни тебя Господь, девочка.
Приятно было ощущать у себя на лбу её шероховатую ладонь, приятно было прижаться к ней разгорячённой щекой. От этого прикосновения у Лели по спине побежали мурашки, горечь и тоска вдруг бесследно исчезли, будто испарились, а на их месте в душе рождалось что-то новое, непонятное. Оно было весьма своеобразно, это новое ощущение нежности. Леля закрыла глаза и вспомнила, как однажды кормила с руки лошадь; только теперь её состояние было несколько иного порядка.
Какие, все-таки, у бабушки крепкие духи! И, наверное, страшно дорогие. Духи, запах, дух, душа… Не даром ведь говорят, думалось ей, что запах – это и есть благоухающая суть человека, то есть его истинная сущность или душа (Леля пока не знала, что весенний приторный запах жасмина всю жизнь теперь у неё будет ассоциироваться с бабушкой). Не отдавая себе в том отчета, она доверительно уткнулась бабушке в шею – выше она не доставала. На один миг – счастливейший миг! – ей даже показалось, что это мама вернулась из небытия и прижимает ее к себе.
Мама, мамочка… Где ты, мама?..
Внезапно в её сумбурные мысли вторглись совершенно чудовищные звуки, с перепугу Леля даже слегка содрогнулась.
Испокон веку стоявшие на фортепиано бронзовые часы, увенчанные скульптурой “Похищение Европы”, теперь заводились нерегулярно, и от редкого употребления они взяли себе за правило пугать народ похожим на журавлиный клик истошным перезвоном, а перед тем, как отбить время, гнусаво завывали.
- Тужатся, тужатся, никак не разродятся.
Анна Павловна с беспокойством взглянула на циферблат.
- Леля, меня в вашем доме не перестает грызть одно сомнение. Просто наваждение какое-то! Навязчивая идея, паранойя. Тебе знакомо такое чувство: проснешься утром, силишься вспомнить свой сон, а он не даётся, ускользает? А ты мучаешься этим и никак не можешь с собой совладать. Так вот, моё наваждение стало уже прямо-таки безудержным. Спасу нет. И я решила, что должна тебе об этом сказать. Помнишь у Оскара Уайльда? Один из его знаменитых абсурдов: самый верный способ избавиться от искушения – это поддаться ему. Этот англичанин горазд был всё поставить с ног на голову, всё переиначить шиворот-навыворот…
- Что вас грызёт, бабушка?
Её бабушка, как видно, опять забыла, с чего начала. Надо бы вернуть её в нужное русло. Нет, ну правда … Не век же ей, в самом деле… Леля переминалась с ноги на ногу.
Анна Павловна, сделав круглые глаза, в упор посмотрела на внучку.
- Должна тебе сказать, Леля, что ваши красивые часы врут, - с каким-то особым удовольствием чеканя каждое слово, как солдаты на параде по-особенному отбивают шаг, проговорила она. – Отстают ровно на одну минуту. То-то мне весь вечер у вас как будто что-то мешало. Уж больно громко они тикают над ухом.
- Я скажу Саше, он их поправит.
- Ни в коем разе! Боже упаси! Как всегда, я сама себе всё усложняю. Я тебе сказала, мне стало легче. Всё. Забудем об этом. Твой покойный дед, Лелечка, Дмитрий Сергеевич Мальцев, царство ему небесное, человек весьма начитанный, любил рассказывать своим ученикам байку о часах. Будто бы Льюис Кэрролл, ещё один умник вроде Оскара Уайльда, … или это был Эдгар По?.. Не помню точно, но несомненно одно: кто-то из них двоих был математиком и подсчитал как-то на досуге – делать ему, видите ли, было нечего! – что те часы, которые стоят, показывают время точнее, чем те, которые, вроде ваших, отстают на одну минуту. А соль анекдота в том, что первые чаще показывают точное время, чем вторые. Не знаю, не знаю… ничего не могу добавить от себя. Это что-то из недосягаемой для меня области. Во всём, что касается точных наук, твоя бабушка, Леля, совершеннейшая невежда. Господи, да какую ахинею я опять тут несу? Наболтала с три короба, а ты, поди, уже с ног валишься? Притомилась, чай?
- Не совсем, - уклончиво ответила Леля; хотя, видит Бог, ноги у неё действительно ныли, а ещё резало в глазах и болела поясница. Не удивительно. Сколько ей всего пришлось пережить. С раннего утра она не знала свободной минуты – как савраска: туда-сюда, туда-сюда… И кроме всего, теперь ей ещё в придачу предстояло осмысливать бабушкину путаную историю о часах.
- Ну-ну, - сказала Анна Павловна. – Гони меня, Леля. Гони прочь, а то я сама никогда не уйду, пока ты меня не спровадишь. Уж я такая. Повадился кувшин по воду… Всё. Удаляюсь.
Она удалилась.
Леля ещё стояла в смятении, как цапля в камышах, уныло и озабоченно свесив набок голову, когда дверь вновь отворилась.
- Очки… Я их всё-таки нашла
Анна Павловна встала в проёме в позу, руки в боки, лицо белеет во тьме, брови торчком торчат.
- Пришла сказать, чтобы ты зря не беспокоилась. Пока я тут с тобой рассусоливала, они преспокойненько лежали в моей сумочке. Представляешь? Вот голова садовая! Вот теперь всё. Добрых тебе снов, Лелечка.
Она сделала губы дудочкой. Чмок! Чмок!
Очки – в сумочке! А где же им следовало быть?!
Леля наконец осталась одна; хотя ещё долго по комнате витал стойкий жасминовый дух.
Она вновь заплакала, скорее по привычке, чем по настроению, сама теперь не понимая причину своего томления. Плакала и плакала, и никак не могла перестать. Запеленавшись с головой в одеяло, Леля ещё долго думала над покаянными речами бабушки, думала и плакала, плакала до тех пор, пока не почувствовала, что слёзы её иссякли. Она полагала, что вот теперь-то уснёт беспробудным сном, но не тут-то было; сон никак не брал её. Слушая безостановочное тиканье часов, необычайно громкое в полном безмолвии, потому что наступил час утреннего повседневного затишья, и ассакинские барбосы, и саларские шавки, и грозные псы с Пушкинской враз умолкли, и даже мухи затаили дыхание, она боялась пошевелиться, боялась, что кто-нибудь услышит, как она ворочается, и придёт её проведать, и оттого лежала тихо-тихо.
Как это бабушка сказала? «Хочешь? - Действуй! А иначе чего зря хотеть?» Через много лет, когда всё это уже будет делом прошлым, она расскажет об этом своей внучке. Но это потом…
А сейчас…
Она забыла потушить ночник и сейчас отрешённо смотрела, как искрятся и мерцают на потолке золотистые мушки – отблески света от его крохотной лампочки; смотрела и думала, что сам ночник, высоко взгромоздившийся на противоположную стену и с высоты своего величия взирающий на всех томно и презрительно, своим пышным цветастым абажуром в полумраке комнаты поразительно напоминает ей задравшего хвост глухаря на токовище, такого же неподражаемо самонадеянного и самовлюблённого (ей вспомнилась картинка в «Дневнике натуралиста») – странно, как это она не замечала этого раньше; думала, какая же у неё чудачка – бабушка и как завтра (нет, уже сегодня!) она встанет и первым делом поведёт бабушку в их цветущий сад (сама напросилась!). Ведь что за прелесть их сад весной! И покажет ей сирень – без неё сад не сад, - и нарциссы, и набухшие бутоны роз, и пушистый голубой ковёр возле беседки, где на пригреве расцвели незабудки, с проплешинами в том месте, куда не попали солнечные лучи, и всё, всё, всё…
Хоть бы только ей успеть немного поспать!..
Глава 10.
Так уж повелось, что в жизни случается всякое; бывает, что, результат, неожиданно превзойдя ожидание, отнюдь не радует. Замечено также, что нет ничего более непредвиденного и непредсказуемого, чем сбывшееся предсказание. Впрочем, действительность, надо отдать ей должное, особа состоявшаяся и самодостаточная, как обычно течёт своим чередом, ибо только она может позволить себе такой маленький пустячок, как, не внемля назойливым посулам предчувствия, расслабиться и покориться неизбежному.
Вновь, будто ничего и не было, дни в доме Стрельцовых побежали за днями, недели за неделями – головокружительно однообразные и быстротечные. Викентий Павлович работал, Саша и Леля учились, Анна Павловна с упоением осваивалась в новой обстановке, тем более что того, чем можно было насладиться, вокруг неё оказалось более чем достаточно. Вскоре она крепко прибрала к рукам весь дом.
С тех пор, как её муж был взят на небеса, тёща, как заметил Викентий Павлович, явно похудела, но не усохла и не скукожилась, а, как оно и подобает, стала походить на своих старших сестёр, и, что особенно бросалось в глаза, она постаралась усилить это сходство, добавив от себя кое-какие недостающие детали. Что поспособствовало этому? Или её вызывающе крашеные волосы, или чересчур прямой стан, или её откровенные туалеты, а скорее – всё сразу; так становятся похожими друг на друга – не отличить на первый взгляд и даже на второй – старые, выцветшие от времени фотографии, одинаково окантованные и выстроенные в ряд, тесно одна к одной, на густом матовом фоне тиснёной бумаги в пухлом семейном альбоме: щеголеватые господа, разодетые в кружева и перья дамы не первой молодости и их детки, до неприличия чистенькие и прилизанные.
Нельзя было сказать, что она постарела или сильно сдала – годы только красили её: всё та же безупречная линия спины, всё та же величественная стать, всё та же узкая, будто сплюснутая с боков, голова, всё тот же лихо взбиты надо лбом рыжий кок, лишь на нижних веках набухли мешки, отчего её близко посаженные ястребиные глаза ещё больше провалились, черты лица стали резче, и навязчивей выдвинулся вперёд нос, потворствуя сходству с ушаковским фамильным профилем, а знаменитые ушаковские брови с мефистофельским изломом у висков слегка поседели и ощетинились.
Он никак не мог сосчитать, сколько ей лет: шестьдесят, шестьдесят пять? Веру она родила через пять лет после венчания, стало быть, ей шестьдесят два. Хотел бы он через двадцать лет выглядеть так же. Куда там! Где уж нам уж… разве только вкусив молодильных яблок.
Когда-то в молодые годы Анна Павловна переусердствовала с атропином, стремясь с помощью этого дьявольского средства достичь эффекта томного взгляда, и теперь, страдая от хронического конъюнктивита, не расставалась с платочком, то и дело утирая его кончиком набежавшую слезу; а из-за чрезмерного увлечения щипцами для завивки её огненно-рыжая шевелюра, особенно по утрам, так и норовила встать дыбом и зыбилась на ветру, как колосья спелой ржи.
Её броские туалеты, её отчаянная рыжина, её слишком крикливые по ташкентским меркам шляпы, а их у неё, как водится, было три: в пир, в мир и в добрые люди, её высокая фигура с поразительно правильной осанкой – на таких всегда по-особенному смотрится амазонка, - короче говоря, вся «теперешняя» Анна Павловна ни в чём не уступала «тогдашней», какой он её знал ещё по Петербургу; знал он также и то, что всегда восхищался подобными женщинами: холёные, высокомерные, ловкие и смелые, уподобившиеся брюлловской «Всаднице», они в пору его юности, на рубеже столетий, лихо гарцевали по брусчатке Марсова поля, небрежно сжимая поводья и сквозь вуаль свысока поглядывая на пеших. Что это были за женщины! Невозможно суженная амазонка, развевающаяся по ветру вуаль, миниатюрная ручка в перчатке сжимает хлыст, перо на шляпе горделиво покачивается, как хохолок у цапли, и грация – о-го-го! Такое не забывается. Куда теперь всё это подевалось? Повывелось. Что навело его на подобные мысли? То ли тёщина фетровая шляпа с пером (от фетра немного попахивало пылью), то ли её особенные наряды: она носила всё облегающее, любила, чтобы юбки и жакеты подчёркивали крутизну бёдер и изящную седловинку к низу от спины, а шляпу для форсу сдвигала набок. Туфли с вечера всегда тщательно вычищены, чулки туго натянуты, ни единой поперечной складочки, - не то чтобы он заглядывал ей под юбку (Ещё чего! Ему бы такое не пришло в голову!), просто её ухоженность и умение за собой следить навевали на него светлую грусть по ушедшим временам. Удивительно, что, чем глубже люди заглядывают в историю, тем добродетельней и заманчивей им видится прошлое; но так ли это на самом деле? Очень возможно, что они заблуждаются.
Кроме чёрной фетровой шляпы с пером у Анны Павловны была ещё «парадная», из чешуйчатого стекляруса, и «выходная», кружевная, - не шляпа, а одно название: так и сяк скрещивающиеся загогулины и петли.
Водрузив на рыжую гриву одну из своих, по настроению, шляп – а уж он ручается, таких в Ташкенте больше ни на ком не встретишь! – и задавшись извечным женским вопросом – взять или не взять с собой зонтик? – она каждый Божий день, будто её гнала из дома нужда, отправлялась рыскать по городу (причём, просто предугадать погоду обычным дедовским способом, с помощью барометра, её не устраивало; разрешить её поистине гамлетовские сомнения мог только чердак).
Медленно и торжественно – очень медленно и очень торжественно; так, очевидно, когда-то Мария Стюарт всходила на плаху – по крутой сумрачной лестнице без перил забиралась она на верхотуру стрельцовского дома, где не слишком хорошо пахло голубиным помётом, и, бочком протиснувшись сквозь пыльные стропила и поперечные балки, отворяла старую, иссохшую створку слухового окна. Проверив на прочность, удачно ли она устроилась, и достаточно ли надёжно укреплена шаткая рама, чтобы – упаси Господи! – чего не вышло, она поворачивала свой рельефный профиль на восток – в ту сторону, где в погожие деньки сквозь ажурные мазки облаков отчётливо просматривались горные кручи и пронзающая небо снежная вершина Чимгана, и откуда ветер приносил запахи свежевспаханной, пробудившейся от зимней спячки земли, обдувая лицо струйками чистоты и свежести, и зорким взглядом озирала бесконечные дали – так безрассудные, непрактичные боги созерцали когда-то новорожденный мир и, потирая руки, прикидывали, чего бы такого путного им ещё сотворить. Как ушлого морского волка и желторотого салагу-юнгу одинаково манит неизведанное, так её манило широко раскинувшееся перед ней раздолье улиц и площадей, базаров и жилых кварталов, словно у её ног лежала, сверкая новизной, нетронутая и непорочная целая Вселенная. Не было дня, когда б она отказала себе в удовольствии, выбрав отсюда, сверху, очередное направление, удалиться по дороге, ведущей неведомо куда; ей хотелось новых ощущений и романтики, и она нашла и того, и другого здесь сполна.
Возвращалась она обыкновенно ближе к обеду и непременно с каким-нибудь несусветным приобретением: то с корзиной мелких, незрелых яблочек с подбитыми бочками, явно несъедобных, то с чудовищно безвкусной статуэткой из гипса, которая называлась «Ника Самофракийская» и удручающим образом походила на нетопыря.
- Вот, не обессудьте, обзавелась барахлом, - пряча шальную мальчишескую улыбку, виновато объясняла она свой порыв зятю.
Викентий Павлович обычно глядел на её сомнительные покупки холодным инквизиторским взглядом оценщика в антикварной лавке и ничего не говорил. Ему-то какое дело.
- Купила по случаю на блошином рынке у дряхлой старушки. Жалко стало бедняжечку, вот меня и угораздило. И поделом мне. Я-то, чай, не поиздержусь, а она, по всему видать, нищая как церковная мышь. Только своим промыслом и живёт.
Вот-вот. Облагодетельствовала старушку и специально для него говорит так, будто он вздумал усомниться в её добрых намерениях.
Напрасно, Анна Павловна, ничтоже сумняшеся в вашем благородстве, никто на ваше право не покушается. Мыслимое ли сие дело?
Счищая с подмёток налипшие ошмётки грязи, на его вопрос, где, по каким закоулкам её на этот раз носило, она, хитро прищурив глаз, отвечала:
- О! Для бешеной собаки и Куйлюк не крюк. Викентий Павлович! Вы не представляете! Ну и ну! Воистину пешие прогулки также заманчивы, как в старину бывало путешествие на перекладных. Через тернии к успеху! Пионеры и первопроходцы! Первооткрыватели!
Она произносила: “Пионэры”
- …Это почти то же, что насладиться первородным грехом. Просто сил нет, как я устала! – говорила она, потягиваясь и разгоняя боль в натруженных мышцах; она была явно довольна собой.
- Да ну? Уж надо думать, - по-иезуитски усмехался Викентий Павлович. – Помилуйте, Куйлюк…ближний свет… Не бережёте вы себя, Анна Павловна. Сами себя изнуряете.
- Эка беда!
Он неизменно ловил себя на мысли, что ни в коей мере не сочувствует ей, а завидует её упорству. Рвения и энергии в ней было хоть отбавляй. Совершенно ошалев от открывшихся перед ней возможностей, алчная и ненасытная, как игрок, который уже успел отведать удачу и сорвать солидный куш, она открывала для себя Ташкент.
Она, жительница Ленинграда, по-свойски воспринимала Ташкент – Ташкент, которому без малого две тысячи лет! – как забытое Богом место, как край света, захолустье, глухомань, медвежий угол.
Ела и спала она по большей части когда заблагорассудится, чем доставляла Леле немало мороки; любила вкусно покушать; знала толк в хороших винах; за столом больше налегала на сладкое; любила налить из граненого графинчика рюмочку-другую вишневой наливочки и, смакуя на языке, по глоточку отпивать; пришлась ей по вкусу и стрельцовская сливянка из прошлогоднего урожая их сада, маслянистая по виду и густая как кисель, очень душистая и очень приторная; а вот кисло-пряное инжирное вино, равно как и слабенький яблочный сидр, не жаловала.
Дожидаться обеда она предпочитала, прикорнув на кушетке и «для аппетита» хрумкая сухарики или «стомаха ради» потягивая наливочку.
На обед не гнушалась за милую душу умять всё подряд без разбору, а то могла запросто отобедать приготовленным на скорую руку омлетом; очень скоро ей, жадной до всего нового и необычного, полюбилась чисто местная прозорливая уловка в самое пекло пить обжигающе горячий чай.
Вознамерившись полакомиться абрикосовым вареньем и как обычно ни в чём не зная меры, она в охоточку с чаем могла поглотить целую банку, а на утро, оплакивая себя и свою невоздержанность, расписывала Леле в красках, как ей было после этого тяжко и муторно, и как она не спала ночь, «маялась нутром».
- Вот, прости Господи, объедала да опивала. Это меня лукавый, видать, попутал. Чтоб ему пусто было!
Хлопотать по хозяйству Леле она не помогала, в её домашние дела не вмешивалась и с досужими советами не навязывалась. И слава Богу, потому что Леля и без её помощи прекрасно со всем управлялась, а пустить бабушку похозяйничать на кухне означало бы только зря потратить свои нервы и время. С самого первого дня Леля повела на неё атаку, стараясь убедить бабушку вовсе не появляться на кухне, и даже имела с ней на этот счёт небезосновательную беседу.
- Бабушка, если хотите мне помочь, не помогайте мне. Поверьте, что одной мне будет куда сподручнее, - рьяно убеждала она.
Анна Павловна с вежливой улыбочкой выслушала все внучкины доводы – мол, мели, Емеля, твоя неделя, - но обещать ничего не обещала. Вот так: и не то, чтобы «да», и не то, чтобы «нет». А вскоре, как ни странно это звучит, несгибаемая Анна Павловна вынуждена была покориться. Что вдруг? Викентий Павлович предполагал, что этому поспособствовал один небезынтересный случай.
Однажды он имел честь лицезреть весьма отрадное его сердцу зрелище: Анна Павловна сидела за кухонным столом и вдумчиво внимала Леле, терпеливо объяснявшей ей, почему раскуроченный ею кочан капусты не соответствует своему назначению стать голубцами – так напроказивший щенок, склонив голову набок, внимает увещеваниям своего хозяина. Ай да Леля! Его маленькая, необщительная, малоразговорчивая, нелюдимая Леля.
- Поди, пойми! Нет, это не для меня, - говорила Анна Павловна. – Не сочти за дерзость, Лелечка, но как стряпуха твоя бабушка ноль. От меня тебе, поди, одни убытки. Ты меня совсем избаловала своими заботами.
Что этому предшествовало, Викентий Павлович точно не знал, так как лично не присутствовал, но он мог себе представить, как в очередной раз тёща самонадеянно вызвалась помочь Леле с обедом, как, засучив рукава, взялась за дело, и как ничего хорошего из этого не вышло.
Так они и жили. Жили – не тужили. Сладилось у Лели с бабушкой быстро; они теперь были неразлей вода. Что ж, так оно и должно быть. Родная кровь – не водица. Анна Павловна растормошила Лелю, чего не удавалось никому, даже этой заводиле Лизе Проничек, её закадычной подружке.
Вообще, ладить с Лелей – одно удовольствие. Когда в мае у Анны Павловны случился день рождения, она по рецепту из поваренной книги испекла для неё именинный пирог со свечами и дарственной надписью, красиво выложенной буквами из теста. Бабушка пришла в неописуемый восторг и сказала, что в жизни своей ничего вкуснее не пробовала. Понятно? Вот так!
И это далеко не всё, что можно было сказать о тёщином повседневном обиходе. Очень скоро Викентию Павловичу предстояло узнать об Анне Павловне такое, что – Боже упаси! С другой стороны, ему-то что до её чудачеств? Всяк по-своему с ума сходит или, как это называлось у тёщи: в каждой избушке свои погремушки. Считалось, что она всю свою жизнь прожила только своим умом и привыкла полагаться на самоё себя; во всяком случае, в чём он ей точно не мог отказать, так это в сверхъестественной живучести. И хотя ничего нового он для себя не усвоил, и ни с какой стороны это его не задевало (он всегда относился к ней предвзято), но впечатление это на него произвело такое, какое он сам не ожидал; и потом, откуда это поганое чувство, будто он рылся в чужом белье или ненароком подглядел недозволенное?
В чём суть дела? А вот в чём: каждое утро, ещё впотьмах, Анна Павловна спускалась с крыльца и, опасливо ступая голыми пятками по сырой земле, шла за угол дома – туда, где среди сумеречной, буйно разросшейся чащобы пряталась бочка с дождевой водой. Сложив ладони вместе – гнёздышком, она аккуратно набирала в них воду, а затем, зажмурившись, лила её себе на макушку, брызгала в лицо и орошала шею. И при всём том, как заклятие, приговаривала:
- С гуся вода, с меня хвори и напасти, беды и невзгоды, маята и злосчастье, тоска и кручина.
Умываться дождевой водой – ну, ещё куда ни шло, но это было не всё. Потом, зябко поёживаясь на холодке, Анна Павловна опускалась на колени в мокрую траву и пила росу – собирала с травы в пригоршню и пила.
Вот такие погремушки!
Не в этом ли немудрёном кудесничестве следует поискать подоплеку её безграничной выносливости и неутомимости? Как знать, как знать?..
Дерзнув как-то вслед за ней сделать глоток этого животворного зелья, Викентий Павлович, словно боясь угодить в западню, неловко согнулся буквой «зю», с прилежанием кретина засучил рукава, сначала приспустил, а потом подтянул повыше брюки, покрепче надвинул на лоб шляпу, превозмогая брезгливость, храбро глотнул и уставился в пустоту, ожидая результата. Эффект получился сногсшибательный; отдуваясь и отплёвываясь, он потом долго ругал на чём свет стоит и себя, и свою безотчётную дурь. На секунду у него даже появилось ощущение, будто он вместо кваса сдуру зачерпнул из бочки и глотнул мутные, скисшие подонки. Пораскинув мозгами, он решил, что, будь у него чувство юмора, как у его тёщи, стал бы он – он, который пуще всего на свете боялся показаться смешным или нелепым, - это делать? Ни за что.
Ну не чудачество ли? Безусловно, так; но необходимо сказать, что свои процедуры Анна Павловна сама рассматривала не как магический обряд, а как прописанную ей врачом-гомеопатом укрепляющую плоть и дух микстуру и употребляла соответственно: в малых дозах, но регулярно. И не принимала это всерьёз.
Раннее весеннее утро. В воздухе разлита приятная свежесть, и жара пока не чувствуется. Расточительное ташкентское солнце ещё не бьёт в голову и не слепит глаза, а лёгкий ветерок ласково холодит босые ноги. Заря уже погасла, но небо всё ещё раскрашено в слащавые розово-голубые тона, и на нём ломтик подтаявшей луны, весь в прорехах и зазубринах, исчезает на глазах, как брошенный на раскалённую сковородку шматок курдючного жира. Кто-то, наверное, скажет: «Благодать да и только!» А вот нет! И дышится легко, и глазу приятно – всё, безусловно так, спору нет, но всё это блажь, а Анна Павловна эти недолгие упоительные утренние часы ценила не столько за красоту и возможность отвести душу, именуемую в литературе, если облечь её в слова, высокопарным словосочетанием «приятное времяпрепровождение», а просто в угоду привычке, поскольку свой ежеутренний моцион, непродолжительный по времени, но весьма действенный по результату, она также причисляла к общеукрепляющему и возбуждающему бодрость духа средству. В том-то вся и хитрость.
Её помпезный выход на крыльцо – руки крестом на груди, грудь колесом – всегда как-то странно впечатлял Сычихину куриную братию, разношерстную и цветастую, как дешевенький половичок- пестрядь. Взбудораженные её появлением, словно перед ними вдруг разверзлась бездна и вот-вот поглотит их вместе со всем их поголовьем, они в последней отчаянной попытке спастись, как оглашенные, бешеным темпом разбегались кто куда, вдребезги круша всё вокруг, так что их предводителю, твердолобому забияке-петуху, не оставалось ничего (Темный народ эти наседки, что с них возьмешь! Умом не блещут, знамо дело, мозги-то куриные. Петух глубокомысленно хмыкал.), как только разболтанной походкой красться сзади, готовому чуть что, в зависимости от ситуации, пуститься, не чуя под собой ног, вслед за своим воинством наутек или, подзуживая себя глухим кудахтаньем, схватиться с этой странной гражданочкой врукопашную.
Намётанным глазом он определил, что гражданочка, судя по всему, была нетутошняя, залётка, и поэтому поневоле искал в её намерениях скрытый подвох. Ишь, ты какая высоченная! Вылитая гренадерша! С такой никогда нельзя предвидеть ничего заранее, но пускай знает, что, если ей, чего доброго, вздумается покуситься, то он ни за что не ручается.
На всякий случай пригрозив её голове Божьей карой, чтобы не повадно было, отчего в горле у него забулькало, петух дал ей понять, что он не поступится принципами и, уж коли он взял на себя полномочия в одиночку отстаивать честь своего курятника, то так тому и быть. На войне как на войне. И это будет война до победного конца.
Зрелище это своей композицией и масштабностью напоминало ивановское «Явление Христа народу», поскольку, являя себя миру в малиновом шелковом халате с золотыми кистями, оглашаемая неистовым кудахтаньем, Анна Павловна имела поистине лучезарный вид, будораживший воображение, а несклонный к песнопениям петух, который, несмотря на свою молодость, в жизни понатерпелся и уже знал что к чему, суть явления постигал строго соразмерно собственному печальному опыту.
Почему он не кукарекал, а так – словно полоскал голос в горле, это давнишняя злополучная история, к тому же сказавшаяся и на его манере ко всему на свете заведомо питать предвзятое мнение. Этому анике-воину на собственной шкуре угораздило испытать, какая ветреная и непостоянная штуковина – жизнь.
Когда-то он, как все, вёл разгульную жизнь сердцееда и дамского угодника, строил честолюбивые планы и верил, что ещё успеет наследить в истории. Благословенные были времена, а будущее сулило лишь сплошные безграничные возможности! Что ж, молодости свойственно заблуждаться. Возможно, так бы всё и было, если бы однажды он – трах! бах! – не попал под прицел судьбы; иными словами, он и ахнуть не успел, как отведал топора, но волею случая выжил, своевременно талантливо сымитировав смерть. Или это фортуна вдруг пожалела его, беспечного курчонка, и развернула оглобли на сто восемьдесят градусов? Кто знает? С какого боку ни посмотри, результат один: малиновая отметина на горле и сморщенный как чернослив гребень плюс болезненное чувство собственной неполноценности, и как следствие – лютая заносчивость, жаждущая геркулесовых подвигов.
Однако, справедливости ради надо сказать, что Анна Павловна возбуждала не только разномастный контингент курятника; вообще, всюду, где бы она ни появлялась, её появление вырастало в целое событие, и всюду, где бы она ни присутствовала, она распространяла вокруг себя суматоху и смуту. Это буквально витало в воздухе.
Её манера говорить, перепрыгивая с пятого на десятое, её привычка читать запоем всё подряд без разбору, другие житейские мелочи выдавали неугомонность её натуры (К примеру, пол в кухне Стрельцовых был выложен двухцветной плиткой, и она с первого дня ходила по нему исключительно конём – два шага вперёд, шаг в сторону. Викентий Павлович смутно припоминал, что где-то о подобной шутке он уже слышал; возможно, тёща не сама это выдумала, а вычитала в литературе – она любила почитать на сон грядущий, - и тем не менее, это нисколько не умаляло её природной склонности ко всякого рода забавам.)
Изрядную порцию жизнелюбия она приобрела, читая газетные некрологи. Она обожала их: имярек такой-то, стольки-то лет от роду скоропостижно скончался там-то и там-то. Мир понёс невосполнимую утрату. Особую страсть она питала к строчкам, набранным курсивом – скорбим, разделяем, соболезнуем, иногда даже пыталась подобрать эпитафии: ЕССЕ НОМО! Или FЕСIТ QUOD POTUI, FACIANT MELIORA POTENTES!
Неоспоримая истина: отводить душу, читая о чужом горе; кто не согласится, что мы все грешим этим? Таков уж порядок вещей, не нами заведённый, и не нам его отменять. Так было, так будет… Времена меняются, но не меняются люди.
Она назубок, как таблицу умножения, помнила поимённо всех, с кем когда-либо сводила её жизнь, и звала всех исключительно по имени-отчеству.
Она равно находила для себя вкус и в том, что она называла «познавать мир», и в том, что составляло людской характер, а попросту говоря, это закрепляло за ней право всеми мыслимыми и немыслимыми способами вмешиваться в чужую жизнь, нимало не церемонясь, всюду совать свой нос, просто так, из прихоти, лезть без разбору во все дыры; и ни в чём ей не было отказа.
Киснуть, равно как и хандрить, она не умела; она свела знакомства со всеми соседями; до всего ей было дело и никогда перед ней не стояла забота чем себя занять.
Она была плоть от плоти, кровь от крови Ушакова; а кто же в Петербурге не знал дерзкий и экспансивный ушаковский характер, неистощимый на выдумки – баламуты и забияки, весельчаки и бедокуры, любители покутить, если они что-то делали, то окунались в это с головой, ни в чём не зная удержу. В своё время они были у всех на виду, а тон задавал её папенька – Павел Михайлович Ушаков. Как мечта озаряет жизнь неисправимого романтика, так они не мыслили себя без пышных празднеств и сборищ, где вино и разгульное веселье лились рекой. И именно поэтому, дитя своей семьи, она стала тем, кем стала. Когда Викентий Павлович спрашивал себя, почему она такая, ему приходил на ум только один по-детски простой ответ: « Потому что».
Жизнь в ней била через край, фонтанировала как гейзер; её неуёмный аппетит ни в чём не знал меры – всё равно, касается ли дело принятия пищи или жизни вообще, и, наевшись всласть, она алкала и жаждала добавки снова и снова – это составляло всю её жизнь.
Она спешила жить, она была везде и всюду, она заполнила собой весь дом до отказа, круша старые порядки и неуёмно изобретая разные способы утолить свою тоску, всюду поспевала, всюду носилась с разными идеями и придумывала новшества, доставляя домочадцам кучу дополнительных хлопот. Ей было просто невмоготу без дела.
Временами Викентия Павловича так и подмывало сказать: « Анна Павловна, как вас много». Один раз он не выдержал и заметил вскользь:
- Анна Павловна, вы - не человек. Вы - вспышка молнии, извержение вулкана. Вы, как августовский звездопад, сыплете и сыплете идеями. Дай вам волю, вы…
- В самом деле? Извержение? Уж скажите короче: изверг. Напридумывали обо мне всякое разное. Что ж, спасибо на добром слове, - с видом оскорблённой невинности не дала ему договорить она и вздохнула со значением.
Разговор себя исчерпал.
Было в ней что-то рассудительное и бунтарское одновременно; но что точно – она никогда не умничала и не брала менторского тона; апломб был ей несвойственен. Наоборот, она всячески подчёркивала своё невежество или некомпетентность и искренне восхищалась профессионализмом других – так опытные кокетки выставляют напоказ свою слабость – синоним женственности.
Как-то в один из дней, когда непогода превзошла самоё себя и три дня кряду беспрестанно лило (а для Ташкента остервенелые ливни и грозы – как на претенциозных картинках в «Дневнике натуралиста», изображающих Землю на заре мироздания, - не редкость), чтобы переждать затяжной дождь, она спросила у Викентия Павловича игральные карты, но таковых в хозяйстве Стрельцовых не имелось. Тогда она обратилась к соседу Хамзе Аюпову, который с первого же дня весьма благоволил к ней:
- Добренького вам утречка, Хамза Аюпович!
- И вам, почтенная сударыня, доброго здоровьица. Денёк-то какой выдался, а? Льёт и льёт, - конфузливо улыбаясь, отвечал он ей.
- И не говорите! Погода препакостная. Настоящий вселенский потоп. Просто жуть берёт! Видели, как в саду земля вздыбилась? Дороги развезло - не пройти, не проехать. Размазня, а не дороги. Этакая собачья еда. Хлебово. А вы всё в трудах? Как ни загляну к вам, вы всё работаете да работаете. Бог в помощь вам, Хамза Аюпович.
- Благодарствую, - приосанившись и стряхнув с себя хандру, отвечал польщённый Хамза, который, если не отсыпался на топчанчике в своей каморке – маленькой затхлой комнатёнке позади кухни, то, коротая досуг, вязал себе на потребу веники, а если не вязал веники, то точил ножи или же для своих дворницких нужд делал что-то ещё.
Он был тронут.
Приятно смущённый, он суетливо задвигался, освобождая для неё местечко возле себя.
- Нашего брата-татарина хлебом не корми, работы давай. Дождь ли, вёдро ли, бабай всё одно – работает. Нам, татарам, всё равно. Барибир. Знаете, как татары говорят? Деньги есть – Уфа гуляем, денег нет – Чашма сидим, - на ломаном русском сказал Хамза и для верности прищёлкнул языком.
- А не найдётся ли среди ваших запасов колода карт? Не сочтите уж за труд, Хамза Аюпович, поищите. Весьма меня обяжете.
- Как не быть, почтенная сударыня? Для вас всегда найдём. О чём речь? Всенепременно имеется…
Галантно отвесив поклон, Хамза вперевалку заспешил за картами, потом припустился вскачь.
Это был маленький – от земли два вершка, плюгавенький, квелый, скособоченный мужичок с изувеченной дисплазией ногой, по-крестьянски сметливый, рассудительный и обстоятельный, на все руки дока, а уж житейской хватки в нём было – дай Бог всякому! По-русски он изъяснялся довольно сносно, насколько хорошо мог говорить по-русски татарин, большую часть жизни проживший среди русских.
Об этом двужильном малом ходили легенды, будто он, сбежав из сиротского приюта, со своей искалеченной ногой чуть ли не год пёр пёхом вниз по Волге до самой Астрахани, потом одиноким скитальцем мыкался по свету, пока судьба не привела его в Ташкент. Всякое о нём говорили… Что было, то быльём поросло.
Его рукастость и неумение загребать деньгу позже стяжали ему славу работяги и бессребреника.
Зубоскал и любитель побалагурить, он сразу для себя определил, что если эта приезжая дамочка стоит того, чтобы с ней почесать язык, так отчего же не почесать? А занятная тётка! Бедовая, видать, шельма, с ней не соскучишься. Она взяла его своей прямотой. Незлобивая, свойская, не пыжится, не ломается, как некоторые, не церемонничает, не кудахчет наседкой. Хоть и с норовом баба, но простая, своеобычная, не чета его прежней мадам – у той спеси было – о-го-го! Помыкала им почём зря…
А какая внимательная! Непременно то конфеткой угостит, то рассыпчатым печеньем. Он их не ел – сладкого не уважал, а отдавал Шурки Сычовой детям – Таньке и Ваське, своими-то не обзавёлся, но всё равно приятно. И какой барыней держится – любо посмотреть, почище его прежней мадам, у которой он вплоть до известных событий садовничал.
А как она цветисто порой высказывается! Прямо заслушаешься. И говорит-то не по-здешнему, с выкрутасами, на манер заправской барыни; хотя в башке у ней – полнейший кавардак. Дурилка, а не башка.
С собой чемоданов кучу навезла, а в них шмотья навалом. Не шаляй-валяй, всё чин-чинарём, всё как надо. Сама всегда при полном параде, собранная, подтянутая, на голове гулька наворочена, а сверху обязательно та непонятная штука, так называемая шляпа. Только что не спит в шляпе. Сразу видно – богачка.
Собой вся такая гладкая да ладная – что твоя фазанья курочка. Величавая, фигуристая – чистопородная барыня, а он в этом деле кой чего понимал. По такой сразу видно, что место ей во главе стола.
А уж какая пахучая! Как-то он слышал, как Шурка об ней говорила: «Воняет-то как! Я давеча прямо чуть не задохлась.» И вот что ещё насчёт Шурки Сычовой – он не знает, что такое она той сказала, да только та вдруг заткнулась и стала тише воды, ниже травы. Так-то вот. Даже Шурка с её вздорным характером при ней робела.
Да уж… Какая бы растакая-разэдакая она ни была, её тоже можно понять. Начать с того, что все, включая Шуркиных детей, его запросто звали Хамза, она же величала его по имени-отчеству, чем для себя немало выгадала.
Дело в том, что сиротское детство Хамзы тлетворно повлияло на его самолюбие. Внешне – безобидный, никчёмный и бесполезный как лошак, он болезненно воспринимал любое покушение на своё «я»; оно стало его ахиллесовой пятой; стоило его задеть, как он коршуном налетал на обидчика. Сызмальства вынужденный доказывать всем и вся, и прежде всего – самому себе, что «бабай – тоже человек», то есть существо высшего порядка, он как заносчивый правдолюб, оскорблённый в своих лучших чувствах, просто сам не свой становился, если его не понимали. Кто бы мог подумать, а вот поди ж ты.
В остальном он не питал иллюзий на свой счёт. Ну, дворник, ну и что же? Всяк сверчок знай свой шесток. Он и знал. Он, может, звёзд с неба не хватает, зато в своём деле – корифей.
А она его понимала. Как не понять? Все мы люди, все мы любим, чтобы нас считали ровней другим, а не сбоку припёкой. Зайдёт она, бывало, к нему в каморку в своей умопомрачительной шляпе, взглянет с высоты своего гигантского роста и начнёт тараторить свои байки и россказни. Балаболка.
Своё доброхотство к новой соседке Хамза выражал тем, что ни свет ни заря не покладая граблей и лопаты торчком торчал у её окон – там, где с незапамятных времён на веки вечные сплелись воедино две чинары, а чуть она изволит пожаловать на крыльцо – он тут как тут. Так старый верный пёс ластится, выслуживается перед хозяином.
Стоял у них перед воротами ржавый, изъеденный химикалиями жбан, которым когда-то пользовались все, кому не лень. Много лет он маячил у всех перед глазами. Шурка Сычова его, Хамзу, поедом ела: убери да убери, ругательски ругала, всю плешь на голове проела, а ему хоть бы хны. Руки не доходили. А тут взял да убрал в два счёта.
Впоследствии, впрочем, его доброхотству к почтенной сударыни, как он её называл, пришёл конец, так как она имела неосторожность зайти столь далеко, что во всеуслышание назвала его хлыщом – из-за его маниакального пристрастия к лаковым штиблетам (а что такого? Бабай – тоже человек!). Всё произошло непреднамеренно, однако, если она с ним так, то и он тоже умывает руки. Так-то вот, язви её душу! Надо же! Потешаться над бабаем, будто он чучело гороховое! Вот уж нет! Бабай – тоже человек! За кого она его принимает? Его распирала горькая обида. Сердце его взывало к отмщению.
Так вот, значит, как оно обстоит? А он-то, дурак, думал, она не такая, как все. Главное не то, что она распространялась по поводу его штиблет, главное то, как она это сделала: будто его здесь и не было, будто он – пустое место, дерьмо собачье, а не человек.
Почернев лицом, он пошёл прочь, пошёл не глядя, будто ослеплённый ярким светом; шёл, худой и нескладный, неуклюже, с натугой волоча больную ногу, как плащом укутанный одиночеством и обидой, и уже ничего не имело значения. Он словно утратил что-то дорогое ему. Это во сто крат хуже предательства, думал он. От неё он такого не ожидал. Ему стало стыдно за неё. Не со зла она. Мелет вздор, сама не знает, что говорит. Совсем осатанела баба.
А она стояла, смотрела ему вслед и молчала. Что тут скажешь? Похоже, это её нимало не заботило. Великое дело! Она всегда мыслила масштабно.
Но всё это случится уже после, а пока до развязки было далеко, колода карт нашлась; так в обиход Стрельцовых с лёгкой руки Анны Павловны вошёл преферанс, причём, дело с первого дня было поставлено на широкую ногу – ведь она никогда ничего не делала наполовину (в той, другой, жизни, когда всё было хорошо, у них этого не было, а вот надо же – прицепилось, не отцепишься; впрочем, с отъездом бабушки о картах благополучно забыли).
Теперь вечерами они все сидели за столом; Анна Павловна, водрузив на нос очки, а для верности ещё и вооружившись лупой, разбирала свои записи – она их вела размашистым неэкономным почерком, по-старинке послюнявив на языке химический карандаш. А по всему дому валялись груды растрёпанных листов с её вычислениями. «Мои каляки-маляки», - говорила она.
Леля больше не испытывала скованности в присутствии бабушки, она не только терпеливо сносила все её выкрутасы, она днями напролёт ходила за ней как пришитая и смотрела на неё попеременно то с обожанием, то с завистливым восхищением, так что Викентию Павловичу от этих откровенных взглядов дочери становилось не по себе. Впрочем, в Леле было столько наивной искренности и неподдельного интереса, что душа радовалась.
Из ночи в ночь Леля теперь имела возможность наблюдать, как донельзя серьёзная Анна Павловна с завидным упорством так и эдак, то на один манер, то на другой, заворачивает свои рыжие пряди в разноцветные лоскутки, каковые у неё имелись в достатке.
- Прямо беда с этими кудрями. Такая морока, пока доведёшь их до ума, - жаловалась Анна Павловна.
Покончив возиться с волосами, она доставала из своих закромов баночку с кремом – мерзкое снадобье, отвратительней которого трудно что-либо придумать, думалось Леле, да к тому же от него за версту несло аммиаком; и где бабушка такой откопала? - и, обмакнув туда мизинец, с величайшей тщательностью водила им по своим бледным, с тонкими прожилками, щекам.
- Не дай Бог, веснушки высыпят, тогда пиши пропало. Полнейшее безобразие. Леля, а ты знаешь, какое изощрённое наказание придумала одна испанская королева для своих придворных дам, когда они впадали в немилость?
Леля не знала.
- Представь: она их заставляла загорать! Чтоб потом на этих чернушек никто не позарился. Тогда в цене были бледные немочи, впрочем, как и сейчас.
Закончив наводить красоту и переоблачившись в шёлковый халат, сочный оттенок которого напоминал Леле исходящую соком вишню, она торжественно возвещала:
- Готова дочь попова! – тоном, каким в старину распорядитель бала обычно провозглашал очередной танец.
«Ишь ты», - думала Леля. Она была в восторге.
- Бабушка, вы прелесть!
- Неужели? Отрадно слышать.
Державной поступью Анна Павловна вновь шла к зеркалу.
- А и в самом деле хороша! Один чудак как-то заметил, что красоту, равно как и талант, не скроешь. Ты её за дверь, а она влетит в окошко. Я, Лелечка, на свой счёт никогда не обольщалась, какая есть – такая есть, и не стыжусь этого. Прелестница, говоришь? А счистить лоск, и что останется? Увы и ах!
В её глазах промелькнула смешинка.
- Это теперь моя красота отдаёт нафталином и камфарой, как та пастила, которую из-за жадности передержали в буфете. А было время…
И она надолго ударялась в воспоминания, после которых обычно принималась артистически вздыхать и стенать, закатывать глаза и как египетская плакальщица заламывать руки, сетуя то на судьбу, что она, злодейка, не дала ей вечной молодости, то на себя, за то, что «профукала» свою красоту.
Никогда ещё от самого своего сотворения мир не видел ничего подобного! Шумная, необузданная, божией милостью актриса, она не признавала полутонов ни в чём – ни в радости, ни в печали; она не жила, а словно блистала на сцене, куражилась и отвешивала поклоны. Даже оплакивая упущенные возможности, она была неотразима.
«Скажите на милость, - думала Леля. – Ну и ну!»
Выговор у Анны Павловны был отчасти типично ленинградский, отчасти – её собственный; он поначалу Лелю смешил – слишком внятный, что ли? А в её пожилых устах ещё и трескучий – как у сороки. Но позднее Леля стала восхищаться бабушкиным языком и даже переняла у неё некоторую склонность к преувеличениям, а бабушкина забористая прибаутка «Готова дочь попова» стала её излюбленной фразой.
Анна Павловна питала известную склонность к избитым выражениям и замысловатым высказываниям, любила вставить в свою речь меткое словцо вроде «голь перекатная» или «тьма кромешная», Хамзу Аюпова называла «сирым и убогим», а Сычиху – «эта ваша психованная приживалка». А в один прекрасный день, когда представился случай, в два счёта приструнила так, что та света Божьего не взвидела. Про аполитичность Викентия Павловича она заявила однажды, что он «масонствует», хотя ей-то до этого какое дело – характер у него, слава Богу, уже сложился и не ей его менять.
А эта её знаменитая фраза, когда она бывала не в настроении: «Горькой будешь – заплюют, сладкой будешь – заклюют»?
Ну и что сие могло бы значить? Высказавшись подобным образом в первый раз, она поставила Викентия Павловича в тупик. Обычно почти не слушая её тарабарщину, он тогда задумался над ней, как над какой-нибудь загогулистой крестословицей, и даже переспросил:
- В каком смысле, Анна Павловна?
И она повторила, а потом добавила что-то, как ему показалось, уже совершенно бессмысленное, насчёт хвалы и хулы.
И вот надо же! Фраза гвоздём засела у него в душе. Он потратил битый час, пережёвывая так и этак, искал причинно-следственную связь, потому что как иначе от неё отделаться, он не представлял. Но напрасно. Это не имело ровно никакого смысла.
Тогда он решил, что обдумает это после, когда придёт нужда. С тем он и успокоился.
Глава 11
Вскоре яркие краски ташкентской весны поблекли. Тополя отцвели, и пух летал над городом, скапливаясь по обочинам, как белая пена прибоя, забивался в нос и щекотал горло. Созрели травы. Тучнели, наливаясь соком, гроздья винограда. Небо, как цвелый заяц, из ярко-василькового стало блекло-голубым. В полдень ослепительная белизна солнечных бликов била в глаза. Высоко в знойной выси с головокружительной скоростью летали стайки воробьев, кувыркались голуби, размашисто носились ласточки – в то лето было нашествие ласточек. Земля стала твердая как камень, и всё невозможней пекло солнце. Настала великая сушь, как писали в старину на допотопных барометрах.
В саду у Стрельцовых было более или менее терпимо, если не обращать внимания на духоту и вездесущую пыль, а от замшелых берегов сточной канавы даже в самые жаркие дни вовсю несло сыростью.
В запущенном уголке сада среди неприлично разросшихся цикория и мелиссы ютился приземистый чуланчик. Там на утрамбованном земляном полу навалом были свалены парусиновые шезлонги, плетёная пляжная кабинка, деревянный коняшка со скисшей, похожей на лоскут мокрой замши, уздечкой и много другого добра, вывезенного в своё время с дачи в Никольском. Чулан давно обветшал, штукатурка с его стен сходила клочьями, отчего все попадавшие сюда вещи со временем приобретали облик перепачканной мелом школьницы. Среди этого изъеденного плесенью и гнилью хлама чудом прилепилось одинокое ласточкино гнездо, а на колченогом столике в старинной оловянной пивной кружке стоял позабытый с весны засохший букетик фиалок. В остальном здесь царила мерзость запустения. От пыли першило в горле, спёртая атмосфера давила, а злокачественная разруха наводила тоску и уныние.
Раньше, как оно и пристало, дверь чулана запиралась на ключ, но петли съела ржа, собачку замка заело, а вскоре и сама дверь приказала долго жить. Вместо двери Хамза Аюпов примостил старинную вывеску, некогда служившую украшением Пушкинской улицы, но и она уже дышала на ладан. Сквозь прорехи и щели в забитых досками окнах днем в чулан просачивались косые снопы солнечных лучей, ночью заглядывали звезды и луна; сами доски держались на соплях. Таким образом, извне чулан имел вид штопанного-перештопанного, латанного-перелатанного тришкина кафтана. В ветреную погоду он кряхтел, сопел и пыхтел как живое существо.
За чуланом была сложена аккуратная поленица дров, от которой в душные дни поднималась струя гнилых испарений, В куче дёрна кишели черви и личинки бронзовок. И мокрицы – целые полчища мокриц! Стоило их вспугнуть, как они в страхе начинали уносить ноги.
Весёленький пейзажик – иначе не скажешь, но зато в июне здесь, на солнцепёке перед поленицей, всегда расцветали удивительные белые цветы – они назывались «кампанула» и были словно отлитые из целлулоида; нигде более Леля таких цветов не видела.
Здесь, в укромном закутке в глубине чулана, нашла приют бродячая кошка; здесь, хоронясь от людского взгляда, на подстилке из свалявшейся овечьей шерсти она окотилась; здесь её однажды и обнаружила Леля.
Обычно Лелю силком было не затащить в чулан, потому что всякий раз, когда она сюда попадала, её охватывало паническое содрогание, точно она забрела в логово зверя. Так было и в тот памятный день. Срывая цветы для букета, она услышала шелест; что-то звякнуло. Заподозрив неладное, Леля притаилась. Она уже было решила обратиться в бегство, однако, евино любопытство взяло верх, и она вошла в чулан. Она почувствовала, а скорее угадала душой, что это кошка. Так оно и было. Кошка, жалкая, боязливая, худющая, как египетская мумия, увидев Лелю, испустила сдавленное мяуканье. Вокруг, еле слышно попискивая, копошились котята.
Ужасающая худоба животного привела Лелю в ужас. Тайком от Сычихи она стала подкармливать кошку творогом и куриной требухой, которую та любила до безумия. Во избежание встреч с жестокосердной соседкой свои партизанские вылазки Леля осуществляла либо днем, когда Сычиха была на службе, либо на закате, когда та хозяйничала на кухне.
Кошка жадно набрасывалась на требуху, рвала её клыками и, не жуя, проглатывала. Наевшись, она с ленцой опрокидывалась набок и терпеливо ждала, когда насытятся её прожорливые козявочки.
Отец семейства, старый бесхозный кот, начисто лишенный совести и каких бы то ни было моральных устоев (поговаривали, что за ним числится не одно грязное дельце), обыкновенно лежал поодаль и свирепо бил хвостом. Он, умаленный в своем достоинстве мужа, в присутствии невесть откуда взявшейся покровительницы чувствовал себя обойденным, однако, это не мешало ему, дождавшись момента, когда котята, насытившись, отваливались и тотчас засыпали, спихнуть детенышей и самому пристроиться к соску.
- Брысь! Ну, ты даешь, приятель! – кричала коту возмущенная Леля.
Благодаря стараниям Лели кошка быстро оклемалась. Больше не чувствуя мучений голода, она перестала петь Лазаря, располнела, расцвела и очень скоро стала походить на кустодиевского типа толстуху с лоснящимися и рыхлыми телесами. Она часами трудилась над котятами, вылизывая их до одури. Просто поразительно, с каким терпеливым упорством она выкусывала из их коготков воображаемую грязь!
Теперь она если не нежилась с котятами на травке, то лезла к Леле на колени, заглядывала в глаза – что ей перепадет от щедрот людских? – или же ластилась к ногам, из чувства признательности раскатисто мурлыча и выставляясь задом, как ребенок для порки.
Её новорожденные создания были все как на подбор упитанные и щекастые пузаны серо-полосатой масти, и только один всё чах и чах – маленький заморыш с узкой впалой грудкой, тощей шейкой и заостренной лисьей мордочкой, а вместо хвоста – смешная закорючка. Шерстка у него была красивого дымчатого оттенка с белым подшерстком, а когда у него прояснились глаза, то стало ясно, что один – прозрачно-зелёный, как бутылочное стекло, а второй – янтарно-желтый.
- О! Какой же ты худышка! – ахала Леля. – Впрочем, в твоём возрасте это не опасно. Придётся приложить усилия, чтобы нагулять тебе щёки. Ничего, если взяться умеючи, то мы это быстро.
Вскоре неотступно, как ничто до сих пор, ей захотелось взять котёнка себе. И пускай Сычиха беснуется сколько её душе угодно, пусть хоть вся изойдёт криком, она всё равно сделает это. Дайте только подрасти немного.
Награждая котёнка всяческими известными ей ласковыми прозвищами – «Сокровище моё!», «Радость моя!», «Лапушка!», «Цыпочка!», «Душа моя!», – она ощущала приступы острого счастья, хотя свой порыв она до поры до времени скрывала.
Она целовала, тискала и баюкала его, упиваясь его запахом – по-младенчески сладковатым и полынно-горьким одновременно. Её умиляло в нём всё: то, как он причмокивает и трещит как сорока или утробно урчит, то, как он, всласть насосавшись, срыгивает лишнее, то, как он с важным видом делает в сторонке свои писи-каки.
Она уже даже придумала ему имя: Дымок, а на случай, если малыш вдруг окажется малышкой (ведь там, под хвостом, кроме ярко-розового бутончика попки – крохотного, вот такусенького! – было ничего не разобрать), то не претендующее на оригинальность имя Мурка.
Котёнок, ни во что оценивая ласки, оказываемые ему Лелей, или оставался полностью безучастным к её действиям, или же торопился поудобнее устроиться у неё на коленях и засыпал.
Дома он у неё теперь с языка не сходил; она ежедневно, не жалея слов, со всеми красочными подробностями расписывала все его похождения, сама себе поражаясь, и звала всех полюбоваться своим любимчиком.
Нет, ну правда, прямо дух захватывает, до чего он хорошенький!
Отец говорил:
- Видишь ли, Леля… Ты меня хорошо слушаешь? Не приваживай. Не искушай судьбу, а то греха не оберёшься.
Он имел в виду Сычиху.
Анна Павловна говорила:
- Милое создание! Но, Лелечка, твоя симпатия попахивает. Его бы выкупать и можно выпускать в люди.
«Попахивает». Скажет же бабушка такое! А как же ему не попахивать, если он в жизни ничего, кроме сенной трухи да гнилых щепок не знал? Вот погодите, скоро мы вырастем, перейдём жить в дом и тогда посмотрим, кто тут попахивает.
Саша в чулан не ходил – боялся подцепить кошачий лишай. Глупый! Какой лишай? Нет у нас никакого лишая.
Для брата Леля устроила смотрины в саду.
- Слабак, - сказал Саша. – Доходяга. Как ты его назовёшь? Шибзик? Мымрик? Шкет? Идея! Я буду звать его Вельзевул – Повелитель мух. Вот умора!
- Ну конечно! Посмей только!
Ненормальный! Дождётся он у неё! Умник нашёлся! Она испепелила брата взглядом и покрутила пальцем у виска, мол, совсем с приветом. Сколько можно! Она уже сыта по горло его остротами, даже через пошло.
Всё. Разговор окончен.
Она уже почти решилась взять котёнка к себе, как вдруг несчастный страдалец испустил дух. Найдя его окоченевшее тельце, она упала перед ним на колени, мягко и легко, как осенний лист; ей казалось, что всё это понарошку, невзаправдашнее, что, если, как в детстве, хорошенько поплакать, то всё само пройдёт; она ждала, когда же из глаз, как всегда, хлынут потоки слёз, и душа, изнеможённая, затихнет, успокоится, но слёзы не шли.
- Чего и надо было ожидать, - сказала бабушка таким тоном, каким обычно говорят: «так я и знал!»
Его закопали у забора – там, где росло чахлое деревце персика, поражённое паршей, и другое, стручки которого напоминали грузинское лакомство «чурчхела»; закопали поглубже, чтобы не унюхали и не уволокли собаки. Где-то здесь покоился Персей, жертва кровавого злодеяния.
Леля была безутешна. Она пережила самую настоящую трагедию. Она не впала в истерику, но, глотая сухие рыдания, решила для себя, дала честное благородное слово, что больше с ней такое не повторится никогда. Никогда в жизни она больше не заведёт себе любимчика. И даже мечтать об этом не будет.
Другие котята оказались живучее, но они все вскоре разбежались. Это было всё. А чего же она ещё-то ждала?
Вскоре Анна Павловна и Саша отбыли восвояси. Перед этим, как водится, была долгая кутерьма с документами и билетами, наведение справок, утомительные хлопоты и беготня по городу, а в доме, будто Мамай прошёлся, всё было перевёрнуто вверх дном.
Итак, багаж упакован, чемоданы собраны в дорогу, отдельно, в дорожном сундуке были сложены Сашины личные вещи, включая его коллекцию диковинок, вроде корабля в бутылке, ящика фокусника, чучела белки и тому подобной всячины – всё в образцовом порядке, чтобы не за что было краснеть перед людьми.
Сам Саша, вылитый жеребец-первогодок – головастый, ушастый, голенастый, очень гордый и очень самоуверенный, ещё не познавший горечи поражения, - напустив на себя снисходительный вид, свысока поглядывает на Лелю: где, значит, он и где, значит, она. Блестящие возможности, щедро сдобренные честолюбием и обильно приправленные заносчивостью, - весьма ходкий товар на торжище успеха.
Яснее ясного, что он уже весь там – в прекрасном далеке, ждёт не дождётся, когда желаемое обратится в действительное, а невозможное станет возможным; в его взгляде читалось откровенное торжество и презрение. Такому всё трын-трава.
Лелю взяла досада. Смотри, Сашечка, не выпрыгни из штанов.
- Ты уже точно решил, что пойдёшь на физмат?
- Бесповоротно, - вызывающе отвечает Саша отцу.
- Смею надеяться, - говорит Викентий Павлович. Он чувствует себя не вправе расспрашивать сына дальше.
Саша небрежно бренчит монетами в кармане, цыкает струйкой сквозь щель в зубах – последний шик у них в Ташкенте. Это ужасно нервирует Лелю. Ей даже захотелось психануть и отойти.
Ночь была тяжёлой, вязкой, но сейчас уже отпустило, липкая ночная духота прошла, и заметно полегчало. Занималась заря, и горизонт во всю ширь источал слабый розовый свет. Звёзды уже погасли, и догорали фонари. Небо, недвижное и бескрайнее, было как воспарившие океанские глубины. А на привокзальной площади пахло лесом. Леля словно слышала рядом с собой его дыхание, осязала его прохладу. Странно – запах, ощущение леса есть, а самого леса нет. Но так бывает. Леля никогда не была в лесу – настоящем, хвойном, дремучем, - но всё равно она точно знала, что он именно так и пахнет – густо, влажно и терпко.
На вокзале даже в столь ранний час бездна народу, валом валят. Всем скопом напрямик через сквозной коридор, ловко лавируя в толпе, они прошли на перрон. Впереди всех, даже опережая носильщика, естественно, бабушка – как всегда решительная, неутомимая, благоухающая жасмином. «За ней не угонишься», - едва успела подумать Леля, не вписалась в очередной поворот и с разлёту чуть не влетела в столб. Мысли её ещё путались со сна. Ещё бы. Разбудили в такую рань. Она всё ещё пребывала в утренней дремоте.
Анна Павловна сегодня по-простонародному была в сарафане – синий горох по белому полю и в штапельном платочке с огурцами - в этом наряде она выглядела по рабоче - крестьянски представительно. Рот собран в тугой узелок, брови нахмурены – она озабочена, как бы не хлынул дождь и не попортил её кладь. Паникёрша. Что за мания вечно сомневаться насчёт погоды?
На перроне на всю катушку орало радио. Под ногами творилось безобразие – повсюду лужи с грязной, табачного цвета водой, туда-сюда шмыгают крысы.
Леле всё здесь было внове. Вот царственной походкой прошли аксакалы – бородатые, грозные, в своих домотканых балахонистых одеяниях смахивающие на заплечных дел мастеров. Зловещий облик этих людей и так всегда пугал Лелю, а тут ещё один всё время тыкал во все стороны клюкой и пихался. Он так посмотрел на Лелю, что она с перепугу зажмурилась, вжалась в стенку и пикнуть не смела.
Следом семенили их женщины – все закутанные в чёрное, только глаза недобро поблескивают под подведёнными усьмой бровями. «Узбечки», - подумала Леля и поторопилась скрестить пальцы. Это хорошо помогает от порчи и сглаза. Так всегда делала её нянька Нюся.
Подошёл слоняющийся без дела симпатяга пёсик, обнюхал фонарь, тележку с поклажей, деловито застолбил участок и, довольный, удрал галопом.
Босиком шлёпая по лужам, нищенка с чугунком искала воды. Жалкая, смердящая, вся в струпьях и коросте, с нечёсаными волосами, в вымазанных нечистотами лохмотьях, она являла взору отвратительнейшее из зрелищ. Челюсть её мерно двигалась, с губ свисала слюна, на щеках красовались пунцовые порезы и ссадины, гнилые зубы были как крахмалистая мякоть перезревшей груши. Дыша Леле в лицо зловонным жаром, она монотонно клянчила милостыню. Леля, подавив в себе отвращение, подала ей монетку. Бродяжка в знак признательности часто-часто закивала головой. Как китайский болванчик, подумалось Леле. Она долго смотрела вслед этой несчастной, пока та не затерялась в толпе. Что-то её мучило, не давало покоя. На Лелю иногда такое накатывало – будто кошки на душе скребут. Так бывает, например, когда, не доведя работу до конца, бросаешь её на половине пути. Всё дело было в шахматах – подарок Саше «на дорожку»; она стояла, спрятав миниатюрный набор у себя за спиной, и никак не решалась отдать его брату. Уже давно она надумала: пускай это влетит ей в копеечку, но она должна, кровь из носу, но она обязана подарить ему что-нибудь на память Что-нибудь стоящее. И пускай он её заботу ни в грош не ставит, а её саму в упор не видит, даже на дух не переносит. Пускай! Кто знает, когда они ещё свидятся? А так, по крайней мере, ей будет приятно, что она удружила брату. Будет им с бабушкой чем заняться в пути.
Гудок паровоза, пронзительный и протяжный как львиный рык, прервал её раздумья. В клубах пыли показался состав. Над ним колыхалась тёплая струя воздуха. И тотчас толпа на перроне пришла в движение. Пассажиры забегали, засуетились. Леля почувствовала, как у неё на руках и ногах волосы встали дыбом.
- Пора, - вырвалось у неё.
Обзывая себя трусихой и осыпая ругательствами, она храбро повернулась к брату.
- «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», - с большим чувством провозгласила Анна Павловна, несомненно, имея в виду паровоз. Подобные фразы всуе она произносила так часто, что это перестало раздражать даже Викентия Павловича; на них просто не обращали внимание. – У меня чуть разрыв сердца не случился.
А Леля подумала, что ради такого случая разочек можно поступиться принципами, что ничего с ней не сделается и что обижаться и строить из себя недотрогу – это подло и мелко. Она протянула брату шахматы. Она даже снизошла до того, что поцеловала его в щёку прощальным поцелуем. И всего дел-то на копейку. Все прошлые обиды ей тотчас показались пустяковыми и незначительными. Саша смешался, сделался красный как рак и рывком высвободился. Говорить было не о чем. Что тут скажешь? Они так и стояли, делая вид, что он сам по себе, а она сама по себе.
Она бы могла сказать ему, что любит его, что ужасно будет скучать, волноваться и переживать за него… Могла. Но ведь не сказала же. И что, в конце концов, это меняет? Как ей не было дела до того, станет ли он там, в далёком Ленинграде, великим математиком, так и ему было всё равно, что станется с ней здесь, в Ташкенте. Ей хотелось сгореть со стыда.
Последние минуты были сущей пыткой, пока наконец проводник, смахивающий на козлоногого сатира громадный детина с синим как баклажан подбородком, зычным голосом не скомандовал отправление; у него на ушах как олений мох в тундре росли волосы.
Напутствия, поцелуи, рукопожатия – даже эту нехитрую церемонию прощания Анна Павловна, любившая привлечь к себе внимание, ухитрилась обставит с помпой. Они уехали; но ещё долго по перрону гулял еле уловимый аромат жасмина, пока ветер не развеял его окончательно.
Всё. Наконец-то. «Ныне отпущаеши»… Спровадив тёщу, Викентий Павлович подумал, что у него будто гора с плеч свалилась. Обычно он не докучал ей своим вниманием, терпел её поневоле и только, сохраняя привычку молчать, когда дело его не касалось. Так было вплоть до одного памятного случая незадолго до отъезда, когда Анне Павловне вздумалось устроить очередной спектакль, и она превзошла себя. Хотя начала Леля.
- Бабушка, - однажды сказала она.
- Аиньки!
- А вы царя видели?
- Довелось.
- А какой он был? Расскажите. А что он делал? - вопросы у Лели хлынули потоком.
- Какой? Тихий, скромный, деликатный, ненавязчивый. Очень приличный человек. – У Анны Павловны как всегда на всё был готовый ответ. – Всю жизнь усердно служил России, которая в один прекрасный момент эту его беспорочную службу отвергла. Он был заложником своего происхождения и очень хорошо понимал это. Что ещё тут можно сказать? В войну в окопах вместе с солдатами грязь месил, ел и спал с ними запросто, чуть ли не в солдатской шинели. Это так по-царски! И сына своего с малолетства также воспитывал. Бедный малютка! Малец-то хворый был, а эти!.. И убогого не пожалели, под шумок сгубили. За что, спрашивается? А чтоб поперёк дороги не стоял. Я уже не говорю о барышнях. А ведь всё к тому шло. Рассказывали, что они с колыбели были небалованные, друг за дружкой платья донашивали. Вот и доносились. На всех одна судьба…
- Кто сгубил, бабушка? – переспросила Леля и пресеклась. Она уже и сама не рада была, что ей вздумалось ворошить прошлое.
- Кто? Нечестивцы, лихие супостаты – вот кто! Не сами, конечно, а ихние холуи. Прихлебатели. Товарищи и товарки. Государь император наш был человек нерешительный, много осторожничал. В этом-то и беда. Отсюда всё и случилось.
- Что случилось, бабушка?
- Что случилось? А то самое! Разобрались с ним по-свойски – вот что! Недоброжелатели говорили ему в спину, что он бездействует. А он просто покорился неизбежному. Что он один против всех? Просто так, за здорово живёшь, отдал страну. Прямо как в том объявлении – помнишь, Леля, мы видели на углу? – «отдам в хорошие руки». Вот и он отдал… Как выяснилось вскоре, отдал на поток и разграбление. И кому? Швали всякой! Голь перекатная, каиново отродье…
Анна Павловна сделала характерный жест рукой и перевела дух, чтобы продолжить свои разглагольствования дальше.
Викентий Павлович, присутствовавший при этом разговоре, не выдержал:
- Анна Павловна, уважаемая, вы меня хорошо слушаете?..
У его тёщи положительно ум за разум зашёл. Втулять девочке такое! А за стеной лютует Сычиха, другие соседи; да и у стен, говорят, есть уши. И Хамза Аюпов – тихий, добродушный, покладистый, но такой ли он безобидный на самом деле? А Леля? Святая простота! Сболтнёт, не подумав, подружкам и конец всему. Всё. Их песенка спета. И поминай как звали. Мало ли на свете злопыхателей развелось; нет, его тёща решительно себе слишком много позволяет! Она с её длинным языком когда-нибудь угодит в историю. Ей-богу, угодит! В нём кипел гнев.
Анна Павловна всегда была со странностями, но сейчас вздорность её ума просто взбесила его. А Леля? С каким раболепием она внимает каждому бабушкиному слову! До какой же степени надо было задурить девочке голову! Нет, пора прикрыть эту лавочку!
Тут-то его и прорвало, хотя обычно он слушал тёщину болтовню вполуха, не ухватывая смысла, и молчал, если его не спрашивали. Вот те немногие слова, которые он счёл уместным ей сказать:
- Анна Павловна, уважаемая, - воззвал он к ней. – Вы меня хорошо слушаете? Я вас прошу, убедительно прошу, даже настаиваю, если хотите, прекратить этот никчемный разговор и впредь в моём доме к нему не возвращаться. Тем более что всё это ваши инсинуации, не более того. Досужие сплетни, выдумки…
И тут произошло нечто. К его безмерному удивлению тёща против обыкновения подчинилась, видно, смекнула, что к чему – она, которой слова поперёк не скажи, взорвётся!
- Ах, вот как? Каюсь, Викентий Павлович, - самым любезным образом отозвалась она. – Повинна. Была не права.
Неожиданно, а вот поди ж ты. Но что за тон! – думал он.
- Дело хозяйское, Викентий Павлович, вам видней, - бесстрастно продолжала Анна Павловна. – А и в самом деле все сроки прошли. Подзадержалась я у вас, хороша!.. Болтаюсь тут без дела.
Глаза её сузились, лицо натянулось, подбородок заострился. Запахло ссорой. И поделом.
Она потянулась за шляпой.
- Пойду пройдусь, проветрюсь.
- Подождите, Анна Павловна…
- Ах, Викентий Павлович, ей-богу, оставьте!
Она с достоинством поклонилась и вышла. Обиделась. Невелико горе. Да разве ж вас, матушка, как того самого Кита Китыча, смеет кто обидеть? Вы сами кого угодно обидите. В самом деле, уж не думает ли она, что он пустится за ней в погоню?
Вот почему, когда она наконец откланялась, впервые за несколько месяцев у него на душе полегчало.
Что же касается Вериной шубки из чернобурки, то Анна Павловна вовсе не была намерена потворствовать Сычихиной наглости. Не в её характере было оставлять всё как есть. Её душа, согреваемая лучами славы великого адмирала, жаждала развязки. И ничего, что у оного никогда не было детей. Не важно; всё равно она – истинная адмиральша!
Прежде, чем окончательно сняться с якоря, она – чистокровная Ушакова! – блюдя свою знатную фамилию, как флагман на всех парусах, величественная и дерзкая, вплыла в Сычихины покои и, встав в позу, взяла Сычиху на абордаж, недвусмысленно потребовав возврата шубы. А напоследок, оставив оторопевшую Сычиху стоять припёртой к стенке, она сказала так:
- Я вам, Александра Васильевна, не красного словца ради, но честно скажу: отольются кошке сироткины слёзки.
Очухавшись, Сычиха разразилась проклятиями; она скрежетала зубами, рвала и метала, кидалась на всех как натасканная собака, а впрочем, это было её естественное состояние. Шуму было – будто вселенная взорвалась, а толку-то? Сама напросилась.
Шубу отнесли к скорняку переделать на Лелю. Не сразу Викентий Павлович отыскал его мастерскую среди малолюдных улочек Старого города. Как там всё изменилось! На месте одичалых безымянных развалин – новые строения с ухоженными палисадниками, и всюду таблички с указателями. Так-то вот!
Теперь эту чернобурку носит Леля, и у него каждый раз дух захватывает, а живот наполняется сладким ужасом, как она в ней похожа на Веру, когда она, кутаясь в мех, с волной морозного воздуха входит в дом – не по-девичьи серьёзная, щёки горят, на голове – блёстки подтаявшего снега, белки глаз сверкают как нежные голубиные яички, а взгляд – глубокий и тёмный, как морская пучина. И губы с мороза она облизывает в точности как Вера. С ума можно сойти…
И, наконец, ещё одна немаловажная вещь…
На вокзале он ненадолго отлучился, а, вернувшись, услышал, как теща говорит Леле:
- Никогда не забывай своего имени, Лелечка. Помни – кто ты, откуда и чья ты дочь, помни о своих корнях, Леля. Вот возьми, к примеру, деревья. Они всю жизнь тянутся к солнцу, но не будь корней, что сталось бы с ними? Подумай над моими словами, девочка. И храни тебя Бог.
А ему на прощание она сказала так:
- Отчего-то людям, Викентий Павлович, куда удобнее думать, что их горе самое что ни на есть настоящее, самое горькое, горше не бывает. А чужое – так себе, пустяки. Почему так? А, Викентий Павлович?
Он не счёл нужным ей ответить, однако подумал: «Скажите на милость», потому что всё вместе взятое никак с ней не вязалось – он, который всегда был Бог знает какого мнения о ней. Вот только не понятно было – сама ли она до этого додумалась или где набралась?
Что тут ещё скажешь? Вот теперь всё. И хватит об этом.
* * *
Итак, Анна Павловна с Сашей отбыли в Ленинград, а их с Лелей дни потекли в размеренном однообразии: школа, университет, дом. Ничего из ряда вон выходящего. Викентий Павлович всё так же читал лекции, посещал собрания, возил студентов на обнажения, чертил с ними разрезы, составлял карты, тягая мешки с образцами, надрывал нутро, а дома корпел над книгой – зарабатывал геморрой. Погряз в работе или, иными словами, попал в колею и завяз там безнадёжно; видимо, оттуда он прямиком когда-нибудь и загремит на кладбище.
Леля вела дом, отвечала за чистоту и порядок, следила, чтобы обед для него подоспел вовремя, чтобы сервирован был на туго накрахмаленной скатерти (замусоленных она на дух не переносила), чтобы суп к обеду был подан непременно в фарфоровой супнице, а не абы как (так было заведено при Вере), чтобы хлеб был нарезан тонкими ломтиками, а сыр – толстыми, и чтобы на столе были гофрированные, с хрустом, салфетки в кольцах.
На завтрак он уже много лет подряд ел одно и то же – яичницу с ветчиной и яблочный джем, и они ему не приедались. Он это называл завтраком английских джентльменов. Хотя, поговаривают, они в свой джем кроме яблок и сахара обильно намешивают чёрт - те что ещё, чуть ли ни бараний жир. Не в этом ли несовместимом сочетании кроется первопричина их предвзятого отношения к жизни вообще и их непредсказуемого юмора в частности? Или это у них в природе, а с джемом всё просто – всё дело лишь в дурном вкусе? Как знать? Не ему судить. Уж очень эти его сентенции отдают юнговским психоанализом.
Очень хорошо было, если к чаю Леля подавала ему сдобные булочки. И неплохо бы – свежие, с пылу с жару. А нет, так нет; он не расстраивался.
И подобно тому, как истинные английские джентльмены всем другим напиткам предпочитают рюмку кларета, так он пиву и водке предпочитал домашнюю наливку и любил перед обедом пропустить чарочку, так сказать, заморить червячка. Он и не заметил, когда подсел на это дело, хотя Вера прежде, помнится, никогда не разрешала ему пить натощак; и с каким неподражаемым презрением к самому себе он это делал!
Вот такие маленькие домашние радости. В остальном он, человек непритязательный, вполне довольствовался своей долей.
Его Леля по сегодняшним меркам - просто золото, умница. Дома она прежде всего блюдёт Верин наказ – в лепёшку расшибись, но чтобы в твоём жилище было чисто, тепло и уютно. Эту старую как мир истину она усвоила раз и навсегда: что бы не случилось, разруху в дом не вносить, а то не заметишь, как превратишься в троглодитов, и всё пойдёт кувырком. Последнее дело, если дом – не дом, а вместилище грязи и хаоса.
То, что у них в хозяйстве образцовый порядок, это всецело Лелина заслуга, но он не имел ни малейшего понятия, какими неисповедимыми путями ей этого удавалось достичь. До десяти лет она росла принцессой, не имея по дому никакой работы, а потом её будто прорвало; кулинария, можно сказать, стала её коньком.
При мысли о еде у Викентия Павловича глухо заурчало в кишках и засосало под ложечкой. Что у них сегодня на обед? Хорошо бы куриного бульону – горячего, душистого, наваристого, с гренками и укропом, как он любит. Где же Леля? Куда она запропастилась? Его стало грызть нетерпение. В поездке он соскучился по домашней стряпне, а, перекусывая походя, зачастую мечтал, как дома наестся от пуза всем, чего его душе будет угодно.
Его кабинет, его святилище… Здесь, в секретере, его камни, его рукописи, другие бумаги, ещё тьма всяких вещей, а в потайном ящике – его книга, его любимое детище. Как говорится, что написал – то написал. Камни и книга – это всё, что у него осталось. К ним он шёл в те тяжёлые моменты жизни, когда чувствовал, что больше некуда пойти. Достать камни, перебирать, разглядывая в лупу, вспоминать Веру… Есть ещё трубка – курить он её не курил, но когда его особенно одолевала тоска, он доставал из загашника и подносил к носу горстку табака. Курить трубку – уж и не вспомнить, когда он в последний раз грешил этим, довольствуясь папиросами, когда ему приспичивало.
Хлопья пепла от сожжённой газеты – зачем они здесь? Ах да, зуб! Он и думать забыл о зубе. Он осторожно поводил языком по дёснам – туда-сюда. Вроде не болит. Однако! Смех да и только. Сколько он так просидел, размышляя над превратностями судьбы? Целую вечность. За окном уже ранний осенний вечер, комната мало-помалу наполнилась сумерками. На окне пчела, бедняжечка, взволнованно гудит и бьётся в стекло, отчаявшись отыскать хоть какую-нибудь лазейку. Он нехотя, с ленцой, встал и велел ей убираться подобру-поздорову.
- Дуй отсюда что есть силы, пока совсем не стемнело. Ты меня хорошо слушаешь?
В окно за незадёрнутыми гардинами виден сад. Порыв ветра согнул гибкие деревца чуть ли не в три погибели. Одинокие листья падают и кружатся, подхваченные вихрем, извиваясь в дикой пляске, - точь-в -точь бразильская капоэйра, то ли танец, то ли драка. Печальное зрелище! На голых ветках орешины стая крикливого воронья устроила очередной галдёж. У ворот соседская брехливая собачонка, захлёбываясь лаем, остервенело роет землю. Что-то закопала и теперь не может найти? Или вчерашний день потеряла? За стеной склочница соседка, новая Ксантиппа, затеяла нудную перепалку с Хамзой, того и гляди глотки друг другу перегрызут. Под козырьком веранды майнушка ещё с утра завела своё нескончаемое «быстрей-быстрей». Никак не угомонится; или это уже другая – разве их разберёшь?
Где же всё-таки Леля? Чертовски долго её нет! На службе она и домой, как видно, не торопится; ну а всё-таки – вдруг? В душе его колыхнулась малюсенькая надежда – со стороны улицы послышался стук каблучков. Неужели Леля? «Ужель та самая Татьяна?» Нет, не Леля. Ошибочка вышла. Некая расфуфыренная в пух и прах уличная девица – фея сладострастия – отправилась на свой ночной промысел; хотя, как известно, вот такая запоздалая осень – мёртвый сезон для охотников поразвлечься. Кругом больше - ни души, улица будто вымерла. Девица прямо у его окна притормозила и, опираясь на выступ в стене, принялась поправлять не вовремя лопнувший чулок. А он из своего укрытия, потеряв всякий стыд, буквально сверлил красотку глазами. Сверх меры размалёванная, хотя совсем ещё молоденькая, не старше его Лели, но не то чтобы красавица, скорее -смазливая; задница армянского типа – как говорится, есть за что подержаться, талия рюмочкой, кокетливая шляпка набекрень, личико с детский кулачок, глазки, кудряшки – все дела, и пустой, ничего не выражающий, не обременённый думами взгляд. Задрала юбку, заголила бедро, трясёт своими прелестями. Бесстыдница. Блудница вавилонская. Каблучки её, отбивая такт, вновь зацокали по тротуару.
Красотки, красотки, красотки кабаре,
Вы созданы лишь для наслажденья…
Или развлеченья?.. А дальше как? Забыл. Тру-ля-ля, тру-ля-ля, тру-ля-ля, пам-пам…
Юбка её сбилась на сторону, облепила мясистые ляжки и трепещет на ветру как стяг. Ать-два, прыг-скок, ать-два, прыг-скок – шажок за шажком она ушла.
Она жила по - соседству; он неоднократно видел её издали, а вот так – крупным планом - впервые. Та ещё штучка – из тех, чьи мордашки украшают крышки сундуков и дверцы сортиров, но не идёт ни в какое сравнение с его Лелей. Леля любой из этих цыпочек даст фору. Отрадно видеть, как она в последнее время похорошела, или «заневестилась», как говорили в старину. Кто бы мог подумать, что нелюдимая, неулыбчивая Леля вдруг станет его отрадой, светом в оконце? Ада – та была веселушка и хохотушка, папочкина любимица, а Леля росла вдумчивым ребёнком, про таких говорят: «книжная душа». Неиспорченная новомодными веяниями, чистоплотная и аккуратная – «чистюля», нрава смирного и кроткого, в школе она, однако, звёзд не хватала, но это не от нехватки ума, а результат её характера – замкнутого, необщительного.
Прошла ещё добрая половина часа, прежде чем он оторвался от окна. Девица уже давно исчезла, испарилась в сумерках, ушла околачиваться по окрестностям, а он всё смотрел и смотрел, устремив в точку застывший взгляд… Что ж он такое с собой творит? - думал он. За целый день пальцем не пошевелил. Ведь как он предполагал? Приедет, отоспится и за работу, тем более что утро выдалось такое великолепное, такое многообещающее. А вышло что? Хоть бы всхрапнул, и то была бы польза, так ведь нет же! Куда ещё сегодня заведёт его поток мыслей? Шевелюра его взмокла, от идущего от печи жара (он и не помнил, когда успел развести огонь) по бороздкам морщин струйками течет пот, рубашка противно липнет к телу, в глотке скопилась вязкая мокрота, а язык – будто тёрка. День не пошёл ему на пользу, видно, не с той ноги встал. Такие его дела. Надо бы пойти переодеться, освежиться…
Он подошёл к зеркалу. Экое рыло! Помятое, измученное недосыпом лицо пошло лиловыми пятнами, под глазами набрякли мешки, на дряблой шее свекольного цвета кадык ходуном ходит как кривошипно-шатунный механизм, а подбородок облепила трёхдневная щетина. В этом было что-то неопрятное, несвежее – как заплесневевший хлеб.
Где-то в Джерое он расквасил себе физиономию. Свалился со скалы. Скала, это, конечно, громко сказано; так, не скала, просто валун. Хотя боль была адская. Хорошо ещё, что Леля не заметила, а то учинила бы ему допрос с пристрастием: что да как? Сейчас лишь слегка саднило щёку.
Он разделся и хмуро разглядывал в зеркале свою мужскую наготу. На боках да на загривке наросло лишнего – он и не заметил, когда; живот провис как у ощенившейся суки, под ним – потрёпанный жизнью репродуктивный орган, воплощённая безысходность увядающего вдовца. А ведь был хоть куда! Как в том анекдоте: ну что, милок, не дышишь? А как дышал! Всё в прошлом. О былом - или ничего, или хорошо…
Ныли натруженные плечи, давала о себе знать поясница. Нет, завтра же надо кончать это безобразие! Что с ним творится? Он переутомился. Сам виноват, сам себя довёл до такого плачевнейшего состояния, что дальше некуда. «С чем тебя и поздравляю», - с горькой усмешкой подумал он. Хотя завтра суббота… Не всё ли равно, завтра он начнёт новую жизнь или с понедельника. Всякий день годится на благие начинания. Суббота ли, понедельник ли – это не имеет никакого значения…
Запустил он себя, совсем запустил. На кого стал похож! Истинный хонорик. Старый облезлый хонорик. А было время, когда он слыл франтом, потому что неукоснительно следовал железному правилу: ежевечерне бриться, мыться, менять исподнее… Что ещё? Ах, да! Ногти. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей…»
Старое доброе времечко, канувшее в Лету. Правильно говорят: если в своё время как следует не нагрешишь, не станешь святошей. Из крайности в крайность.
Кем он был тогда? Молодое дарование, баловень судьбы, выпускник Горного института или рудокоп на их студенческом жаргоне; он же – любитель клубнички, беспутный кутила и гуляка, пока не встретил Веру (впрочем, он делал вещи и похуже, и всё ему сходило с рук).
Раньше пили сбитень с квасом
И пердели только басом,
Нынче ж сели на диету –
Даже пукнуть силы нету.
- куплет, насколько ему помнится, из нецензурного студенческого фольклора; а с кваса его всегда действительно пучит, что правда, то правда.
Ему вспомнился родной дортуар, где его, собственно, совратили и привадили к пороку; это дело там было поставлено на поток. Мальчишеская шалость, грязные, скотские отношения озорства ради – вспоминая об этом, он до сих пор всякий раз испытывает гадливость; но что было, то было…
А его знаменитые усы а-ля Денис Давыдов? С каким гусарским шиком он проводил по ним большим и указательным пальцами, закручивая в кольца! Одна жалость – усы не возымели успеха у Веры, и их пришлось сбрить.
Усов давно уж нет, а рука нет-нет да и потянется к губе, вот как сейчас… Сидеть и часами глазеть, как в печи горит огонь, - что греха таить, это так по-русски!
Часы у него за спиной пробили четверть. Четверть чего? Совсем счёт времени потерял. И тут в передней задребезжал колокольчик.
Леля! Теперь-то уж точно она…
Глава 12
Если хорошенько покопаться в человеческой природе, то всегда можно отыскать уважительную причину своим поступкам, чтобы списать их на общечеловеческие слабости. Неизвестно, кто и как давно подметил первым, что прошлое для нас дороже будущего, а будущее – заманчивей настоящего. Но, - увы! – мало кто усвоил для себя эту нехитрую правду, предпочитая снова и снова открывать Америку, а потом безрассудно кичиться своей прозорливостью и умиляться этой ходячей истиной, будто она – это только что полученное безумно важное откровение свыше. Виртуозно манипулировать своей памятью для того, чтобы лелеять воспоминания о былом, и в то же время сладко грезить о грядущем (ведь всегда страшно интересно, что последует засим!) – как это по-нашему, по-человечески!
А жить-то тогда когда? Или это и есть то, что для всех нас придумал Создатель и назвал это … нет, не жизнью, а всего лишь земным бытием, которое к тому же очень быстро проходит.
Жизнь у Лели не задалась с самого утра. Всё было - не слава Богу, всё было не так.
Сначала она не выспалась, хотя перед сном ни о чём таком особенно не думала.
Грязно-серый пополам с желтизной, как лицо покойника, рассвет тоже не сулил ничего хорошего. Тяжёлое и незыблемое, будто облитое глазурью и закоченевшее как твердь небо приблизилось вплотную, отчего ещё острее запахло прелой листвой, а над крышами повисла застывшая, напряжённая тишина. Притихли даже наводнившие город вороны. То ли этот пронзительный запах, то ли растёкшаяся по углам и закоулкам гробовая тишина будили ощущение чего-то неотступного и сказочно-неправдоподобного, будто вот-вот должно произойти нечто загадочное и необъяснимое.
«А ведь без дождя не обойдётся», - думала Леля, запрокинув голову и разглядывая нависшую над головой увесистую графитовую тучу. Как назло, она выскочила со двора сама не своя, нарочно громко пнув калитку ногой, и даже зонтик с собой не захватила. Калитка бахнулась о косяк и снова распахнулась. Ну и пускай, ну и чёрт с ней!
Эта зловещая тишина била по ушам, раздражала и мешала сосредоточиться. А ещё этот сморчок Васька Сычов со своими безобразиями! Если раньше он просто позволял себе жадно глазеть в вырез её платья да ещё изредка отпускал в её адрес ехидные шпильки, будто бы он имел счастье узреть её в окне бани нагой (наглая ложь!), то в последнее время от его выходок совсем житья не стало.
Теперь он то чуть ли не каждый день демонстрирует ей свой оголённый зад, тощий как у медведя - недокормыша из цирка-шапито, то, видимо, чтобы показать ей себя во всей красе, вываливает из широченных, сшитых не по фигуре штанов свои мерзкие причиндалы. Мало того, он ещё взял моду воровато пробираться по кустам вдоль забора и, подкараулив удачный момент, неожиданно с дикими воплями выскакивать ей наперерез, при этом тряся своими погаными чреслами. Гадость какая.
Гадина, молокосос, маньяк, эксгибиционист несчастный», - думала Леля. Послать бы его куда подальше. Обычно она молчком проходила мимо, только исподлобья провожала его испепеляющим взглядом. Боялась, что будет хуже, хотя куда уж тут хуже. Устраивать по всякому пустяковому поводу скандалы было не в её манере.
Сегодняшние Васькины мерзости не лезли ни в какие ворота. Понятно почему её природная чистоплотность наконец взбунтовалась. Это была та последняя капля, что переполнила чашу её терпения.
- Ты, Василий, сегодня неотразим как орангутан, - дружелюбно сказала она соседу и впервые посмотрела на него заинтересованно, даже оценивающе.
Или орангутанг? Она точно не помнила как правильно. Не важно.
Видимо, на этот раз она выбрала верную тактику, потому что Вася неожиданно прерывисто вздохнул, часто-часто засопел, мелко, как припадочный, затрясся и ретировался за куст смородины. Раскрашенный по случаю осени в сочные тона куст заколыхался, а Вася резво затрусил в сторону чулана. То-то же.
Леля посмотрела ему вслед, прищурившись, и тихо, чтобы он не услышал, добавила:
- Диплодок.
Она его ненавидела, и было за что. В первую очередь за то, что он был он, а во вторую – за то, что он был сыном Сычихи, её лютого врага.
А «диплодок» было модное словцо из школьного лексикона. Некоторые её бывшие одноклассницы были остры на язычок.
Конечно, давно пора было наябедничать на Ваську Сычова отцу, но знай Викентий Павлович о её положении дел, что бы он предпринял? Отлупил бы этого заморыша по его тощей заднице? Навряд ли. Замучаешься ждать. Да и не до Лели ему сейчас. С самого раннего утра отец как обычно заперся в своём кабинете и что-то пишет. Они заняты и просили не беспокоить. Как всегда.
Был бы Саша, вот он бы намял Ваське бока. Уж Саша бы ему устроил разгром по полной. Леля примерно представляла себе, что сделал бы её брат, если б она рассказала ему о своей беде. Вот тут бы Ваське и пришёл конец. Но Саша в Ленинграде; он там с бабушкой и им там весело, а она тут… Прошло уже четыре года, как они уехали, хотя временами Леле казалось, что четыре дня.
Закатив, как святая Магдалина, глаза и разглядывая серую хмурь неба, Леля размышляла, насколько плохи её дела. Может, ещё рассосётся или ей так-таки сегодня и придётся шлёпать по лужам? Она всё-таки надеялась, что дождь пройдёт стороной.
Ничего не рассосётся! Ей захотелось заплакать. И хотя до начала рабочего дня была ещё чёртова уйма времени, она на бешеной скорости помчалась по улице.
А город между тем жил своей обычной и деятельной жизнью, и у развилки как всегда улица оказалась запруженной телегами. Причиной столпотворения на сей раз явился маленький, едва ли не игрушечный грузовичок, до краёв груженый поздними тёмными толстокорыми арбузами и пахучими дынями - красномясками. Его кабина и дощатые борта были выкрашены в ядовито-зелёный цвет. Совершенно дикий оттенок, подумала Леля и подавила нечаянную улыбку. Про такой они с Адой в детстве, когда всё было хорошо, говорили: «зю-ю-ю-лёный».
Горемыка водитель, совсем молоденький паренёк, попеременно то что есть мочи давил на газ, то, скрежеща зубами и задыхаясь от натуги, бешено крутил ручку стартёра, бегал, метался туда-сюда, умолял Бога помочь и цедил сквозь зубы ругательства. Тщетно. Вознамерившийся стоять насмерть грузовичок или надсадно как ишак ревел, или кряхтел как немощный дед, чихал, сопел и чего только не делал, но ехать не желал ни в какую. Видимо, он как Великая Китайская стена решил обосноваться здесь навечно. Красотища.
А въезд с Пушкинской загораживала раздолбанная телега водовоза, брошенная как попало посреди мостовой с задранными кверху оглоблями. Худая как скелет каурая лошадёнка паслась невдалеке. Сам водовоз, районная знаменитость, Александр Александрович Цыбин, в просторечье Сан Саныч, неподражаемый во всех отношениях, что по Лелиным меркам означало – пренеприятнейший субъект, потому что пустомеля и известный любитель позубоскалить, орлом сидел на своей бочке, зевал до слёз и сиплым голосом одну за другой бросал оскорбительные реплики. Было видно, что, наблюдая за действиями бедолаги водителя, он искренне забавляется. Несмотря на раннее утро, Сан Саныч был в подпитии и туго соображал что к чему, однако, в виде уступки своим привычкам он очень старался быть вежливым.
- Позвольте полюбопытствовать, товарищ, в чём тут дело? – с высоты своего положения участливо спрашивал он. У самого глаза слипаются, сидит, позёвывает, однако ж…
- Фу-ты, пропасть! – несчастный водитель перестал елозить задом по потрескавшемуся коленкору сидения и поднял своё потное от натуги, будто ошпаренное лицо. – Не лезь, отец, не в своё дело. Езжай своей дорогой и не мешай. Сам разберусь.
- Ну-ну. Мать твою разтак и разэдак, - Сан Саныч витиевато выругался. – Плохи твои дела, хлопчик. Всё. Кирдык. Приехали. Попал, ты, парень со своей тарахтелкой в заварушку. Нешто я не знаю? Это у тебя что - транспорт? Фуфло, а не транспорт. Никуда не годный… Так-то вот, парень. Ё-моё!
Водовоз ещё раз смачно ругнулся.
- В самом деле? – с напускным спокойствием откликнулся парень. – Типун тебе на язык, дяденька.
Язык чесался ответить этому задрипанному субъекту в неуклюжем толстом ватнике и громадных засаленных рукавицах в его же манере, но он предпочёл на рожон не лезть, в дурацкую дискуссию не вступать, а миролюбиво продолжить делать что должно.
На шум уже собрался народ, так что Леле с трудом удалось втиснуться в свободный от зевак и тележек с поклажей пятачок рядом с грузовичком. И всё. Далее путь ей был закрыт.
Людская толпа, если верить дарвинистам, та же свора обезьян, там существуют те же порядки и действуют те же законы. Так же инстинктивно она обожает скандалы на пустом месте, из-за чепухи, так же молниеносно загорается от чужого волнения, а, получив очередной объект нападок, атакует бездумно и бесчеловечно.
Бедняга сначала нехотя огрызался, но быстро скис, а, завидев Лелю, которая сиротливо жалась в сторонке, закрылся в кабине, по-наполеоновски сложил руки и только грозно из своего укрытия стрелял глазами. Так сказать, держал оборону.
А девушка ничего – славненькая, изящная и миленькая, хотя тёмные глазища смотрят нарочито строго и холодно. Пусть несколько высокомерная, но всё равно – блеск-девочка. В этом-то весь и смак. Как говорится, тонкая штучка, на любителя. Что-то в ней есть такое…завлекалочка какая-то… Про таких и придумали: дорог не квас, дорога изюминка в квасе. Сразу видно, что из порядочных. У таких и дома всегда всё чисто, культурно и по-праздничному пахнет пирогами, а не казармой и гуталином. Привыкла, наверное, что папочка с мамочкой не надышатся, пылинки со своего ненаглядного чада сдувают. Одета неброско, но красиво и по-модному. И высокая, но не так, чтобы «дылда» или «каланча», а в меру.
Да… Вот бы ему такую! Поговорить бы с ней наедине…
Впрочем, он очень хорошо понимал – кто он и кто она; между ними «дистанция огромного размера», хотя отчего бы не попробовать. Он решился:
- Девушка! Помогите, Христом Богом прошу! Сами видите: застрял тут курам на смех. А эти!.. Налетели ни за что ни про что – как осы на телячью печень. А я что могу? Не заводится, хоть ты тресни. Мне бы позвонить… Позарез нужно. Не подскажете – в этом вахлацком районе найдётся какая-нибудь хибара с телефоном?
«Как осы на телячью печень». Очень образно! А «вахлацкий район» и «хибара» - это, видимо, камешки в огород Сан Саныча.
Леля молча проглотила и «вахлацкий район», и «хибару», хотя её это задело, и показала рукой направление, откуда можно было позвонить. Она как свои пять пальцев знала все здешние закоулки, тупики и переулки. Она здесь выросла.
- Спасибо, девушка, выручили. Придётся вызывать подмогу. А меня, вы не поверите, Зигфридом зовут. Как оперу, - вдруг проинформировал он Лелю и, соскочив с подножки кабины, встал перед ней фертом.
Это было так неожиданно и забавно, что Леля с интересом принялась разглядывать его простецкую физиономию. Коротко стриженый белёсый чубчик, нос картошкой, мелкие зубы сверкают как у волчонка, кожаная куртка ладно подогнана по фигуре, пилотка армейского образца набекрень – последний шик; и на что только девчонки покупаются?
- Имя на вырост. И отчество под стать – Спиридонович. А фамилия… Вот попробуйте отгадайте! Фамилия – самая подходящая к отчеству. Сказочная такая…Звериная… В прямом смысле. Вот батяня с маманей удружили так удружили! Ну? Отгадаете или нет?
- Топтыгин?
- Нет, но почти угадали. Патрикеев. Всё вместе - Зигфрид Спиридонович Патрикеев. Здорово, правда? Но для вас я просто Федя.
Он широко улыбнулся.
- Говорят, они ещё колебались – выбирали между Зигфридом и Фердинандом. А какая разница? И так – Федя, и этак – Федя. Зато по этому имени легко вычислить мой возраст. По крайней мере – нижний предел; потому что родись я годом позже, меня бы уже так не назвали. Это было бы не патриотично.
Леля, поддавшись странному обаянию незнакомца, тоже ему вскользь улыбнулась. Имя она оценила. Ну и ничего особенного. Особенно фамилия – самая обычная русская фамилия, никакая не звериная. А вот она – Клеопатра Викентьевна. Вот у неё действительно имя на вырост. Даже язык сломаешь. И ничего. Живёт.
- Девушка, а давайте я вас за то, что дыней угощу! Хотите? У меня в кабине есть одна. Вот это дыня! Всем дыням дыня!
Из распахнутой настежь дверцы кабины действительно дивно пахло дыней. Её шершавый бок выглядывал из-под чёрного с золотой бахромой сюзане, прикрывавшего потёртости на сидении. Бабайская версия толкования поговорки «голь на выдумку хитра»: не рябит, так пусть блестит. Дешёвый шик, показуха. Леля вдохнула аппетитный запах и отвела глаза.
- А вас как зовут?
- Леля, - машинально ответила она и тут же пожалела об этом.
- Рад слышать. Ле-ля, - он попробовал имя на язык. – Вот что, Леля, вы только меня дождитесь. Обязательно! Я позвоню и сразу назад. Я быстро!.. А вы пока покараульте мою машину.
Он убежал, а она как заколдованная осталась стоять возле его грузовика. Она была послушной и воспитанной девочкой.
Всё это Леле не нравилось. Очень не нравилось. «Покараульте…» Кто её украдёт? - подумала она о машине.
Дыни ей не хотелось, зато до смерти хотелось побыстрее попасть в свою контору. Стоять и ждать? Нет, каков, а? С какой такой радости она станет стоять здесь и ждать? Очень умно! Нет, с ней такие вещи не проходят. Нет, нет и нет!
Леля вскинула бровь и незаметно, через плечо, огляделась. Ей тут же захотелось спрятаться – хоть куда, хоть под землю провалиться, хотя деваться было особенно некуда. Впереди – «зю-ю-ю-лёная» кабина, обильно украшенная красотками, амулетами от сглаза, ещё всякими такими же штуками, сзади – толпа любопытствующих, а во главе – Сан Саныч; шушукаются между собой, таращатся ей в спину, ждут исхода события. И всем жутко интересно, чем дело кончится.
Конечно, следовало бы сразу сказать этому Зигфриду твёрдое и решительное «нет»: не станет она при всём честном народе с первым встречным есть дыню. Без народа тоже не стала бы. По крайней мере, так бы сказала Лиза Проничек, которая всегда была побойчее Лели. Насмешница Лиза посмотрела бы прямо в глаза нахалу, улыбнулась игриво, сделала изысканный жест рукой – это она умела, и добавила бы какую-нибудь залихватскую остроту, что-нибудь в своей обычной манере. Вот так, знай наших!
Ей вспомнилось, как отец однажды заметил, что у её подруги не только «государынино» имя, но и елизаветинский склад ума, а что это значит - толком не объяснил, а сама Леля спрашивать и уточнять не стала.
Так, значит, выходит, она, Леля, производит впечатление покладистой дурочки, дешёвой и легкодоступной потаскушки? Получается, что так. Лелю даже зло взяло. Ужасно обидно. Обидно и стыдно. Будто она какая-нибудь уличная девка, вроде подружек Таньки Сычовой, которых дынькой угостишь и … дело с концом?
Ну вот, дожила. С ней происходят такие вещи! Этот Зигфрид! Как он с ней обошёлся! Чуть ли не под ручку повёл! Ну, уж нет. Она не такая.
Потихоньку она начала выбираться из толпы. Вся улица смотрела на неё, а Сан Саныч ещё и что-то ворчливо бубнил себе под нос.
Господи, прошу тебя, пусть они все от неё отстанут! Что им, в конце концов, всем от неё надо?!
Ну что за день такой сегодня! Странные вещи с ней творятся, думала Леля. Все так и липнут к ней. И Васька Сычов, и этот наглый Зигфрид! Сговорились они, что ли? Прилипалы. Знать бы ещё, чего они все от неё хотят.
А повстречать водовоза, говорят, к дождю. Или к неожиданным известиям, смотря по обстоятельствам. Леля в принципе в приметы не верила, но в частности предпочитала не сталкиваться нос к носу ни с какими водовозами, чёрными кошками, попами и покойниками. На всякий случай. А обстоятельства её сейчас были таковы, что ей срочно нужно было в контору.
Пронесёт, не пронесёт, думала Леля о дожде, прислушиваясь, как от быстрого шага бьётся её сердце. Она вновь запаниковала.
Всё-таки не пронесло. Разбухшая донельзя туча разразилась дождём как раз тогда, когда Леля была на полпути к своей конторе.
И тотчас стало не узнать старых Лелиных знакомцев – выстроившихся в шеренгу вдоль обочины тополей; от воды и порывов ветра этих статных красавцев повело на сторону, согнуло и скрючило, уподобив тесному ряду просящих подаяние нищих на паперти после заутрени; а ведь на днях – Леля это отчётливо помнила – в их переливчатой листве, с одной стороны тугой и глянцевой, а с другой – нежной и мягкой на ощупь как щенячье пузико, как ни в чём не бывало, будто и не осень вовсе, резвились солнечные зайчики.
Эти неприхотливые деревья оказались поистине удачной находкой для предприимчивых и оборотистых господ ташкентцев. Пусть пуху от них много, а о тенистой прохладе не стоит и мечтать, зато всегда по рукой – далеко ходить не надо – и топливо, и строительный материал, да к тому же места эти сухощавые граждане занимают мало, а растут почти так же быстро, как китайский бамбук. Вот такая хитрость. Об этом секрете, как и о многом другом, Леле когда-то, когда всё было хорошо, поведал отец.
Там, где дорога шла под уклон, у решётки водостока моментально собрался ворох свёрнутых в трубочку листьев; местная мелюзга, не мешкая воспользоваться случаем, уже вовсю пускала кораблики из ореховых скорлупок и шляпок от желудей. Лёгкие и быстроходные, совсем как галеры царицы Клеопатры, они, подхваченные водоворотом у запруды, плавно кружились и один за другим уходили на дно. Наверное, точно так же когда-то у берегов Александрии под беспощадным натиском римлян ушёл на дно славный египетский флот. Откуда это? От отца. Леле опять к случаю вспомнился Викентий Павлович, его занимательные рассказы обо всём на свете и то, как она его тогда слушала, развесив уши. Слушала, а сама думала, что у неё самый умный отец, умнее всех. Отец – самый умный, а мама – самая красивая, и вообще – у неё самая замечательная на свете семья. Это было потрясающее, ни с чем не сравнимое счастье – думать об этом.
Насквозь мокрая Леля мчалась как угорелая. Прямо беда сегодня, честное слово! Тридцать три несчастья, как любит говорить отец. Больше всего она жалела свои новенькие туфельки. Они совсем раскисли и потеряли всякий вид. Надо было сразу сесть в трамвай. А теперь-то уж что… Известное дело, задним умом все мы мудрецы.
Леля не любила трамваи – вечно в них теснота и давка, там на неё заглядываются всякие типы, трутся об её зад, наваливаются, прижимаются и дышат нарочно прямо в лицо. Кошмар. Ну, кому об этом скажешь? Не отцу же, в самом деле?! Из-за всего этого она даже перестала ездить в трамваях и всюду ходит пешком.
В конторе Леля теперь появляется первой, ещё до прихода Залесской, - так у них заведено. Она открывает дверь в её кабинет – Маргарита Семёновна доверила ей ключ, - по-хозяйски оглядывается, проветривает, меняет воду в пузатом графине, поливает цветы на подоконнике. А в её приёмной теперь тоже красота и порядок, всюду чистенько, приветливо, свежо и аккуратно. На стенах – новёхонькие агитплакаты, окно чисто вымыто и занавешено ситцевой шторкой. Стол «для ради важности» застелен скатертью из зелёного сукна с бахромой, на столе букет лохматых хризантем олицетворяет собой гостеприимство и радушие хозяйки. Всё чинно расставлено по своим местам и ничего лишнего.
Ну, вот и всё. Леля осторожно, словно в ней тонна веса, опускается на стул. У неё ещё есть пара минут на то, чтобы отдышаться, посидеть спокойно и собраться с мыслями, потому что почти сразу же с приходом Залесской начинается кутерьма, толчея и гвалт невообразимые; туда-сюда снуют бесконечные посетители и всем чего-то от Лели надо – то справку, то письмо, то ещё чего-нибудь (позже, рассказывая об этом Лизе Проничек, Леля выставила вперёд указательный палец правой руки и выразительно помахала им перед носом подруги, изображая тем самым как именно они «снуют туда-сюда»), и после каждого визита Залесская будет заходить за шкаф и тщательнейшим образом мыть руки. И так весь день.
- Доброе утро, Леля. Что новенького? – Залесская появляется как всегда ровно в девять, минута в минуту.
Высокая, стройная, подтянутая, бледно-фарфоровые щёки чисто вымыты, волосы стянуты в аккуратный узел и убраны под нитяную сетку – точь-в-точь колосья спелой пшеницы, собранные в тугой сноп, - а белоснежная блузка неописуемой красоты сверкает так, что слепит глаза (Залесская была неравнодушна к белому цвету). И ещё лаковые туфельки – не туфельки, а загляденье: с перепонкой на щиколотке, изящный передок увенчан бархатной розочкой и каблучок рюмочкой; наверняка, такие туфельки не отказалась бы примерить даже сама Грета Гарбо. И это невзирая на дождь и распутицу. Вот такая она была, Маргарита Семёновна Залесская, - чистая и лучезарная, ненавязчивая и утончённая модница, в ореоле незнакомых духов, сдержанных и тёплых, с лёгким медовым привкусом, с высоты своего роста по-королевски взирающая на всех и вся, быстроногая и стремительная в своих диковинных туфельках – как Гермес в сандалиях с крылышками; в глазах Лели она была само совершенство, безукоризненной до кончиков ногтей, без намёка на какой-нибудь изъян. В том, что было принято называть новомодным словечком «стиль», ей не было равных.
Небезразличная к красивому маникюру, она не просто держала свои руки в чистоте, но и ценила их по достоинству. И было за что. «Как у античной богини», - думала Леля, наблюдая за её тонкими и гибкими, в голубых прожилках, пальцами, выводящими на фирменном бланке конторы – как обычно, три-четыре экземпляра, не более того (Маргарита Семёновна не любила зря тратить казенную бумагу) – кудрявый росчерк подписи.
В самый разгар дня, возникнув из ниоткуда, к ним обычно наведывался начальник конторы Тимофей Ильич Котов, надменный и противный как стриженый пудель.
- Сама у себя? – начальственным тоном спрашивал он у Лели, и если «сама» была у себя, не задерживаясь, проходил за чёрную двустворчатую дверь, откуда потом долго и грозно ревел по-медвежьи.
Его приход всегда чуть-чуть подавлял Лелю, потому что Котов был по-стариковски сварлив и брюзглив, всюду вносил путаницу и, как любое должностное лицо, имел привычку периодически устраивать всем разносы. Понятно, что от такого всегда только раздор и сумятица и больше ничего.
Зато Залесская начальника нисколько не боялась, даже посмеивалась над ним. Наскоро отделавшись от Котова, она обычно выходила в приёмную и, моя руки за шкафом, откровенничала с Лелей:
- Ну, вот что прикажете с таким делать? Наш товарищ Котов, конечно, мужик ничего, вот только порой бывает просто невыносим. Пугает, а нам не страшно. Правда, Леля?
- Правда, - соглашается Леля.
- Пусть пугает, ему так по должности полагается. Всё правильно. Лодырничаем, совсем распустились, управы на нас нет. Поэтому с нами только так и надо: если не расстрелять на месте, то засадить всех разом в каталажку. Это чтобы мы бдительность не теряли. Да, Леля?
- Да, Маргарита Семёновна, - смеясь глазами, отвечает Леля.
Вот с кого ей следует брать пример, думала Леля о Маргарите Семёновне. Вот у кого следует поучиться «держать себя». Ей импонировала и казалась удивительной та лёгкость, с которой Залесская шла по жизни. Вот бы и ей когда-нибудь стать такой же – гордой и независимой, ужасно красивой и недосягаемой, жить насыщенной жизнью и быть нарасхват, модничать напропалую и кружить головы целой дюжине поклонников, короче говоря, как взаправдашняя королева повелевать миром.
Залесская чем-то неуловимым напоминала Леле бабушку Анну Павловну Мальцеву – то ли своей безукоризненной статью, то ли весёлым и уживчивым нравом, то ли своеобразием повадок и манерой себя преподносить, то ли особенностью, будучи открытой, прямолинейной, неугомонной и неуязвимой, всегда и везде оставаться самой собой.
Как-то так вышло, что почти сразу же, с первого дня, Леля с головой ушла в дела. Хотя, сказать по правде, что особенного она делала? Ничего. Рутинная работа, не более того. Зато ей было приятно осознавать свою причастность к чему-то важному и огромному. Ей нравилось думать, что она незаменима, потому что отлично разбирается во всех нюансах и тонкостях в деле, что она такая толковая и расторопная (или организованная, как говорит отец), что она – часть сплочённого коллектива, частица большого целого. Они – соратники, одна команда, они делают одно дело, и её личный вклад в это дело так же ценен, как лепта вдовицы. Вот так. Ни много ни мало.
А в довершение всех дел Залесская засадила Лелю «разгребать завалы», то есть привести в божеский вид её немаленький архив. «Моя канцелярия» - так это у неё называлось.
- Леля, будь добра, зайди ко мне, пожалуйста! – задрав вверх свою красивую голову, кричала в пространство Залесская. Это была её обычная манера. - Леля, выручай. В моём хозяйстве бардак, сам чёрт ногу сломит. А ты натура деятельная и духом крепка. Так, что давай, действуй! Наведи порядок. Самой бы надо было давно этим заняться, да я всё откладывала да откладывала до лучших времён.
Навести порядок – это Леля умела. Это у неё всегда получалось как-то само собой. Действительно, работы было непочатый край. И деятельная натура Леля разбирала, сортировала, подшивала и раскладывала по полочкам.
Когда она, столкнувшись с неразберихой в картотеке, спросила у Залесской, как ей отличить важные документы от второстепенных, та ей не моргнув глазом ответила:
- Знаешь, что сказал один умный человек, когда его спросили о том, как отличить католика от гугенота; а дело было в Варфоломеевскую ночь? «Убивайте, режьте всех подряд, - сказал он, - а уж там, на небесах, разберутся, кто свой, а кто чужой». Вот и ты действуй как-то так. В том же духе.
И, всегда готовая посмеяться, она залилась задорным смехом.
Лишь в перерыв можно было урвать полчасика, чтобы посидеть спокойно, перевести дух и перекусить. Маргарита Семёновна в общепите никогда не обедала – берегла желудок, только выходила ненадолго проветриться.
- Ну, почему у нас так?! Как сдача объекта, так аврал! Каждый раз – аврал! Сначала прохлаждаемся, а как прижмёт – устраиваем гонки. Да ко всему прочему эта долгая волокита с бумагами. Кому они нужны? Никому! А ты, Леля, терпи. Терпи и мотай на ус. В жизни пригодится.
И Леля терпела. Уж чем-чем, а терпением она обладала в полной мере. Она слушала Залесскую и мотала на ус всё, что та ей говорила, и всё ей было в диковинку, всё вызывало жгучий интерес.
Кирилл Коломенцев не появлялся. Не то чтобы Леля усиленно ждала его. Так, слегка. По крайней мере, она ничем не выдавала этого – что ждёт его; но беспристрастное время текло своим руслом, час за часом, минута за минутой, кончался один день, начинался второй, тоже кончался, а его не было. Не было.
Если она слышала звук открываемой двери, то замирала, или, воззрившись в одну точку, продолжала отрешённо заниматься своим делом. И лишь выждав паузу, она поднимала глаза, чтобы глубоко и беззвучно вздохнуть: не он… не он… не он…
С тех пор, как зарядили дожди, а столбик термометра ближе к вечеру падал сразу на десять градусов, Леля без крайней нужды совсем перестала выходить из дому, оправдывая свою репутацию домоседки и тихони; даже к Лизе не ходила. Она или коротала вечер за книгой, валяясь на кровати и бестолково перелистывая всякую муру, или как неприкаянная шаталась по дому, или же, укрывшись за тяжёлыми драпировками и подбив под спину диванную подушку, искала уединения в нише и сидела там впотьмах мышкой, тише тихого, - одна на всём свете и всему свету чужая, ненужная; а если уже совсем не сиделось и не лежалось, то шла в сад.
Не жила, а маялась.
Утром она бросала отцу обычное корректное приветствие: «доброе утро», вечером желала спокойной ночи и не более того; и, хвала Господу Богу, на большее он не претендовал.
Если на службе Леля с головой как в омут погружалась в дела, то дома как раз наоборот, все насущные проблемы вдруг отошли на задний план, всё делалось лишь бы как, тяп-ляп, вкривь и вкось, и всегда находилась убедительная причина отложить работу на потом; но кто осмелится осудить её за это? Лишь бы она сама себя не осудила.
Даже готовила она теперь вяло, без энтузиазма. Утром – немудрящий завтрак, на обед тоже никаких разносолов, а что попроще, в основном это была каша с тыквой – тыква варёная, тыква жареная, тыква пареная, тыква запечённая целиком или порезанная на кусочки, тыква так и эдак. Странное дело, отец, несмотря на то, что был набит ею уже под завязку, кривился и морщился, но всё равно каждый раз доедал всё до крошечки.
Сама же Леля вообще было перестала обедать, но Викентий Павлович своей властью быстренько положил этому делу конец.
А дождь, словно с цепи сорвался, всё лил и лил уже который день и всё никак не мог остановиться, лишь затихал ненадолго, чтобы, набравшись сил, опять приняться за своё.
Ночью за окном теперь куда ни глянь – ад кромешный; сад – не сад, а гнилое болото; под ногами – дикий ужас! Земля вспучилась, дорожки развезло и грязи кругом – по щиколотку.
Невзирая на то, что Хамза Аюпов топит печи теперь и утром, и вечером (ночью нельзя – опасно!), всё равно ближе к рассвету из всех щелей сквозит так, что не спасает никакое одеяло, и сырость пробирает до самых костей.
Печи в доме Стрельцовых знатные – огромные, певучие, по-купечески нарядные, с арабесками и вычурными вензелями, хотя эмаль на расписных изразцах кое-где уже в трещинах и выбоинах. Пока такая махина разогреется, не один час пройдёт, а стоит лишь слегка пошевелить вьюшку, как тотчас гарь разлетается по всему дому, в носу становится колко, и пыль, на вкус горьковатая как жжёный сахар, противно скрипит на зубах.
От печного жара в доме, как водится, пробудились мухи, и нет, чтобы тихо нежиться на пригретом местечке, они, бесстыжие, день-деньской устраивают гонки, носятся туда-сюда, жужжат назойливо и спасу от них нет никакого; на веранде своя напасть – весь потолок облепили невесть откуда взявшиеся там златоглазки.
А на кухне не стало житья от мерзких чёрных тараканов. В погребе их всегда была тьма тьмущая, расплодились до ужаса, теперь же из холодного подпола они все полезли наружу, но сердобольная на свой лад Сычиха ни под каким видом не позволяет их выводить. Если узнает, непременно учинит скандал. Да она им со своими тараканами просто житья не даст, ибо какой же приличный дом без тараканов! Известное дело, тараканы – к богатству; где тараканы – там, понимаете ли, деньги, почёт и уважение. У богатых людей оно так.
На носу – октябрьские, и город к празднику украсили лозунгами и транспарантами. Всё как водится.
И Хамза Аюпов туда же. Наш пострел везде поспел. Выписывая больной ногой кренделя, он кое-как взобрался на чердак, где у Стрельцовых с давнишних времён хранилась всякая шара-бара, пропасть старых, но очень нужных в хозяйстве вещей, и, взгромоздившись на самую верхотуру дома, с ликующим гиканьем водрузил под козырьком крыши флаг. Теперь, если ночью Леля вставала и шла на кухню попить, среди непонятных и потусторонних ночных звуков она различала, как он, бедненький, трепещет и бьётся там в порывах ветра – совсем как раненая птица.
Час от часу не легче, думала Леля, глядя в окошко на разубранную к празднику улицу. Дождь, холод, слякоть, мухи, тараканы, мрачные мысли и дурные предчувствия, всё на свете! Не жизнь, а тоска смертная, для полного счастья не хватает какого-нибудь катаклизма вселенского масштаба. Как же она устала от всего этого!
Зато одна радость: Васька Сычов присмирел и теперь при встрече с Лелей отводит глаза, как провинившийся пёс. Или это на него так подействовала внезапно наступившая осень?
* * *
Он появился в субботу, под вечер – она стояла у шкафа спиной к двери и перелистывала увесистый гроссбух, когда услышала позади себя его дыхание и голос. Или нет, кажется, всё было не так. Он ещё не начал говорить, а она уже почувствовала непонятный страх, ноги подкосились, и горло сжалось так, что нечем стало дышать.
- Леля? Здравствуй, а это я, - сказал он и приветливо помахал рукой, а в уголках губ его порхала улыбка.
- Здравствуй, Кирилл, - быстро и коротко ответила она.
Вот так. И с чего это она так переполошилась? Ничего ведь и не случилось. Ну, пришёл, ну, поговорили ни о чём и обо всём сразу. И что теперь?
«Стыд и позор», - думала она. Стыд и позор, что у неё так дрожал голос, и от страха сводило кишки.
Хотя, говорил больше он, а она так и стояла в смятении, не смея взглянуть ему в глаза, и только разглядывала его щегольское пальто и шарф в «куриную лапку».
Так-таки и ничего? Вот именно. В том-то и дело, что ничего. Просто пришёл и просто, без долгих разговоров, назначил ей свидание. В Константиновском Саду. А она согласилась. Понятно? Вот так.
Место она выбрала сама – у них в Ташкенте все свидания с некоторых пор назначаются или в Константиновском Саду, или у Народного Дома.
- Значит, договорились, - тоном праздного гуляки подытожил Кирилл.
- Да, договорились, - совсем буднично подтвердила Леля.
И как ей это удалось?
Ну вот… Стало быть, завтра у неё свидание с Кириллом Коломенцевым. Вот она и дожила. Надо идти, отступать некуда. Она сама этого хотела.
Свидание… Сколько они с Лизой Проничек и с другими девочками говорили об этом: во что нарядиться и как причесаться – это, конечно, первостепенное, о чём можно говорить, а о чём – нет, как себя держать – робко и сдержанно или свободно и раскованно, или ни то и не другое, а лучше – серединка на половинку. Золотая середина, как говорили древние греки. И, Боже сохрани, никаких затуманенных взоров, недоговорок, жеманных ужимок, скользких тем и провокационных вопросов типа: «Где ты был раньше?»
А что тут такого? Обыкновенные девчачьи разговоры о простом, человеческом, обыденном, сводившиеся всегда к одному – любви и замужеству.
То, что придёт её черёд и она, как миленькая, выйдет замуж, Леля не сомневалась. А кто спорит? Куда ж она денется? Только вот когда-то ещё это будет… Всему своё время, а пока оно не пришло. А пока… пока у неё свидание. Рандеву. Первое серьёзное свидание – это как калитка в неведомый мир, новое начало, первый шаг по неведомой дороге.
«Значит, так», - подвела черту Леля.
Первым делом, конечно, отец. Он ничего не должен знать. Это разумеется само собой. Поэтому надо постараться всё устроить так, чтобы он ничего не заподозрил. Ничего, у неё ещё есть время. Она ещё успеет подготовиться.
Не потому, что Леля боялась – Викентий Павлович потребует объяснений, станет поучать или, чего доброго, наложит запрет. Вовсе нет. Он всегда уважал её волю, лишь бы только она не усложняла ему жизнь, не создавала лишних проблем и не теребила по пустякам. Просто она очень хорошо знала – начнутся расспросы с разными подковырками, вроде того, с кем это его дочь вздумала крутить амуры? И всякое такое. Иронизировать он умел как никто. Вот то-то и оно. Нечистоплотно это как-то и грязно.
Всю жизнь Леля терпеть не могла всякого рода грязь, свинство, амикошонство, фамильярность, прямо-таки ненавидела. Ненавидела и всё тут. Для этого она была слишком самостоятельной единицей.
Кроме того, это не тема для плоских шуточек. Всё всерьёз; и она, как львица защищает свою законную добычу, готова была защищать свою любовь.
Вот потому во что бы то ни стало ей нужно избежать любых преждевременных разговоров с отцом. Всё потом. Потом, конечно, она расскажет ему о Кирилле. Но не сейчас.
Так, с отцом более - менее ясно.
Во-вторых, она сама.
То, что это когда-нибудь случится – её первое свидание, – её всегда приводило в священный ужас. Но и с этим она тоже справится, нужно только действовать разумно, и всё будет хорошо. Тут подходит один бесспорный постулат, годившийся на все случаи жизни: если чего-то боишься или сомневаешься, или не уверен, делай, как знаешь, и будь что будет.
С отцом неожиданно всё устроилось само собой. Бывает же такое, что просто повезло и не надо ничего выдумывать. Назавтра было воскресенье, и денёк в кои веки выдался погожий, поэтому отец со своими студентами спозаранку уехал в Чимган.
Кирилл в условленный час ждал её у обелиска. Лицо свежевыбрито, волосы, зачёсанные назад и немного вбок, влажно поблескивают, она даже ощутила запах какого-то одеколона.
Так!..
- Здравствуй, Кирилл. Это я.
- А это я. Здравствуй, Леля.
Решили не мудрствовать лукаво и на первых порах сходить в кино. В «Молодой гвардии» шёл неплохой американский фильм; по крайней мере, так накануне сказала Лиза.
До начала сеанса была ещё уйма времени и они не спеша прогуливались вдоль ограды Музея Искусств, разглядывая дворец, мраморный фонтан и скульптуры в парке.
Вскарабкавшись на высокий каменный бордюр, обрамляющий фонтан, Леля прошлась по нему на цыпочках, ощущая себя канатной плясуньей, балансирующей под куполом шапито (ужасно глупо, конечно, со стороны; идёт, воображает, вся такая из себя!..).
Отсюда, с высоты, ей открылся изумительный вид на неухоженный старый парк, равнодушный и сонный в пронизанной лучами осеннего скупого солнца сизой дымке; у ворот – ворох листьев и дымок от свежего пепелища; деревянный горбатый мостик через канаву облюбовала стайка голубей – сидят, греются на солнышке, чистят пёрышки и лениво воркуют. Всюду тихо и пустынно, а вокруг, куда ни глянь, лишь поросшие мхом стволы вековых деревьев.
- Нивы жаты, рощи голы, от воды туман да сырость… - с чувством продекламировала Леля. – Вот вам, пожалуйста, и осень, золотая пора, ничего не скажешь…
Она сделала умильное лицо и, взбрыкнув ножкой, не глядя, соскочила на землю – как в омут сиганула. Вышло смешно. Вот дурочка!
Посидели рядышком в чинном молчании, поболтали ногами. Он спросил её разрешения закурить. Она не отозвалась ни словом. Пусть понимает как хочет.
«Дура, тупица безмозглая, тундра непроходимая, валенок сибирский», - ругала она себя. Заботясь о том, как бы Кирилл не подумал о ней, что она неотёсанная деревенщина и бука, она всё время старательно развлекала его «умными разговорами», тщательно следя за своей речью и ненатурально улыбаясь. Самой же ей казалось, что она несёт сущую околесицу.
Фильм «Пропащая душа», ерундовый, конечно, но Леле понравился. Она любила такие типичные киношные истории, весёлые и незамысловатые, без мудрёного философского подтекста и удручающей правды жизни. Ничего сверхъестественного: герой спасает героиню, а заодно и утихомиривает целую кучу головорезов.
Известное дело, если Голливуд, то обязательно потасовки и драки. Удары, пинки и оплеухи сыпались с экрана один за другим не переставая, так что с самого начала стало ясно, что пощады не будет никому. Короче говоря, муть, чушь несусветная, ерунда на постном масле, но всё равно интересно; не то, что эти «наши» картины нового толка – сплошная идеология и занудство и больше ничего.
Несколько затрёпанный сюжет донельзя прост: героиня, певичка в кабаре, с виду – типичная ведьмочка, но в хорошем смысле этого слова, связалась с гоп-компанией и якшается с кем ни попадя, а эти бесстыжие типы ещё и измываются над бедняжечкой по-всякому, обращаются с ней как вздумается, а она терпит. Терпит до поры до времени, пока не появляется герой и не объясняет ей что к чему. У неё была стрижка а-ля Жанна д’Арк, круглое личико, порочный рот и взгляд безупречной чистоты и наивности; аппетитную грудь прикрывала шёлковая шемизетка.
Там был ещё слепой настройщик пианино, толстокожий и флегматичный как кастрированный кот и с чудными манерами, и старичок эскулап – шут и циник, из тех, чьё слово на вес золота, болтливый и вездесущий, галантный повеса и выдумщик каких поискать. Как оказалось, весьма и весьма скользкий тип. У этого была дикобразья причёска, чёрное негнущееся пальто и каучуковая улыбка.
Был ещё отец героини – тиран и деспот, филистер и грубиян, крючконосый громила с топорной работы рожей, и, наконец, её младший брат – прохиндей и мошенник, алчный, вечно голодный и злой как чёрт, - точь-в-точь вылупившийся из яйца крокодильчик, всё время рыскающий глазами чего бы ему такое слопать; этот был из породы тех мальчиков-красавчиков, что непременно пользуются успехом у дам элегантного возраста.
Но самое главное – герой, натура тонкая и чувствительная; отсюда следовало сделать вывод, что в честном бою победить его не удастся никому, сколько ни ухищряйся. А так – ничего особенного: чудак-человек, смешной коротышка, тщедушный, неуклюжий, нелепый, малокультурный, но с миловидным лицом и повадками проныры и выжиги, потому что служил по торговому ведомству и имел радужные виды на будущее; Леля когда-то даже была в этого актёра чуточку влюблена, но совсем чуть-чуть.
- А Цесарскую в «Тихом Доне» видели? – спросила Леля, когда фильм кончился и они шли в сторону её дома. – Правда, красавица? Не чета этой их замухрышке.
- Звезда, - согласился Кирилл. – А у этой американки не причёска, а …
- Сплошное безобразие, - подсказала Леля.
- Хоть бы она затылком к камере не поворачивалась, и то было бы дело, а так…
- Форменное уродство. Но на то кино, - из чувства женской солидарности Леля тут же принялась защищать актрису.
Разговор продолжался в том же духе ещё долго.
- А у нас на службе такая запарка, представляете? - скороговоркой говорила Леля. Она ещё хотела добавить про аврал, но слово «цейтнот» ей показалось более умным. – Цейтнот. У меня от этого даже все мозги набекрень.
- Ужас какой, - смеясь глазами и покусывая кончик папиросы, согласился Кирилл.
Ей послышалась в его голосе усмешка. Смеётся над её трудовым энтузиазмом. Это её сначала задело, а потом позабавило. Ведь кто она по сути такая есть? Дома – гусыня гусыней, на службе – типичная канцелярская крыса, а возомнила себя героиней труда.
- А ещё у нас грядут перемены, - Леля сделала зверскую рожу. – Опять собрались все улицы переименовывать! Хоть бы нашу Пушкинскую оставили в покое.
- Пушкина наверняка не тронут.
- Да, Пушкин – это на все времена.
Она ещё хотела сказать про Пушкина, но тему развивать не пришлось. Всё. Пришли. Пора закругляться.
У своей калитки она по привычке воровато, как кошка, осмотрелась, не видно ли где Сычихи. Всё было тихо - мирно, только где-то тоскливо пиликало радио. Он вдруг спросил разрешения её поцеловать. Это было не по правилам, и она напрочь забыла, что в таких случаях требует этикет. Поэтому она сама потянулась к нему и поцеловала его в щёку, вдохнув его запах – тёплый и терпкий, как от чашки наваристого чая.
Ужаснувшись содеянному, она дёрнулась так, что её часики невесомо скользнули по запястью и вкусно звякнули, и отвернулась, тихо сомкнув губы – так смыкаются крылышки у голубки после полёта.
Они уже стояли здесь, у калитки, - в тот день, когда они с Кириллом обрели друг друга, и он пожал ей на прощание руку; с тех пор времени прошло всего ничего, чуть больше недели. Потом Кирилл неспешно взял её лицо в свои ладони, развернул к себе, после чего взял её озябшие руки-ледышки в свои – его ладони были большие, тёплые и мягкие, - и прижался своими губами к её губам. Губы его тоже были большие, тёплые и мягкие. Дышать она не смела, глаз не открывала. Поцелуй – первый в её жизни такой поцелуй! – длился целую вечность. По крайней мере, ей так показалось.
Ещё с порога Леля догадалась, что вопреки намерениям вернуться поздно, а может быть даже остаться в горах с ночёвкой, отец уже давно дома; а его взвинченный вид выдавал, что в ожидании неё он не находил себе места. Викентий Павлович до такой степени был чем-то озадачен, что даже не спросил её, где она была. Что ж, это к лучшему. Но он, насколько она его знала, ни за что не станет преподносить неприятности как на блюдечке, а, как человек, обладающий тактом, начнёт издалека.
У неё заколотилось сердце.
- Папа? Ты уже дома? Что-то случилось?
Ясного ответа не последовало. А поскольку слова Викентия Павловича доходили до неё как бы издалека, она, еще какое-то время пребывая в неведении, успела не на шутку перепугаться.
Знакомая история. Вечно с ним так!..
Глава 13
Обманывать родного отца – Леле всегда это казалось невыразимо отвратительным, поэтому, когда она на пару мгновений задержалась в передней, внимательно, со всех сторон оглядывая себя в зеркале, она не испытывала ничего, кроме неудержимого желания поскорее умыться. Вечно с ней так! Не лицо, а переводная картинка! Ну почему всё, что она думает, моментально отражается на её щеках? Она приготовила для Викентия Павловича тяжеловесную фразу, не требующую дальнейших уточнений, что была, мол, в кино – в «Молодой гвардии», смотрела новую американскую кинокартину, она ей понравилась, а теперь она ужасно голодна. Этакая порция полуправды. Главное – с самого начала взять верный тон, а уж дальше – как пойдёт. Атакуй, пока тебя не остановили. После этого, чтобы избежать ненужных вопросов, следовало изобразить на лице волчий аппетит и броситься стремглав на кухню. И тогда от тебя отстанут.
Однако всё получилось не так. Растерянный вид отца озадачил её.
- Папа? Ты уже дома? Что-то случилось? – упавшим голосом спросила она.
- Случилось? Боже упаси. Нет, что ты… - Викентий Павлович посторонился, пропуская дочь в комнату. – Ничего не случилось. Просто… Видишь ли, Леля… Ты меня хорошо слушаешь?.. У нашего Разумея – ты ведь знаешь, о ком я говорю? – есть две дочери. Старшая, Ксения Разумей, - моя студентка. С выкрутасами девочка. Я знал её ещё трёхлетним чертёнком. Паинькой она никогда не слыла. Шалуньей была, шалуньей и осталась. Вечно у неё на уме одни забавы. Зная её привычки и склонности, человек несведущий сказал бы: ну какой из неё горный инженер? На самом деле учится она у меня примерно, не чета некоторым ребятам. Её настойчивость и упорство…
- Ну и что? Папа, что с этой Ксенией? – не выдержала Леля.
- Она на днях уезжает в Ленинград. Переводится в тамошний институт. Едет к своему жениху. Кто таков – сие мне не известно. По этому поводу Разумей устраивает тарарам. Ожидается пышное сборище с оравой гостей. Нам с тобой тоже оказали честь, не забыли. Вот приглашение, - Викентий Павлович протянул дочери красиво оформленную открытку. – Разумей по такому случаю даже грозился позвать свадебного генерала. Он всегда любил фасон держать. В том доме и так в обычае вкусно кормить, а теперь обещан грандиозный пир, готовятся всякие заморские кушанья, а после трапезы для молодёжи будут танцы-шманцы до упаду. Вот такая программа. Дом там солидный, абы кого не позовут, поэтому, Леля, уж ты постарайся… Если что нужно – купи себе завтра. И надо ещё подумать насчёт подарка.
Профессор Данила Борисович Разумей был старым знакомцем Викентия Павловича ещё по Петербургу; сейчас он верховодил соседней кафедрой и являлся одним из тех трёх китов, на которых держался университет. Как его только не называли в приватных кругах: «светило инженерной науки», «отец-основатель», «патриарх», но чаще всего – «наше чудище». Характер Данилы Борисовича был не простой, в университете – умница, блестящий оратор, человек твёрдых убеждений и основательных позиций, вне его – прожигатель жизни, задира и буян. Дома Викентий Павлович всякий день поминал его: Разумей то, Разумей это… По его словам выходило, что этот неутомимый титан, помесь короля с паяцем, в быту любил покуролесить и во всём умел найти интерес.
Леля его никогда не видела.
- А когда? – тревожно осведомилась она.
Только бы не седьмого, не в праздник, потому что на этот день у неё намечены совершенно другие планы.
- Что – когда? Ах, да… Во вторник вечером.
Значит, послезавтра. Леля облегчённо вздохнула.
Викентий Павлович её вздох расценил как вежливый отказ.
- Но если ты не хочешь идти, я не настаиваю. Ещё можно отказаться. Однако, было бы не худо… Ты теперь девочка большая, и этикет требует, чтобы я был с тобой.
Леля даже опешила. Как так – отказаться? Почему? В кои веки в её бедной событиями жизни ожидается грандиозное мероприятие, и вдруг – отказаться? Тут и думать не о чем. Впрочем, сейчас у Лели было такое настроение, что она, не раздумывая, согласилась бы даже, если б Викентий Павлович предложил ей кругосветное путешествие. И, слава Богу, у неё есть в чем показаться на людях. У неё на этот счёт даже успела появиться одна задумка. Она наденет либо голубое с белым воротничком платье, либо синюю юбку-плиссе – надо будет ещё подумать. А вот пальто она совершенно точно попросит у Лизы, потому что своё у неё немного устарело. У Лизы есть новое белое пальто с пелериной, большим воротником-апаш и оловянными пуговицами в два ряда; не пальто, а просто сказка. Хотя отец и не любит, чтобы она что-нибудь одалживала у Лизы. Ничего, один раз можно. Слыханное ли дело? Их зовут в гости. Лизе, несомненно, захочется заодно всучить ей и свою шляпу. Шляпа, конечно, шикарная, спору нет, на Лизин вкус, лучшая из лучших, но не в Лелином стиле. Нет, шляпу она не возьмёт. Всё, решено – она пойдёт в голубом с белым воротничком платье и в белом Лизином пальто. Пусть отец не беспокоится на её счёт – уж она постарается на его Разумея произвести выгодное впечатление, а все его гости просто в обморок попадают. А на случай, если пойдёт дождь, она захватит с собой косынку.
Профессор Разумей с чадами и домочадцами обитал на Сапёрной улице, и хотя путь туда был недалёкий – всего каких-то полчаса прогулочным шагом, - Викентий Павлович вдруг завредничал – видите ли, какое дело: дабы не подвести свою ортодоксальную пунктуальность и успеть к назначенному сроку, он лучше доверится этому допотопному трамваю, тряскому как шарабан на просёлочной дороге, но никак не своим двоим; и Леля, неожиданно для самой себя, не прекословя, подчинилась – как порядочная дочь своего отца, она всё-таки чувствовала за собой вину.
Было уже почти семь часов, надвигались сумерки. Держась края тротуара, Викентий Павлович в чёрном, прямого покроя, похожем на лапсердак, пальто со скучным серым барашком на воротнике и фетровой шляпе «на выход» размеренной походкой шёл под руку с Лелей вдоль ряда новостроек. Пальто заметно сковывало его. Леля – так уж вышло – по контрасту с отцом была вся в белом: в том самом Лизином пальто, шею обвивает белая шёлковая косынка, руки в белых перчатках прижимают к груди сумочку-книжку на коротком ремешке – обновку из «Галантереи» (Сумочка вкусно щёлкает замочком. Из-за этого звука Леля, скорее всего, и купила её).
Классическое сочетание чёрного с белым – как ночь и день, свет и тень, единство и борьба противоположностей, благородство и сила против чистоты и наивности.
Причёска у Лели – тоже Лизино творение; хотя, надо сказать, она особенно не усердствовала – не было времени, а просто зачесала Лелины волосы крупными волнами назад и соорудила роскошный узел, правда, затем зачем-то ещё выпустила на затылке завитки волос и распушила их.
- Чтобы оживить, - сказала Лиза. – Так эффектней.
Подарок для Ксении решили не покупать, а выбрали сообща из старых запасов в комоде: как раз то, что нужно к свадьбе, – тяжёлая, «богатая» скатерть, затканная розами, с золотой каймой и кистями; а для Разумея Викентий Павлович захватил бутылку модного грузинского вина, присовокупив к ней до кучи парочку гигантских размеров плодов гранатового дерева нового урожая.
Дом, в который они направлялись, один из немногих в Ташкенте многоэтажных домов, был совсем не похож на жилой, до такой степени не похож, что человеку, менее наблюдательному, чем Леля, и в голову бы не пришло, что здесь живут – спят, едят, любят, читают газеты и книги, рожают и воспитывают детей. Прошли те времена, когда Сапёрная представляла собой сплошь вереницу казарм и убогих лачуг. Наступал её звёздный час. Район только-только начал входить в моду. С недавних пор здесь стали обживаться сливки ташкентского общества – преуспевающие врачи, литераторы, крупные чиновники и все те, кто был в чести у нынешней власти.
Построенный в современном парадно-помпезном стиле дом располагался в глубине огромного парка, потому что язык не поворачивался назвать это просто двором. И хотя сейчас он стоял в запустении, но был чисто выметен, тротуары политы, кусты можжевельника, подстриженные на французский манер, источали истому, и даже трава ещё кое-где зеленела, а посреди лужаек на клумбах доцветали георгины. Широкая накатанная дорожка аккуратно присыпана красным песочком и выложена бордюром из кирпича. В траве копошились муравьи. Беспечный котёнок на лужайке играл со своим хвостом в горелки. Ни забора, ни ограды нигде не наблюдалось. Всюду, куда ни глянь, вопиющее и бьющее в глаза торжество роскоши и шика, лишь на детской площадке, где должный порядок отсутствовал, бросались в глаза «гигантские шаги» с болтающимися кое-как верёвками. Даже Леля, с её придирчивым вкусом, решила: да, красотища! Всё это не шло ни в какое сравнение с её жилищем. Собственный дом ей теперь казался старой, убогой мазанкой, родная Пушкинская с её незатейливыми красотами – занюханным местечком, а сад – чудовищно запущенным. Уф-ф, как стыдно!
Они вошли в парадную и поднялись на третий этаж. Перед квартирой Разумея Леля удивлённо ахнула. Это же чистый Станюкович! Рядом с дверью на кронштейне на стену был подвешен морской трофей – настоящий колокол, каким на судне отбивают склянки.
- Папа, а он что, моряк?
- Нет, с чего это ты? Ах, это… - справившись с одышкой, отозвался Викентий Павлович. – Это память о походе на Новую Землю.
Леля с восторгом дёрнула за язык, но не рассчитала. У неё заложило уши.
Дверь тотчас распахнулась, показалась горничная – бойкая, смазливая барышня, типичная камеристка, как их изображают в старомодных оперетках. В строгом соответствии с законами жанра она была в крохотном белом передничке и белой накрахмаленной наколке, сдвинутой по-модному набекрень, под ней – сноп взбитых в пену обесцвеченных кудряшек. Носочки, туфельки, маникюр, смышленый взгляд, лукавая улыбка – всё при ней. Ни дать ни взять Мэри Пикфорд, если только ей ещё напомадить губы и подвести чёрным глаза.
- Добро пожаловать!
Барышня изобразила книксен.
Она приняла у Лели её пальто, осмотрела его со всех сторон, чуть ли не обнюхала, и ушла «доложить».
Пока Викентий Павлович разоблачался, Леля быстро огляделась. В передней было тихо и темно, только репродуктор на стене мурлыкал слащавую песенку, а из-под стеклянных двустворчатых дверей доносилась разноголосица и где-то ещё звякала посуда. Под другой дверью, оперев морду о передние лапы, понуро лежал вислоухий пёс огненно-рыжей масти и равнодушно глядел на Лелю. Поймав её взгляд, он, не поднимая головы, постучал хвостом о паркет – поприветствовал, значит. Один глаз его радужно отсвечивал.
Опять вошла давешняя горничная, за ней по пятам трусила маленькая вертлявая снежно-белая собачонка с кукольным красным бантиком на кудрявой голове. Язычок, алый как цветок мака, свешивался на бок. Собачка часто дышала.
Горничная очертила рукой сложный жест – оп-ля! – и распахнула стеклянные двери в жилые покои.
- Милости просим, хлеб вам да соль, - сказала она заученно и пошла вон.
У Лели зарябило в глазах от блеска богато сервированного стола и обилия гостей.
Им навстречу уже шёл, радушно улыбаясь и расставив для объятий руки, крупный, плечистый, осанистый мужчина с физиономией, прокопчённой как чубук, и выразительными глазами.
- Вот, Леля, рекомендую: профессор Разумей собственной персоной.
Суровый лик, рыжая короткая бородка от уха до уха, высокое чело со следами тягостных раздумий и подпалины на щёках делали его похожим не то на Авраама Линкольна, не то на какого-то голландского мореплавателя. Леля была сражена наповал его ростом, его живописной внешностью, его пронзительным взглядом.
- Ну, здравствуй, Викеша, здравствуй! Ты, как всегда, вовремя. По вашему батюшке, мадемуазель, хоть часы сверяй. Верен своим привычкам. Это у него смолоду. Хвалю.
- Прошу, Данила Борисыч, моя дочь.
- Красавица! Ну-ка, мадемуазель Клеопатра, покажитесь-ка! А глаза-то, глаза! Вылитая Вера Дмитриевна. У меня сперва даже мелькнула мысль, будто это покойница восстала из гроба. Мальцевская порода. Ты, Викеша, меня извини, твоего-то ничего нет, разве что голова такая же светлая.
Леле стало не по себе; она несмело улыбнулась этому гиганту, который теперь обращался прямо к ней.
- Мадемуазель Клеопатра, а ведь я вас слюнявым младенчиком помню. Этакая ясноглазая маленькая прелесть. И Адочку помню – резвушка была. Это, если не ошибаюсь, было ваше первое рождество. Оно ведь случилось ещё в Петербурге? Не так ли? Или то было на пасху? Подскажи, Викеша, а то я запамятовал. Помнится, вы тогда с Верой Дмитриевной закатили лукуллов пир.
- Ты сам, Данила Борисыч, мастак пиры закатывать. Такие обеды всегда задаёшь!
- Да уж! У меня сегодня не дом, а Ноев ковчег. Всех понемногу. Вся честная компания уже в сборе, ждём только одну дамочку и можно начинать.
- Что, и свадебный генерал уже прибыл?
- Свадебный генерал она и есть. Одна наркомша. Зовут Аглаей Тихоновной. Как говорится, на безрыбье и наркомша сгодится. Пригласил её по-соседски. Видел бы ты, Викеша, эту наркомшу. Типичная просвирня, хотя, надо сказать, на лицо даже приятная. Сам не смог, а она обещалась быть. Ждём с минуты на минуту. Вот тогда и начнём свистопляску.
Похоже, он был подшофе, вовсю балагурил, был деловит и доволен собой, как карапуз, играющий сам с собой в куличики. Леля слушала его, развесив уши.
И интимное «Викеша», и её пышное имя в его устах звучали душераздирающе и резали ей слух. А когда он взял её под руку и повёл, чтобы представить гостям, она почувствовала себя так, будто она центр Вселенной, пуп Земли, будто она девочка с картины Веласкеса «Менины». Кстати, её всегда интересовало, что значит это слово, а спросить у отца всё было недосуг. Ничего подобного с ней отродясь не происходило.
- Благодарю, не ожидал, - сказал Разумей Викентию Павловичу о вине. – Весьма тронут, Викеша, твоей заботой. Но зачем? С каких таких барышей?
- За просто так, Данила Борисыч.
Они помолчали; Разумей разглядывал этикетку на бутылке. Однако долго молчать он не мог.
- Кто знает толк в вине, тот непременно оценит по достоинству.
Он повернулся к Леле.
- Ваш батюшка, мадемуазель Клеопатра, если позволите вас так называть, всегда был транжира и мот. Мы ведь с ним старые, испытанные друзья. Ещё с Петербурга. Потом наши стёжки-дорожки разошлись. Понесло его чёрт знает куда – аж в Ташкент! А теперь вот по прошествии лет и меня самого на периферию потянуло. Тут и встретились. Мы ведь с ним одного поля ягода, оттого я его так люблю. Он вдовец, я тоже, оба гуляем без руля и без ветрил. У тебя, Викеша, дочь на попечении, у меня их две. Только ты как верный и неусыпный Аргус всегда при ней. А я вот одну уже отпускаю на вольные хлеба. Выросла дочь. Скоро и вторая подрастёт. Один останусь, буду последним из могикан свой век доживать, здесь, видать, и уйду на покой.
Лицо Разумея на какую-то долю секунды омрачилось, затем опять вспыхнуло.
- Мадемуазель, имел честь знать вашу матушку. Викеша, признавайся, а ведь ты баловень судьбы. Какую жену себе отхватил! Я ведь грешным делом тогда о тебе подумал: не по чину наш Викеша замахнулся. Не по Сеньке шапка. Ан, нет! Так вот, мадемуазель Клеопатра, очень хорошо помню вашу матушку. Редкостное творение природы. Её все любили за лёгкий нрав и сердечность. А как она жила! Безо всяких «но» и «если», правильная как аксиома. Красавица, умница, всё успевала, не человек была, а прямо сверкающий метеор. Ну-ну, чур, не грустить сегодня.
Он легонько похлопал ладонью по Лелиной руке.
- А вот и моя красавица! Прошу любить и жаловать: Ксения свет Даниловна!
Из стайки юных особ, кучно, как опята, сгрудившихся в проёме окна, выделялась одна. Нетрудно было угадать её фамильное сходство с профессором: в окружении почитательниц её красоты и талантов эта девушка смотрелась как великан среди пигмеев, как Голиаф среди филистимлян. А когда одной не слишком молоденькой особе вздумалось пострелять глазками в сторону подошедшего к ним Разумея, она бросила на кокетку такой внушительный взгляд, что у Лели отпали всякие сомнения, кто здесь истинная королева бала.
Красота её была несколько иного рода, чем тогда принято было думать. У неё были очень густые, тяжёлые и гладкие, как шёлковые портьеры, волосы, падающие на сильную шею, а широкое и длинное, в пол, платье, стилизованное под русскую старину, пожалуй, несколько претенциозное для этого случая, не скрывало полноту фигуры; однако в её сочных припухших губах, круглых, навыкате, глазах оттенка восточных пряностей, в золотистом загаре щёк было столько обаяния и очаровательного спокойствия, а в её плавных и вкрадчивых движениях столько милой грациозности и предупредительности, что Леля сразу подумала: вот это красотка! Всем красоткам красотка! Она рано оформилась в женщину, была сильная, яркая, цветущая, напитанная соками жизни. Все её запросто звали Ксю.
Подошла вторая дочь Разумея - Клара, девочка-подросток лет двенадцати; у неё была тонкая воздушная фигурка феи из французских сказок и не по-детски сложная причёска. Эта девочка имела все задатки вскоре стать столь же эффектной, как и её старшая сестра. Леля назвала бы её нимфеткой, но набоковская «Лолита» не была ещё написана.
Лелин подарок – скатерть - Ксении понравился; Леля видела, как у неё чуть не брызнули слёзы, так она была тронута. Ещё бы!
- А как вас встретил наш Патрик? Патрик – это наш ирландский сеттер. Он прелесть, правда? – спросила Клара у Лели.
- Красив, - только и нашлась, что ответить Леля. Она плохо разглядела пса.
- Викеша, видел моего Патрика? – тотчас подхватил нить разговора Разумей. – Он тебе шлёпанцы не подносил, нет? А то с него станется. Думал, завёл себе сторожа, а он, зараза, добрым оказался, любит всех на свете. Зато наша малявка отчаянна до безрассудства, будь она неладна. Ты, Викеша, с ней поосторожней. Палец в рот не клади, может и откусить. С характером псина.
Он широко улыбнулся.
- У вас две собаки, - восхищённо сказала Леля Ксении.
- Ага, а ещё кот Буян и попугай Врангель. Это всё Кларины капризы, а отец пляшет под её дудку. Буян сейчас спит на кухне, а Врангеля на время переселили к соседям. А то он не выносит скопище людей, начинает нервничать и ругаться.
- Данила Борисыч, а не много тебе одному: две дочери, ещё одна барышня, да столько питомцев впридачу? – спросил Викентий Павлович, нагибаясь, чтобы почесать грудку у белой собачки, которая всё это время вертелась у них под ногами.
- У богатых людей оно так, - высокопарно изрёк Разумей и, довольный, расхохотался, а Леля вспомнила Сычиху. – Надо только начать, а там само пойдёт. Как сказала одна циничная французская маркиза: «Труден только первый шаг». Ты, Викеша, не смотри, что она видом своим фиделька фиделькой. Она у нас чистопородная мальтийская болонка, таких в Ташкенте раз, два и обчёлся.
- А как её зовут? – спросила Леля у Ксении.
- Зорька.
Разумей и тут вмешался, чтобы уточнить:
- Вообще-то изначально мы её назвали Сорбонной. Всё честь по чести. Но имя не прижилось. Стали звать Сорькой, а уж потом Сорька превратилась в Зорьку. Вот таким образом.
- Папа, наверное, уже пора всех звать к столу?
- Рано ещё, Ксю. Погоди.
Леля, наивная душа, зачарованная феерической картиной уставленного всевозможными яствами стола, искренне посочувствовала Ксении:
- Вам сегодня досталось?
- Что вы! Это не я, это наша Катюша расстаралась, а мы с Кларой ей лишь чуть-чуть помогали. Домашние хлопоты – такая мудрёная вещь, это не для меня. Шуровать у печи – это же каторжный труд, я на такое не способна. И мама всегда говорила, что лень раньше меня родилась. Я закоренелая неумеха, могу только омлет поджарить. А папа говорит, что у меня руки не из того места растут. Он ещё ничего такого про меня не рассказывал? Вот увидите, ещё расскажет. Вообще-то, он у меня душка, вечно меня расхваливает, как барышник свою лошадь. Правда, папочка?
- Есть такое дело, - Разумей обнял дочь, с трепетной нежностью притянул к себе и чмокнул в подбородок. – А всё почему? Потому что ты – кисонька моя, радость моя, свет очей моих.
На его изрезанном крупными морщинами лице появилось умильное выражение. Он, озарённый её светом, светился от счастья сам.
Леле даже неловко стало – так он выставлял напоказ свою отцовскую нежность; в этом было что-то вызывающее и неприличное, и в то же время – безотчётное, глубокое и первобытное.
Ксению окликнули; она отошла, а Леля долго смотрела ей вслед. Завидовала? Она ни о чём не думала, а просто впала на миг в забытье.
- Викеша, а как тебе моё татище? Я уже скоро год как в этой берлоге обосновался, а на меня всё ещё смотрят как на разбойника с большой дороги.
-Умеешь ты жить, Данила Борисыч.
- Всё потому, Викеша, что я с высоким начальством лажу. И оно со мной ладит. Жизнь ведь – это не только погоня за куском хлеба. Это при Керенском я состоял в небольших чинах, потому как не приглянулся. Да и после я никогда жестоко не бедствовал. Сейчас же – иное дело.
- Богат и славен Разумей.
Разумей в ответ разразился гомерическим хохотом.
Ударили в колокол.
- Ага! Это, наверняка, Аглая Тихоновна, Прошу прощения, мадемуазель. Поспешу встретить самолично.
Он церемонно поклонился Леле и, бросив по сторонам беглый взгляд – всё ли в порядке, двинулся в сторону передней, искусно лавируя, чтобы не налететь на мебель. От Лели не укрылось, как второпях приобняв Ксению за талию, он ласково коснулся губами её уха и тихо сказал:
- А ты, друг сердешный, проси всех к столу. Вот теперь пора.
Лёгкая болтовня за столом такое же приятное и никчёмное занятие, как просмотр журналов и газет в дороге; к тому же всегда можно сделать вид, что ты чертовски голодна и от тебя отстанут.
Леле досталось не лучшее место, не с краю и не с торца, а почти в середине стола спиной к окну; слева сидел один из тех молодых людей, которых Ксения, видимо, пригласила, чтобы развлекать её подружек, потому что комната изобиловала девушками как весенняя лужайка – одуванчиками; справа было пустое место. Кто-то отсутствовал. Леля прочитала на карточке: Калерия Николаевна Субботина. Она иногда подозревала, что у её отца с этой Калерией Николаевной была «связь»; но какие у неё были основания так думать? Бедняжка! Значит, она до сих пор не поправилась, раз пропустила такое событие.
Сосед слева, лишь только они оказались за столом, тотчас принялся усердно исполнять свои обязанности, потчуя её вином и поочерёдно предлагая ей отведать то одно блюдо, то второе, то третье, не забывая при этом занимать её дружеской беседой. Звали его Иван. Иван Зозуля. У него было приятное лицо, смешная причёска бобриком, глаза, смотревшие всегда прямо на вас, и нездешний выговор, в котором чувствовалась среднерусская мягкость. Леле с ним было легко и просто, волнение её прошло, она чувствовала себя так, будто знала его всю жизнь.
Наблюдая чужой уклад жизни, она всё до мелочей подмечала и всё брала на заметку; она предвкушала много полезного от этого вечера. А карточки с именами гостей на рисовой бумаге – хрупкой и прозрачной как китайский фарфор, её просто убили (для себя Леля решила, что когда-нибудь и она заведёт у себя такую же почтенную традицию). Всё в этом доме было добротное, дорогое и, что немаловажно, новое и современное. Мебель, как и сама квартира, была казённая, но домашний уют чувствовался в каждой вещи интерьера; налицо были все признаки достатка: многорожковая хрустальная люстра светила в полную силу, стены украшали картины, оправленные в золочёные багеты, в каждом углу комнаты – по кадке с развесистой пальмой, итого четыре штуки, буфет с дверцами из цветного стекла сверкал серебром и ломился от хрусталя и фарфора. И всюду – вазы с цветами, море цветов. Хозяева, это было видно, держали дом на широкую ногу, и ради этого, не скупясь, сорили деньгами. Здесь в обычае были торжества, праздники, обеды. Гости в этом доме не переводились.
Приглашённые – коллеги Разумея по университету, несколько молодых людей, не знакомых друг с другом и с остальными, (и где только Ксения их раздобыла?) и множество девушек, подружек Ксении. Они держались скованно, мало ели, мало разговаривали и много манерничали. Леля, как натура созерцательная, сразу подметила: так себе девушки, ничего особенного. Среди них выделялась одна – невысокого роста, плотненькая и крепко сбитая, этакая кубышечка; лунообразное лицо и выпирающие скулы выдавали её нерусское происхождение, хотя её национальность угадать было трудно; у неё были рыжие косички, уложенные на уши крендельками, веснушчатые щёки и сальная чёлка.
Представляя её присутствующим, Ксения сказала:
- Позвольте рекомендовать вам Дездемону. В своё время она сбежала от мужа-садиста. Он её чуть не задушил.
А Леля тогда подумала: что, её в самом деле зовут Дездемона? Эту рыжую? Впоследствии оказалось, что имя у неё как у всех порядочных людей – Таня.
Разумей, восседая во главе стола, как удельный князёк на средневековом пиршестве, принимал живейшее участие во всех разговорах, был не в меру оживлён, не переставая, шутил и блистал остротами; ел и пил он по-богатырски.
Наркомшей Аглаей Тихоновной оказалась дородная матрона с незатейливой внешностью – круглая и простенькая как у матрёшки мордашка, прическа – тоже никакая, без прикрас, и одета она была не к месту, но зато её бюст украшала старомодная брошь размером с блюдце. Леля через весь стол любовалась её красотами – червлёная филигрань пополам с финифтью. И где эта наркомша такую раскопала? Разумей усадил уважаемую гостью рядом с собой и напропалую за ней ухаживал. Надо думать, он подозревал у неё недостаток культуры и воспитания, как иные подозревают дурную болезнь, поэтому и сам был с ней корректен, и никого другого к ней не подпускал.
Подали обед. Трапезу начали с азов – речная рыба на любой вкус; на дворе ноябрь – значит, рыбу можно есть не опасаясь (в Ташкенте строго придерживались правила буквы «р»). Леля никогда прежде не пробовала копчёного сома, не помнила, когда в последний раз ела фаршированную рыбу (котлеты из филе судака в счёт не шли). Катюша старательно обходила всех гостей, раскладывая по тарелкам куски, когда Разумей её остановил:
- Довольно рыбы, Катюша, а то мы сейчас светиться начнём.
Шутка понравилась, она разрядила обстановку, потому что за столом, как это бывает вначале, чувствовалась некоторая скованность.
Леля заметила, что некоторые девушки, в их числе и та, с рыжими крендельками, рыбу не ели, видимо, не знали, с какой стороны к ней подступиться.
Потом Катюша подала холодную индейку и жареного петуха и, наконец, коронное блюдо – молочного поросёнка с гречневой кашей.
Удивительно, то ли от бурлящего и искрящегося шампанского, которое то и дело подливал ей в бокал Иван, то ли от самой атмосферы, царившей в этом шикарном доме, но на душе у Лели было легко и весело, и думать – благоразумно ли это, хорошо или не хорошо, не хотелось. Только она всё время чувствовала на себе внимательный, изучающий взгляд отца – они сидели с ним наискось друг от друга. Его взгляд ей мешал, один раз она даже не выдержала, сердито надула губы и демонстративно отвернулась, но всё равно ощущала его присутствие, как какую-то нависшую над ней высшую силу.
Да, её действительно зовут Клеопатра. К тому же – Клеопатра Викентьевна. Вот такое у неё имя. Имя на вырост. Сокращённо – Леля. Нет, она не однокурсница Ксении и не учится в университете; она только-только окончила школу и работает секретарём. В «Хлопстрое».
- Значит, ваше призвание, Леля, стучать на машинке? – глядя на неё в упор, спрашивал Иван.
- Пока – да. А через год или два я, наверное, попробую куда-нибудь поступить.
- А куда? – продолжал расспрашивать Иван.
Вот привязался – не отцепишься. «Куда?» Откуда она сейчас знает – куда?
- У меня ведь ещё есть время подумать. Правда, Иван? – отвечала ему Леля.
Чтобы он не подумал о ней, что она пустышка и бесцветная личность, она дала ему понять, что она не чужда и других интересов.
Когда же она спросила Ивана о его роде занятий, он ответил так:
- О! Я – кинолог.
Леля напряглась и вспомнила, что кинолог – это специалист по собакам, кажется, по служебным; в те временя в Ташкенте это было редкостью. Держать дома породистую собаку, да ещё двух, считалось непозволительной роскошью. По-видимому, заметив, что Леля призадумалась, он решил уточнить:
- В ОСОАВИАХИМЕ.
Подумать только: кинолог, да ещё в ОСОАВИАХИМЕ; это представлялось Леле загадочным и очень далёким от её мира.
- Я – москвич. В прошлом году закончил сельскохозяйственную академию. Потом меня направили в Джизак, а недавно перевели сюда, к вам. Как видите, Леля, ничего особенного. И имя – самое обыкновенное – Иван, и биография…
Когда она подробно описала ему, где находится её контора, он сказал:
- Вот как? Наведаюсь туда как-нибудь.
Ещё не хватало!
Она промолчала.
После на широком застеклённом балконе завели граммофон и позвали всех танцевать. Первым, разыгрывая из себя радушного хозяина и выбрав себе в партнёрши рыжие крендельки, пустился в пляс Разумей; их танец – это было нечто, смахивающее на лезгинку, – длился невыносимо долго и зажёг всех остальных. Все тотчас собрались на балконе и смотрели на эту пару. Разумей, как человек долга, старательно выписывал ногами коленца, а она то приближалась к нему, то, когда он был особенно напорист, удалялась; корпус её, как того требовал танец, был неподвижен, подбородок дерзко приподнят, а глаза опущены.
После жарко натопленной комнаты Леле здесь показалось приятно прохладно и просторно; пол на балконе был покрыт линолеумом и застелен ковром, потолок очень высокий, а мебели почти никакой не было. Сквозь прозрачные занавески просвечивал голый парк; кусты можжевельника отсюда смотрелись сплошной чёрной гущей; мертвые побуревшие травы на газоне тускло отливали бронзой; четвертушка луны в тумане сквозь кисею была точь-в-точь как обсосанная таблетка валидола; а величественные контуры деревьев равномерно колыхались, создавая иллюзию качки. Дальше, несмотря на зажжённые кругом фонари, всё было покрыто мраком; там было темно и страшно как до сотворения мира.
Леля танцевала с Иваном.
Потом её пригласил забавный старичок, весь трясущийся, ростом со сморчок; его торчащее вперёд брюшко откровенно выпирало из-под клетчатого, в неопрятных катышках, жилета; на узкой цыплячьей груди небрежным узлом был повязан шерстяной галстук; несвежее лицо его было слегка рябовато, и у него были гнилые зубы. Он представился: архивариус Фома Давыдович Горин.
Танцевал он, смешно выставив локти и по журавлиному вскидывая костлявые коленки; дряблые щёки его, бледные с красными прожилками – будто брюхо дохлой рыбины, при этом мотались из стороны в сторону; редкие, иссохшие волоски в вырезе сорочки смотрелись как шерсть на кокосовом орехе; а сверху Леле была видна аккуратная лысинка с венчиком из чёрных завитков.
Он был ей неприятен, к тому же в танце он неприлично прижимался к ней своими причиндалами – подобные вольности обычно позволяют себе только юнцы, этот же был настолько стар и немощен, что Леля просто не представляла себе, что ей следует делать.
Он стал расспрашивать её о её жизни, но она знала один приём: если хочешь отделаться от вопросов, задай встречный о собеседнике и он тут же забудет о чём спрашивал и будет с упоением рассказывать о себе. Так и вышло. Он сообщил Леле, что пишет мемуары и обязательно вставит в них и сегодняшний вечер, и её, Лелю. Она вежливо его поблагодарила за это.
Отделавшись от старичка, она вновь танцевала с Иваном, потом – ещё и ещё. Она ему нравилась – она чувствовала это, и нравилась по-настоящему. Когда она на него не смотрела, он исподтишка разглядывал её, а когда смотрела – рисовался перед ней, был предупредителен и не в меру словоохотлив. Это была правда, таких, как Леля, он ещё не встречал; он почувствовал в ней родственную душу. А ей это было и смешно, и приятно, хотя для неё это не имело ровно никакого значения. Ой, ли?
Устав, Леля поискала глазами отца, но не нашла и пошла в комнату – не в ту, где они обедали, потому что там было пусто, а в другую. Она вошла. Здесь стоял полумрак, верхний свет был потушен, только в печи ярко пылал огонь. Очевидно, комната служила Разумею кабинетом, хотя размером она казалась даже больше, чем столовая. У печи кружком расположились несколько мужчин – кто-то стоял, кто-то разместился на диване, на обитых синим бархатом низеньких скамеечках или в низких креслах; они курили и негромко перебрасывались фразами. Среди них Леля разглядела отца, Разумея с трубкой во рту и давешнего архивариуса. От их фигур на паркет ложились длинные тени.
Леля огляделась. Чистенько, красиво и богато, но, пожалуй, для кабинета профессора слишком крикливо. Комната больше походила на нарядный шляпный салон, здесь было много зеркал, пышных драпировок и ваз с цветами. И опять всюду пальмы. В этом доме к пальмам питали особую страсть. Леля решила, что у себя она тоже заведёт парочку. Пусть растут.
Горячо и остро пахло кофе и ещё чем-то дорогим и агрессивным. Она догадалась: коньяк. На круглом столике у стены рядком стояли маленькие пузатые бокалы на коротких ножках и блюдце с нарезанным крупными кружками лимоном, в массивной мраморной пепельнице дымились окурки; время от времени кто-нибудь из мужчин нагибался, брал бокал и пропускал глоточек.
Здесь было тихо и уютно; музыка, танцы, хохот и визг танцующих – всё осталось там, за дверью, и казалось далёким. От этой живописной картины веяло такой безмятежностью, таким миром и покоем, что не хотелось никому мешать. Поэтому Леля, никем не замеченная, тихонько опустилась на стул с высокой мягкой спинкой у самой двери.
- Викентий Павлович, а вы курите?
Это говорил Фома Давыдович Горин. Леля узнала его по голосу.
- Балуюсь помаленьку.
- Ну-ну. Так вот, друзья мои. Вернёмся к давешнему разговору. Поговорим, так сказать, о высоких материях. Данила Борисович, представьте себе старосветский быт: большой, даже огромный птичий двор. За курами, как водится, ходит птичница. Пусть будет Маша. Худо-бедно, но она их кормит зерном, поит водичкой, убирает за ними помёт и всякое такое. Фукать не надо, коллеги, вы лучше послушайте дальше. Вот приходит время… Время не щадит Машу. Силы уже не те; она не справляется с работой. Этого не скроешь от людских глаз, но её все жалеют – дескать, у бедняжечки начался климакс, или что у неё там началось… Всё это видит привратница Глаша. Или нет, пусть будет не привратница. Пусть будет кухарка. Ну, вы меня понимаете – про кухарок…
Говоривший, который всё это время чинно прохаживался взад-вперёд вдоль окна, сделал паузу, чтобы стряхнуть с папиросы пепел и отхлебнуть из бокала.
- …И вот эта кухарка Глаша предлагает Маше убираться подобру-поздорову на все четыре стороны. А сама, воцарившись на её месте со всеми удобствами, провозглашает себя новой птичницей и думает, что вот сейчас на её голову посыплются всяческие блага. Но тут, как на зло, случается пожар, ураган, град, наводнение, землетрясение, к тому же, став птичницей, Глаша отпускает кур на волю – летите, мол, куда хотите, только потом, чур, назад не проситься. И они, послушные, как панургово стадо, разбредаются кто куда, мир-то ведь полон соблазнов и искушений. И что? Очутившись на свободе и как следует покуролесив, склевав всех червей в округе, куры больше не могут себя прокормить. Основная их часть – правильно! – дохнет от голода, холода, от куриного мора, да мало ли от чего ещё. А что делают выжившие? Они приспосабливаются. А Глаша? Ей, как и прежде, достаются к завтраку свежие яички, ведь не все куры разбежались, кто-то остался; кроме того, она периодически забивает к столу самых жирненьких, самых аппетитных, самых отборных курочек и думает, что так будет до бесконечности. Но не тут-то было. Вот тут возможно несколько вариантов. Вариант первый: другая птичница с другого птичьего двора – назовём её Мартой – загоняет одичавших кур в свой птичник; но каково новичкам в стае? Тут уж им не поздоровится. Сами знаете – заклюют, мокрого места не оставят. Вариант второй: потомки выживших кур в десятом колене, вдоволь нагулявшись на свободе, возвращаются. Тут уж не поздоровится самой Глаше и иже с нею. Всё правильно: она совершила зло, она должна за это поплатиться. Вот тогда-то и весь двор полетит ко всем чертям, мало не покажется… Шарахнет так, что почище Вандеи выйдет. Вариант третий…
Он не договорил, потому что в дверь постучали; вошла Катюша и он, следуя старинному правилу не распространяться в присутствии прислуги, деликатно замолчал.
- Чего тебе, Катюша? – спросил Разумей, разомлевший после долгого вынужденного молчания.
- Десерт, Данила Борисович.
- Хорошо, Катюша. Идём. У вас всё, уважаемый Фома Давыдович? – с преувеличенной любезностью осведомился он у Горина.
- Да, Данила Борисович, у меня, собственно, всё. Хотя вариантов тут, надо сказать, бесчисленное множество. Вот такая диалектика, друзья мои. Нас, кажется, звали на десерт? С вашего позволения покину вас и присоединюсь к молодёжи, только сначала сделаю одно маленькое, но неотложное дельце – посещу уборную, а Катюша меня проводит. Правда, барышня?
Он ушёл под руку с раскрасневшейся Катюшей. Другие мужчины тоже поднялись с места и, потягиваясь и разминаясь, пошли за ними. Леля осталась. Она терпеливо ждала, когда отец, пребывающий в глубоком раздумье, очнётся и заметит её. Воцарилось гнетущее молчание. Наконец Викентий Павлович сказал:
- Ну и что сие значит? А, Данила Борисыч? Что скажешь? Недурственно, да?
- Да уж… Да уж… Забавно. Скажу, что старый плут когда-нибудь доиграется.
- Всё ничего, кабы это не было правдой.
- А ну его. Откровенно говоря, надоел, - Разумей оглянулся на дверь. – Вот так: поди-ка ты вон, голубчик, со своими дрянными сказочками. Уж очень он прилипчивый, этот наш друг. Не находишь, Викеша? Шлемазл хренов. Всыпать бы ему по его вонючему тухесу, да руки марать не хочется.
Тут он заметил присутствие Лели и, понизив голос, добавил:
- По твою душу, Викеша.
- Натанцевалась? – ворчливо спросил Викентий Павлович, поворачиваясь к дочери всем корпусом.
Леля кивнула. Ей было неловко, что она подслушала их «гусарские разговоры»; надо было раньше дать о себе знать, тогда бы не пришлось краснеть. Сама виновата.
- Там у Катюши уже десерт готов. Ступайте, мадемуазель, в столовую, - невозмутимо сказал Разумей. - Сейчас и мы с вашим батюшкой к вам присоединимся. У нас с ним тут, у камелька, в некотором роде спор разгорелся, молодым барышням не годится это слушать.
Леля нехотя поднялась, хотя ей было ужасно интересно остаться и послушать.
Викентий Павлович дождался, пока за дочерью закроется дверь, потом спросил:
- А что, Данила Борисыч, по-твоему Фома Горин – это еврейское имя?
- А, по-твоему, – нет? Викеша, ты видел его физиономию, когда Катюша предложила ему свиной огузок? Скривился так, будто его с души своротило. Видишь, ведь как выходит: хоть ты как свои пейсики причеши, а всё одно… Узнаю птицу по полёту. Хотя в целом, как нация, они очень даже ничего. Но этот!.. Господи, прости, что за гнусный тип! Так бы и схватил его под микитки! И эти его сказки – гаже не придумаешь! Ты, Викеша, его писанину видел? Что он там насочинял – не знаешь?
- Сам не видел, но говорят – затейливо пишет.
- А-а-а, кустарщина убогая небось… И тебя не смущают подобные сказки про кур? Судя по всему, мемуары ими напичканы. Дались ему эти мемуары! Он с ними носится как Диоклетиан со своим огородом. Хотя, если подумать, среди этой его словесной мути можно отыскать крупицу здравого смысла. Вот кабы не был я так пьян…
- Если ты его так не любишь – зачем позвал?
- Не я. Это Ксения настояла, ласточка моя, а он возьми и изъяви согласие. На дармовщину-то, говорят, и уксус сладок.
- Откуда он у нас взялся, не знаешь? Этот архивариус?
- Откуда он взялся – сие никому не ведомо. А сам он про это ни гугу. Судачат, что он смолоду слыл грамотеем, начинал со счетоводов в артели башмачников, потом попал в долговую кабалу, большую часть жизни провёл в нужде и лишениях, путался Бог знает с кем, пока не выбился в «шишки», хотя по мне, как был лакейская душонка, так и остался. Ещё молва идет, в своё время он был запанибрата с самим Луначарским. Постоял рядом с великим, так сказать, погрелся в лучах его славы. Вот так, Викеша: «Водились Пушкины с царями…» Я ему говорю: что это тебе, Фома Давыдович, вздумалось писать? Очень просто, отвечает, прочитал «Мартина Идена», как и все остальные. Так-то вот. Вот скажи, Викеша, почему это все вокруг первым делом норовят узнать – еврей ты или нет, русский или кто? Умом своим понимают, что – какая разница, ан нет, всё равно… Кто придумал всех этих бошей, макаронников, янки, жидов, москалей, хохлов и прочих? А всё потому, что человек человеку рознь. Равенства нет и не будет. Так было ещё в доколумбову эпоху. Тьфу на вас и на это ваше равенство. Я так думаю, зряшное дело затеяли с этим самым равенством народов. Этому самому равенству грош цена в базарный день. Равенства между людьми не было, нет и не будет никогда. Потому что, что можно одному, того нельзя другому. Почему? По разным причинам. Это не хорошо и не плохо. Это так. Знаю, знаю, Викеша, что сейчас скажешь: «нет ни эллина, ни иудея…», меня этим ещё в детстве перекормили. Но сам ведь знаешь: гладко было на бумаге, да забыли про овраги. Вот ты, Викеша, когда в сортир пойдёшь, с кем рядом, пардон, срать сядешь? Со мной или с ним? Держу пари, что со мной. А почему? Да потому что мы с тобой, когда в уборной заседаем, даже пахнем по-другому, чем они. Только не вздумай завтра на каждом углу трубить: Разумей – антисемит, Разумей – юдофоб, потому что это не так. А то пойдут кривотолки, сам знаешь. У меня самого в бабушках была Берта Моисеевна Кац. Хотя, зная тебя, Викеша, думаю, что ты и так не стал бы. Так, что, Викеща, равенство – дело хорошее – а кто спорит? – но пока до этого далеко. И оставим этот разговор. Ты лучше, Викеша, как бывший путеец, вот что мне скажи: анекдот про царя-батюшку и про царский хрен слышал? Правда это или врут?
- А ты сам как, Данила Борисыч, думаешь?
Пришли собаки. Патрик сел напротив Разумея и, красноречиво глядя ему в глаза, аккуратно постучал хвостом по паркету, а болонка Зорька нахально забралась хозяину на колени.
- Ну что, гаврики, соскучились? Зовут. Ну, к столу, так к столу. Чем-то нас Катюша ещё попотчует? Обещала нечто из ряда вон. Пойдём, Викеша, тяпнем по чарочке твоего грузинского? Под десерт, а? А то у меня что-то в кишках урчит.
В столовой, где все уже собрались и ждали только хозяина, теперь царил смешанный запах кофе, ванили и мандаринов. Опять пили много шампанского; через весь стол шеренгой тянулись вазы с фруктами, с их краёв свешивались тяжёлые кисти винограда – белого и чёрного; в красивой серебристой посудине было подано крем-брюле под сладким ванильным соусом; на тяжёлом гранёном хрустальном блюде лежали корзиночки из песочного теста с взбитыми сливками; в ажурных порционных вазочках Катюша разносила бланманже – миндальное лакомство, политое растопленным шоколадом.
Лакомиться мороженым, подбирая его с малюсенькой ложечки языком и запивая крепким и обжигающе горячим кофе, - для Лели это было в диковинку; она наслаждалась, жадно вдыхая овевающие её ароматы, и, как могла, растягивала удовольствие. Дверь на балкон оставили открытой, и оттуда убаюкивающей зыбью лилась негромкая мелодия.
Завтра – праздник. Они с Кириллом договорились пойти сначала в Народный дом на митинг, а потом – в парк на гуляние. И, предвкушая завтрашний день, она веселилась. Праздник в этом удивительном доме, праздник у неё на душе, праздник на улице, в городе, везде. Неправда, что счастье – это достижение цели, счастье – это путь, долгая дорога к мечте, потому что осуществление мечты доставляет удовольствие лишь в том случае, когда достигается путём преодоления препятствий.
Кофе – замечательный! Мороженое – просто пальчики себе оближешь! Даже мандарины Леле показались какими-то особенно сочными и сладкими, не как обычно. Столько впечатлений! Столько всего нового!
Непринуждённо болтая с Иваном, Леле одновременно нравилось наблюдать за Ксениным профилем. Нос у той, слегка курносый, когда она разговаривала, кончиком клонился к столу – это было и мило, и забавно, и трогательно. Леля уже давно заметила, что шампанское она не пила, лишь мочила в своём бокале розовый кончик языка и ставила нетронутым на место. Сложив концы с концами, Леля сделала ошарашивший её вывод: Ксения Разумей - беременная. Вот теперь всё ясно, вот теперь всё встало, наконец, на свои места: и шампанское, и её якобы старорусские широкие одеяния, и её тяжёлая фигура, и её плавные, осторожные движения. Что ж, это меняет дело. Как же это Леля сразу не догадалась? Ей простительно: она такая наивная, такая неискушённая в этих делах. Она призадумалась – что на этот счёт скажет её оскорблённое чувство благопристойности; шокирует её эта новость или нет? Выходило, что нет. Тоже мне праведница, поборница чистоты и порядка!
Более того, она вспомнила, что никто здесь и не думал злословить или отпускать скабрезности по поводу интересного положения готовящейся замуж девицы. А Разумей – тот так вообще наглядеться не мог на старшую дочь, которая, судя по всему доставляла своему отцу изрядные хлопоты, и тем не менее он открыто ею любовался и не считал зазорным при всех ласково коснуться её животика, а она в ответ так же ласково прислонялась к его плечу головой.
Сразу после десерта Клару отослали спать; один за другим стали расходиться гости.
Домой Леля с Викентием Павловичем возвращались кружным путём через вокзал. Вскоре в трамвае никого кроме них двоих не осталось; в оконном стекле не отражалось ничего, кроме яркого сияния ламп; а за окном, куда ни кинь взор, всюду - непроглядная темень, лишь кое-где вдали блуждали огоньки. Город спал. Проехали Сарыкульку, но как Леля не вглядывалась, кроме очертания каких-то строений, ничего не было видно. Очень хотелось спать; вагон и так тащился черепашьим шагом и подолгу стоял на остановках, а тут ещё Викентию Павловичу вздумалось воспитывать её, и ей пришлось выслушивать нудную лекцию о поведении молоденьких девушек в компании незнакомых молодых людей. Викентий Павлович начал резко и напрямик, безо всяких «Ты меня хорошо слушаешь…» и «Видишь ли, Леля…».
- Ты отдаёшь себе отчёт в том, что нужно всем этим ухажёрам от таких несмышленых дурочек как ты? - рьяно говорил он. – С какой целью они вас обхаживают? Сначала хиханьки и хаханьки, заигрывания, шуры-муры, а потом …
Он замолчал, подыскивая слова поделикатнее, и Леля, воспользовавшись паузой, не преминула вставить:
- Потом – готова дочь попова. Да, папа? Ты это хотел сказать?
Леля очень любила это бабушкино выражение.
- Представляю себе, папа, каким же надо быть непроходимым тупицей, чтобы что-то от меня хотеть. Не беспокойся, папа, я этого не допущу. Вообще-то я уже большая девочка – ты сам это заметил – и смогу за себя постоять.
- Давно ли?
- Что – давно?
- Ты стала большой? Я понимаю твоё желание нравиться, но ради твоего же блага я должен тебя предостеречь.
- Ах, папа, это не то, что ты думаешь…
- Леля, я не шучу.
Он начал говорить о маньяках, пугать Джеком-потрошителем, наворотил чёрт знает что о местных урках и ещё о каких-то заезжих гопниках, свирепствующих на Тезиковой даче; был взвинчен и груб самым неподобающим образом. Леля никогда его таким не видела.
- Он не маньяк, папа. Он - кинолог, - сдержанно и кротко ответила она на все его сентенции.
Иван – Джек-потрошитель! Надо ведь такую глупость придумать!
Потом подумала и веско добавила:
- В ОСОАВИАХИМЕ.
Он вновь повторил, разобиженный:
- Леля, я не шучу.
И ещё добавил укоризненно:
- И маме бы это не понравилось.
Уловка удалась. Эта фраза о маме как парфянская стрела точно настигла цель. Это был удар в болевую точку.
Леля почувствовала, как у неё внутри что-то дрогнуло – так бывает, когда в толпе получаешь внезапный толчок под рёбра.
Мама… Да, маме бы это не понравилось – крутит любовь с Кириллом и тут же у всех на глазах любезничает с Иваном. Что она может привести в своё оправдание? Ровным счётом ничего. Нет, голубушка, пора это заканчивать. Вот так.
Леля насупилась, замкнулась в себе и больше слова не проронила.
Дома она тотчас скрылась за своей дверью и легла спать; в холодной постели у неё пошёл мороз по коже – она продрогла и никак не могла согреться. Она даже легла наоборот и сунула ноги под подушку.
Скорей бы завтра…
Глава 14
Когда-то Шурка, кузнецова дочь, считалась выгодной невестой – в приданое ей давались корова с телёнком, лошадь, коза, сундук с добром и тугая мошна с царскими ассигнациями; кроме всего прочего, её первенец унаследовал бы дедову кузницу. Родом она была из деревни Никоновки на Рязанщине.
Деревня по тем меркам считалась большой и зажиточной – по последней ревизии выходило что-то около пятидесяти дворов и подворий; кругом – плодородные пашни, а в пойме реки - заливные луга с хрустким и сочным разнотравьем. Шуркин отец – кузнец Василий по совместительству был также кабатчиком – на паях с одним евреем держал патент на питейное заведение не самого скверного пошиба. Заведение это процветало и, по слухам, приносило кузнецу неплохой доход; клиентура с годами подобралась состоятельная – лавочники, коробейники, приказчик из артели краснодеревщиков, приходской казначей, диакон, почтовый писарь. Кузнец часто и охотно составлял им компанию, самолично наливая и поднося дорогим гостям рюмку за рюмкой.
Сколько Шурка себя помнит – её всегда били: отец, мать, бабка – зловредная старая карга; даже отцовы подмастерья не упускали случая отвесить ей увесистый подзатыльник, так что приходилось всякий раз сызнова переплетать косу. За что? Да мало ли за что – молоко ли убежало, пойло ли телёнку пролила, курям ли много пшена просыпала, за тестом ли не углядела, денник ли за кобылой плотно не закрыла. В деревнях так заведено: перевернёшься – бита, недовернёшься – бита. Отец, изверг окаянный, когда был с перепоя, осердясь на дочь, бывало, мордой набычится и ну давай из неё дух выколачивать; так дубасил, что она думала, или изувечит, или до смерти прибьёт.
Когда пришло время, отец записал её в земскую школу, но походила она туда не долго – в десять лет, чтобы не мешалась и не путалась под ногами, её отправили пасти бычка. Там, на выгоне, среди душных трав, вероятно, она впервые ощутила потребность отыграться за все причинённые ей обиды и боль.
То ли ей показалось, что бычок, свернув с пыльного большака, направляется не к лощине, а в сторону пашни, то ли тот просто встал к ней не тем боком, только она вдруг накинулась на животное с кулаками.
- Ах, ты тварь паршивая! Совсем сдурел? Куда прёшь, поганая нечисть? – кричала она дрожащим от злобы голосом.
Она принялась нещадно лупить бедную скотину по морде, стегать хворостиной; телёнок шарахался по кустам, ревмя ревел - а кто услышит?
Когда подросла сестра Нинка и тоже стала ходить с ней на выпас - вдвоём-то, чай, не так тоскливо, - Шурка начала дубасить её.
Деревенская стряпня неказиста и по будням разнообразием не отличается, зато Шуркина мать была мастерица печь пироги. Привычная к тяжёлому труду, по этому случаю она вставала раньше, чем в обычные дни, ещё затемно в квашне заводила тесто, по-особому растапливала берёзовыми полешками печь, чтоб горела подольше да пошибче, сперва проверяла голым локтём идущий от горнила жар и только после сажала пирог на подину. Ещё в такие дни мать непременно спозаранку повязывала голову цветастым платком, а, управившись с тестом, доставала из сундука нарядную панёву с прошвой.
Эх, что за пироги выходили у матери! Всегда подовые – мать пряженые не признавала, на топлёном масле, смазанные поверху желтком, слегка румяные с исподу и с глянцевой коричневой корочкой, пышные, живые! «Жилые», как говаривала мать.
Сладкие были двух видов: с начинкой из черёмухи и клюквы. Иногда решётчатые, иногда закрытые. Одно из Шуркиных ярких воспоминаний детства – как однажды по осени мать отправила их с Нинкой в гнилые Мещорские болота за клюквой, а они там заплутали и потом долго по дремучим топям улепётывали от сохатого…
Чаще же Шурке вспоминались пироги из кислого, опарного, теста. Эти были всякий раз разные: то с гречей, то с пшенкой, то с грибами, то с накрошенным яйцом, то с горохом, то с репой, то с капустой, а то и, бывало, с крапивой, а по большим праздникам – обязательно с курятиной. В Шуркиной памяти цепко держался и другой эпизод: мать отсекла топором петуху голову, а тот вырвался и давай по двору кругаля выписывать; сам без головы, а сам бегает…
И всё-таки самые вкусные пироги у матери выходили с рыбой. Обычно мать пекла их зимой. Мелкую речную рыбёшку в такой пирог она укладывала целиком вперемешку с луком, а сверху присыпала жгучим перцем. Сперва полагалось есть только верхнюю спёкшуюся корку – сытная, ядрёная и забористая, она царапала нёбо и драла горло, а духовитым паром обжигало глаза, но всё равно Шурка жевала так, что за ушами трещало. Мать бранилась на них с Нинкой:
- У, оглоеды! Погибели на вас нету! Куда торопятся, спрашивается! Будто кто отымет.
На второй день ели рыбу, на третий очередь доходила до пропахшего рыбным духом днища – мать заносила его, задубевшего так, что им можно было гвозди заколачивать, с мороза в избу, ждала, когда слегка оттает, потом резала на ломти; в первую очередь – отцу, во вторую – бабке, потом – им с Нинкой и, наконец, – себе. Маленькая Нинка со своим ломтём справлялась кое-как: ковыряла пальцем замёрзшее тесто, скребла мякиш ногтём, глотала, почти не жуя, а после давилась, превозмогая икоту, так, что Шурке, глядя на сестрёнку, становилось смешно.
Она рано оформилась в женщину, а «гости» всё не приходили. Отец, чтобы побыстрее сбыть дочку с рук, так и отдал замуж – в четырнадцать лет, у неё и менструации ещё не было. В мужья ей подобрали тоже не голоштанника какого-нибудь, а кузнеца Савелия Сычова из соседнего села Макарьевского. Дюжий мужик был кузнец Савелий.
Первого своего ребёночка она приспала, хотя, надо сказать, он и так не жилец был. Второго – уморила свекровь, когда Шурку по осени отправили на жатву.
Свекровь была тучная, толстомясая, с жопой в три обхвата, её выпирающая отовсюду жирная плоть походила на убежавшее из квашни тесто; к тому же она была скупердяйка. Лишь только Шурка у них поселилась, как свекровь однажды заметила с поджатыми губами, что теперь, когда в доме завёлся ещё один рот, им одним мешком лука зимой не обойтись, придётся теперь, мол, два запасать. По утрам она любила хлебать из огромной лохани вчерашние холодные щи, заедая их мочёными яблоками и хлебом с луковицей.
Через неделю, отпросившись со жнивья, Шурка нашла свою полугодовалую дочку в клети, во рту – грязная тряпица с хлебным мякишем; малышка едва дышала. Недалёкая умом свекровь всё это время продержала её в сырой и холодной клети, даже свивальник ни разу не распустила. Тельце ребёнка покрылось коростой, кое-где пошло сыпью и кровавыми пузырями, на спинке кожа полопалась и сходила клочьями. Прожив ещё день, горемычная умерла.
Тогда Савелий её в первый раз избил – зачем не усмотрела? Зачем доверила кому ни попадя? Такого тумака ей в рожу влепил – у неё в ушах зазвенело. Она в ноги ему бухалась, перед образами клялась, что не виноватая, он ни в какую – зачем девочку оставила?
Вскорости она опять понесла.
Он колошматил её каждый Божий день. Так бил – всю душу вытряс.
Она земные поклоны ему отбивала, корчась от боли, на коленях ползала – не тронь, чёрт патлатый, тяжёлая она. Пьяный в зюзю Савелий, устав, заваливался спать в деннике.
Она ждала, что младенец родится мёртвым, или же умрёт вскорости, но девочка родилась крепенькой и здоровенькой. Она назвала её Татьянкой.
Ещё через год родился Василий.
В четырнадцатом году Савелия мобилизовали. Лишь только он ушёл, свёкор, снохач постылый, в бане соблазнил её на разврат и стал жить с ней как с бабой. В деревне ведь как: взяли тебя в избу, кормят, поят – изволь и за хозяйством смотреть и ночью обихаживать. Он измывался над ней во всякое время, а она терпела; куда ж ей с двумя ребятишками деваться? Свекровь лютовала, помыкала ею пуще прежнего, глумилась на всякий манер.
Посадские ребята, сучье племя, прознав про это, подкараулили её как-то раз за мельницей, словили, верёвками привязали к колымаге и повезли за околицу. До сих пор, как вспомнит тот день, – её жуть берёт: топот лошадиных копыт, яростные взмахи хлыста и гиканье этих злыдней; она как могла отбивалась:
- Ну, вас к лешему, ей-богу!
Потешаясь, они стащили с её головы платок, стянули паневу, шушун – это сейчас она по-городскому носит и костюм суконный, и панталоны, и чулки, а тогда она ходила в паневе и шушуне – и, измазав её в конском навозе, под улюлюканье и молодецкий посвист пустили в одном исподнем по деревне (а панталон в их деревне бабы сроду не знали, штаны были только у татарок из соседнего Студенца). Паневу эти поганцы извозили в креозоте, подожгли и забросили на пожарную каланчу – вони было, как от смердящего жупела.
В шестнадцатом году Савелий отписал, что ему ампутировали голень и вскорости он вернётся домой, только дождётся, когда его на деревяшку поставят. Ещё писал, что, как вернётся, так сразу же её прибьёт, – вот доковыляет до дому на своей деревяшке, этой же деревяшкой и прибьёт. Видать, это его дружки ему о её сраме донесли.
Горькие думы о скором возвращении мужа вызывали у неё лютую дрожь. Ну, какой ей резон теперь его ждать – чтобы прибил? Однажды она думала, думала и надумала – всё, с неё довольно.
Она уже давно решила бежать из этого ненавистного ей дома, останавливало одно дело – у неё никак не приходили и она посчитала, что старый хрыч обрюхатил-таки её. Тут с утра смотрит – свекровина кошка у печи гостей намывает, сроду никогда не мылась, а теперь – ну давай; она думает – какие гости? – а тут нате вам, пожалуйста – вот какие «гости». И прямо на страстной неделе, Великий пост тогда уже подходил к концу. Нежданно-негаданно пожаловали. Это развязало ей руки.
Она украла из комода припрятанный там свёкром на чёрный день чулок с червонцами, собрала кое-какие пожитки и, воспользовавшись его отлучкой, ближе к ночи бежала. Когда брала деньги – страх когтями сжимал ей горло, давил на грудь, но в неё будто бес вселился.
Напоследок она даже хотела свёкру со свекровью петуха подпустить, да пожалела.
Окольными путями дошли до Сасова. Соседский оголец за фунт конфет в блестящих фантиках помог ей дотащить чемодан. Фибровый чемодан с мудрёными застёжками она тоже стащила у свёкра.
Уже били к заутрене, когда она с детьми на попутной подводе доехала до Рязани.
«Дон-н-н, дон-н-н!» - бил колокол, а ей слышалось: «Скопи-дом, скопи-дом!», а потом: «Скопи на дом, скопи на дом». Она уже давно подумывала наскрести денег и купить где-нибудь на окраине Рязани дом. Дом – не дом, а какую-нибудь завалящую сараюшку, развалюху. Да разве ж с такой жизни что-нибудь скопишь?! Солоно ей пришлось в доме мужа, ох, как солоно! Восемь лет промаялась, надрываючись, - восемь лет исковерканной жизни.
Она боялась, что её догонят, воротят назад и прибьют; свёкориной заначки хватило на то, чтобы доехать до Ташкента и ещё на первое время.
Вот таким манером Ташкент стал её пристанищем.
В городе она немного пообвыклась, пообтесалась, костюм суконный себе спроворила – в «ёлочку», башмаки с кожаными подмётками, хотя говорить по-городскому она так по-настоящему и не научилась.
Привычная к тяжёлому труду, начинала она с подёнщиц, потом выучилась кухарить, устроилась в добропорядочный дом – хозяйка её стряпню хвалила.
Дома в русском центре здесь все сплошь кирпичные, крыши – под черепицей, мостовые – булыжные, ограды у домов – чугунные или каменные, а за ними - ухоженные сады; у богатых людей оно так, не то, что их деревянная Рязань с её пыльными палисадниками. Барыни в Ташкенте – нарядные, все как есть - в шляпах. Сама она и зимой и летом носила один и тот же выцветший на солнце коленкоровый платок, по-бабьи подвязывая его под подбородком.
Дети её смолоду были приучены к побоям и даже не задавали себе вопроса – за что их мать так замордовала? Только когда вселились к Стрельцовым, она немного присмирела – по всему выходило, побаивалась Викентия Павловича.
Хотя, если внести в это дело полную ясность, он тут ни при чём. Причиной её перемены нрава стал Хамза Аюпов, который – это всем известно – имел сугубое пристрастие к хорошим манерам. По ночам она частенько ходила к нему в каморку, днём же по всей округе талдычила, что больше она ни в жисть ни за одним мужиком горшки с дерьмом и блевотиной выносить да поганые портки стирать не станет – хоть её убейте; так сама же и стирала! Она, не склонная к сантиментам, по-своему была милосердна и жалела его, калеку.
Татьянка с Васькой вот уже и школьные аттестаты получили – а как же, всё честь по чести. Иной раз на них уже и рука не подымется – она-то сама полуграмотная, выходит, детки умнее матери. Танька – здоровая деваха вымахала, вся в отца, глазами по сторонам так и зыркает. Теперь на неё не набросишься, не завопишь, как прежде, изрыгая потоки брани и ругательств:
- Танька, сопливая девчонка, поганка этакая! Реснюшки насурьмила, чулки напялила, а пол на кухне не метён! Не допросишься её! Мать с утра до ночи горбатится на них, живоглотов, спину гнёт, а они только и знают срач разводить! У, ироды проклятые! Так бы и удавила собственными руками!
А Васька её никак в рост не пойдет; растёт бирюк бирюком, и глазёнки у него злые и несчастные как у найдёныша.
Сестра Нинка из деревни написала: отца с матерью схоронили ещё в двадцатом году, кузницу ихнюю, после того, как прежняя власть гаркнулась, отобрали, кабак спалили, свёкор со свекровью тоже окочурились, а Савелий её, как вернулся с войны, так сразу сошёлся с одной вдовой солдаткой, нажил с ней четверых ребятишек; пьёт, конечно, но пьёт в меру, горьким, опустившимся пропойцей не стал. Знавалась она с одной такой вдовой солдаткой; видать, кроме этой безотказной задрёпы, никто больше на его культяпку не позарился.
Годы текли; скудное и безотрадное существование отобрало последнюю надежду на лучшую долю, зато на этой благодатной почве пышным цветом расцветали жестокосердие, чёрствость, скаредность, а душевную пустоту заполнили злоба и ненависть. Вынужденная экономить и отчаянно торговаться за каждый грош, она лютой завистью завидовала Стрельцовым.
Особенно ей не давали покоя их сундуки, выставленные из жилых покоев в переднюю – обитые кожей, с ремнями и фигурными оковами, они были сложены горкой и сверху прикрыты фламандским гобеленом – не оригинал, конечно, но отлично сделанный суррогат, искусно имитирующий рисунок на старинный сюжет, блёклость тонов и даже потёртости; а у одного сундука - видать, заморского - даже имелись резные наличники из морёного тика – кто знает толк в древесине, тот поймёт.
У неё в деревне когда-то тоже был сундук со всем её земным богатством; у них так было принято – на случай пожара, чтобы удобнее было выносить, либо нежданных гостей, что тоже приравнивалось к пожару, - всё добро хранить в сундуке: посуду, пока новая, добротные ситцевые отрезы, пуховые шали, нарядные рушники, праздничный убор. Таким нехитрым способом преследовалась двоякая цель – держать всё самое ценное при себе и одновременно подальше от чужих глаз, чтобы не зарились.
Эти, стрельцовские, были побольше и побогаче – какое же добро должно храниться в них? Эта мысль, как заноза в заднице, не давала ей спокойно жить, изводила её изо дня в день, ела поедом её душу. Больше всего задевало её то, что Стрельцовы так неуважительно выставили их из горницы за дверь; свой-то она всегда ставила в красный угол.
Крысятничество и подозрительность – части единого целого, ибо, как известно, чего не разнюхает нос, то глаз досмотрит, а чего не досмотрит, то само додумается; а человеческая зависть – что бочка Данаид, сколько не заполняй - всё мало.
Дикость нравов, алчность, бескультурье, жестокость, пьянство, растеряевщина, окружавшие девушку сызмальства, завершили своё темное дело, и удар был нанесён, как всегда, в самое уязвимое место. К тридцати восьми годам из крестьянской девушки с яблочками на щёчках, которые у неё всегда появлялись, когда она на масленицу каталась с иерусалимских горок, пусть чересчур грубой и запуганной, типичной дульцинеи, каких немало было в прошлом веке в барских покоях, Шура Сычова превратилась в жилистую и костлявую, с вечно постной миной и тусклым взглядом, облезлую тётку без возраста. Её тонкие губы домиком не закрывали верхний ряд косо торчащих зубов, а узкая и длинная по форме голова с вытянутым вперёд подбородком добавляла сходство с заезженной клячей. Такое впечатление, что чёрная злоба, изводившая душу женщины, иссушила заодно и её плоть.
Сидеть сложа руки Шура Сычова не умела, однако, переделав всю работу, она любила, прежде, чем пойти спать, побыть одной на кухне – заперев дверь на засов и отворив ставни, без спешки постоять у окна и здесь, вдали от шума и суеты, глядя в бездонную чёрную темень сада, поразмышлять над своей горькой судьбинушкой.
Кухня в стрельцовском доме, как и другие помещения, была громадной – под стать самому дому и основательно заставленной мебелью; обстановка там сохранилась почти неизменной с тех достопамятных времён, когда зажиточный люд, желая напустить пыль в глаза соседям, не жалел средств на всяческие ухищрения в том, что касалось красоты и уюта своего жилища. В центре левиафаном высилась чугунная плита, на ней - исполинских размеров оцинкованный жбан с кипятком, над которым чуть ли не сутками напролёт колыхался плотный парок, из-за чего к неистребимому кухонному чаду с некоторых пор добавился также едкий дух бани и вываренного в щёлоке белья (Татьянка, Шурина старшая, после школы устроилась прачкой в детскую больницу и нередко брала работу на дом); вплотную к плите, вместе занимая добрую половину пространства, стоял старинный добротный рабочий стол с выскобленной добела дубовой столешницей, честно служивший не одному поколению обитателей дома. Под выходившими на людную и шумную улицу окнами, робко отодвинувшись на второй план – как оно и подобает чужаку, притулился длинный, овальной формы, обеденный стол с рядом шатких венских стульчиков. Центр пышных застолий, краса и гордость бывшей стрельцовской столовой, теперь он был вынужден довольствоваться ролью никчёмной декорации.
Напротив входной двери – буфет, вместе со столом перекочевавший сюда из столовой; освобождённый от дорогих безделушек, сейчас он был донельзя заставлен кухонной утварью и набит всякой ненужной всячиной.
За дверью прятались жестяной чан для муки, початая бутыль с постным маслом, разделочная доска, вся в заусенцах и выбоинах, сучковатый чурбанчик, на котором рубили кости, и индюшиное пёрышко с налипшими на нём ошмётками теста; у рукомойника – клубок драных чулок вместо губки; рядом – кладовая для съестных запасов и узкая деревянная лестница, полукругом ведущая в погреб, а над ней одно из новшеств последних лет – радиоточка. От двери и зимой и летом дуло, по холодному плиточному полу вечно гуляли сквозняки.
Стены украшали декоративные фаянсовые тарелки с натюрмортами и заморскими пейзажами, а над буфетом сплетённые в косицу гроздья чеснока и веночек из крохотных пикантных перчиков маскировали бреши на лепнине; кухня не знала ремонта ещё с довоенной поры, и меж деревянными балками потолка кое-где просвечивала некогда белоснежная, а теперь вся в саже и копоти штукатурка.
Управившись с делами на кухне, Шура уходила к себе. Комната, которую она занимала вместе с детьми, была не так велика – всего в два окна, но вместительна, так как помещала три кровати с «шишечками», опрятно застланные лоскутными одеялами, низенький комодик с трельяжем в обрамлении букетиков бумажных цветов, перевязанных атласными тесёмками, и гардероб; последний особенно грел ей душу, потому что своим выпуклым фасадом он напоминал ей оставленный в деревне сундук – если его поставить на попа, и Шура находила громадное удовольствие в том, чтобы перекладывать с полки на полку своё добро. Оба – и комод, и гардероб – были с дверцами и ящиками из орехового дерева и битком набиты разным тряпьём - по совокупности пристрастий и привычек Шура Сычова не уступала какой-нибудь старосветской Коробочке.
За дверью обычно висели Васина тужурка, Танин плащик и её собственный вязаный жакет, а под ними – три пары калош, на которых не просыхала глина; чтобы сходить в уборную по нужде, в саду вечно приходилось преодолевать потопы грязи.
Горохового цвета обои с золотым узором в виде цветов и загогулин, на которых здесь и там проступали пятна сырости, успели основательно потускнеть и поистрепаться; выходившие во двор окна Шура завешивала тюлем, за которым прятались горшки с геранью и столетником; межоконное пространство украшали ходики с кукушкой.
Из обстановки ещё имелась зыбкая этажерка, где дети – Василий и Танюха, пока учились, держали свои книжки и тетрадки; верхняя полка была заставлена шеренгой бутылей и склянок с разного рода микстурами. Шура, что обычно свойственно мнительным и подозрительным особам, если позволяли обстоятельства, любила подолгу и со вкусом лечиться. От чего? Да мало ли?.. То поясницу прихватит, то вдруг желудок скрутит, то «по-женски», когда становится совсем уж невмоготу; а то, что отбитое нутро ныло и болело постоянно, так это пустяки, житейские мелочи…
Шура Сычова хандрила уже с неделю; дела запустила, ходила по дому вся разбитая, а временами её ещё и лихорадило. Угораздило ж её так простыть; даже Хамза, этот добряк, заметил.
- Что как неприкаянная? – говорит.
А следом – страсть Божья! – меж грудей и под мышками у неё вдруг враз выскочило несколько чирьев. «Сучье вымя» называется. «Плохо дело», - подумала она; тут никакая микстура и никакая мазь не помогут, даже к лекарю не ходи; от этой напасти есть только один верный способ – дать полизать чёрной собаке, только непременно бродячей; бабки у них в деревне всегда так делали.
Она кинулась к Хамзе.
- Раздобудь мне на базаре какую-нибудь сявку, только обязательно чёрную.
- Зачем?
- Так надо.
Хамза удивился, однако, обещал поискать; он в этих делах мастак. Дворники – они все проныры.
И часа не прошло, как приходит с псиной – говорит, подобрал где-то на задворках Воскресенского базара; там таких шелудивых доходяг пруд пруди. Пёс дрожал, чесался, тряс своей чёрной медвежьей башкой, однако, в дом не шёл ни в какую, упирался, будто его как корову ведут на случку. Пришлось его в тёплоё кухонное нутро тащить волоком; не оголяться же ей на людях.
Она выпростала рубаху, намазала гнойники бараньим салом и улеглась, распластавшись по кухонному полу и раскинув в стороны руки – ни дать ни взять дохлая лягушка кверху пузом. Пёс, как водится, сначала опасливо скалился, воротил морду, даже огрызался – запах больной плоти пришёлся ему не по вкусу, тем не менее, потом всё-таки лизнул раз, другой и, приноровившись, взялся за дело. Язык у него был горячий и жёсткий как наждак. Она подождала, сколько следовало, потом пнула его в рыло – иди откудова пришёл; теперь надо ждать, когда чиряки созреют и вскроются, если только сами собой не пройдут.
Сегодня с утра глянула – их не только не поубавилось, они заметно окрепли, а один раздуло так, что не дотронешься. Вот чёртов кобелина, прах его побери!
Шура Сычова стояла у окна и вглядывалась в ночь. За окном – темень, хоть глаз выколи; дождь нудно и тошнотворно барабанил по крыше. Сегодня она особенно паршиво себя чувствовала; мутило так, будто она сдуру уксусу глотнула.
В тишине отчётливо было слышно, как где-то не на их улице прогрохотал трамвай, а под окнами по мокрой мостовой гулко процокали каблуки, потом опять всё стихло. Внезапно яркий свет брызнул ей в лицо, вдалеке громыхнуло. Ну, вот опять!.. Что ни день, то гроза; вот и вчера была настоящая воробьиная ночь, зарницы так и сверкали…
После затяжной осени старики пророчили много снега, но зима выдалась неожиданно сухая и морозная; земля только недавно оттаяла и грязи кругом – тьма; вечерело рано и уже с пяти часов приходилось жечь свет.
Снова громыхнуло с удвоенной силой.
Стукнула входная дверь, на веранде послышалась возня, кто-то зажёг фонарь. Для Васьки и Танюхи рановато будет, решила Шура. Мертвецки пьяный Хамза ещё с полудня спит в своей каморке (В отличие от её бывшего мужа Савелия Хамза Аюпов во хмелю бывал тих и смирен как телёнок и, чтобы не попадаться ей под горячую руку, сразу же заваливался на боковую.) Значит, или Стрельцов, или его дочка, Лелька.
Чтобы из комнат Стрельцовых попасть на кухню, надо было по узкой галерее, выходившей окнами в сад, выйти в просторную переднюю и, пройдя по скрывающей шаги толстой ковровой дорожке вдоль ряда дверей до маленького коридорчика, повернуть налево и спуститься на несколько ступенек.
Под дверью скрипнула половица. Притаившись, Шура Сычова терпеливо ждала. Она даже забыла о своих болячках. Нет, не Лелька. Так и есть: сам. Заявился собственной персоной. Просунулся, было, в дверь, брезгливо, двумя пальцами, держась за ручку, но, завидев у окна её фигуру, замешкался у порога, видимо, раздумывал – входить или не входить, Потом всё же вошёл и – прямиком к рукомойнику. Чистюля, твою мать. И всё, главное, молчком.
Она не выдержала. Картинно поклонилась ему в пояс, так сказать, своим жестом изобразив какое глубочайшее почтение она, бедная жиличка, испытывает к хозяину дома, и тоном доброхотки сказала:
- Что, Викентий Павлович? Испугались? Это Хамза, пьяный дурень, со своими беляшами опять здесь вонищу развёл. Не продохнуться. Уж я проветривала, проветривала, а всё одно… Это у вас, у богатых, так заведено: елеи, одеколоны всякие. А мы люди бедные, к таким штукам сызмальства не приучены…
Бывшая прислуга не могла забыть, что она из подёнщиц, а, значит, из народа, и козыряла своей нуждой, как ханжа козыряет праведностью.
В ответ Викентий Павлович только поморщился.
- Что-то ранёхонько вы сегодня? Притомились на службе?
Он ответил:
- Да. – И ещё раз: - Да
- А дочка-то ваша, поди, ещё гуляет. Для них теперь нет ничего святого…
- Леля вольна делать всё, что ей угодно.
Вольна она, как же!.. Знает, что папаша по средам и субботам задерживается допоздна, вот и пользуется – совсем стыд потеряла. Знамо дело: кошка вон из дому – мышкам раздолье.
Сегодня как раз была среда.
Минуло уже четыре месяца, скоро пятый на исходе, как стрельцовская дочка завела себе хахаля. На вид вся такая скромница, воды не замутит, а на деле, оказывается, испорченная девица. Вот вам, пожалуйста! У богатых людей оно так – всё у них чинно - мирно, всё благопристойно, корчат из себя святош; им-то закон не писан! Как отец дома, так, значит, она – вся такая из себя тихоня и неженка, а как его нету, так она шуры – муры разводит, с ухажёром куролесит. Вот и докуролесилась. Шокнули девку. Сучка она, уличная девка, а никакая не тихоня и неженка. Курва и потаскушка!.. А отец в ус себе не дует. Только теперь не долго-то ждать осталось. Только слепой не заметит, как она раздалась в талии.
С особым смаком Шура думала о том дне, когда скандал выплывет наружу. То-то она посмеётся всласть.
Кровь прилила у неё к лицу. Губы её побледнели и вытянулись в тонкую нить, глаза сузились и потускнели – она была вне себя от душившей её злобы. Видно, так на неё действовала непогода. Уж если на неё что найдёт, так всё!.. Спасайся, кто может, а не то «секир-башка», как любит говорить Хамза.
И, исполненная самых лучших побуждений, Шура сказала:
- Если ждёте, когда она вам в подоле принесёт, то тогда, конечно…
То, что соседская Лелька беременная, Шура догадалась уже давно. Опыта в этих делах ей было не занимать. Мудрено не догадаться, коли девка и раньше-то до еды большая охотница не была, а сейчас и подавно ничего не жрёт. А уж она-то, Шура, помнит, как от одного только запаха стряпни ей, брюхатой, становилось невмочь.
- Вы, Викентий Павлович, с ейным ухажёром-то уже успели познакомиться али как? А то ведь как бывает? Нагуляет девка незнамо с кем; им же теперь отца родного опозорить – раз плюнуть. А эти, хахали, тоже хороши: заделают ребёночка, обрюхатят девок и тягу дают.
Она добавила грубое ругательство.
- Хотя вашей-то простительно. Без матери растёт, какой с неё спрос. Была бы мать жива – уж она задала бы ей хорошую трёпку. Долбанула бы по заднице и все дела. Вот если б моя Танька такое учудила… Ужо бы я ей все косы-то повыдергала!
Викентий Павлович как вошёл, встал, так и остался стоять с отвислой челюстью. Она видела, как на его шее вздувались жилы. Лицо его свела судорога. Он ничего не сказал, только тупо посмотрел на неё и попятился, сначала медленно, затем развернулся и припустился бегом. Будто ему приспичило. Она ещё немного постояла у окна, потом потушила свет и пошла к себе.
Предстояло переделать ещё столько дел.
Глава 15
Когда тебе исполняется сорок лет, и жизнь, как ни крути, в общем и целом удалась, и беспокоиться тоже, собственно говоря, решительно не о чем, - это насчёт будущего, что же до прошлого – то днём, за повседневными делами, или ночью, раньше, чем уснуть, тебе, хоть и порядком усталому, частенько припадает охота дать волю мыслям, чтобы уже в который раз обмозговать прожитое и пережитое. Не то, чтобы Хамза Аюпов тяготился своим происхождением или жалел о каких-то своих давних поступках – все мы люди, а, стало быть, грешники, до известного предела, конечно, - просто только теперь ему становилось ясно и понятно, что то, что в своей жизни изначально он считал случайной дуростью, на самом деле было закономерным, а потому неизбежным, чем-то вроде злого рока или тяжёлой длани судьбы; что стать человеком не значит сменить драные армяк и сермягу на суконный сюртук; и что обуревавшая его столько лет гордыня вовсе не порок, а так, бзик, пустячок, милая слабость и не более того – а с кем не бывает?
Родился он в Поволжье; то был край безбрежных ковыльных степей и неутомимого ветра; край широких полноводных рек и знойного, медового оттенка, неба с невозвратно уплывающими вдаль облаками – смотришь на них и голова идёт кругом, так что забываешь про всё на свете; край необозримых, словно океан, непахотных земель и древних курганов; край туманных зорь и пламенеющих закатов; край суровых речников и выносливых, привыкших к труду и лишениям крестьян. Помимо всего прочего, это был край, где издревле искали и находили себе пристанище и почившие от дел лихие разбойники, и вольная вольница, и монахи-пустынники, и кочевой цыганский люд, и прочие, прочие, прочие.
Здесь, на семи ветрах, среди сыпучих песков и опалённых солнцем трав к обрывистому берегу большой реки прилепилось маленькое татарское селение Токмачи; здесь, в неказистой – кривобокой и колченогой – лачуге, где всем заправляла мачеха, началось его нищее и убогое, вечно голодное детство. С малых лет усвоил он, что жить по-человечески – непозволительная роскошь.
Матери своей Хамза не знал – она умерла от цинги и истощения в одну из тех суровых годин, когда в их местах свирепствовала бескормица; отец – типичный «коняга», трудяга – крестьянин, чудовищно худой, изнурённый непосильной работой и затюканный склочницей - женой, - от природы смиренный и простосердечный, он был из своеобразной породы тех мужей, для которых - чем хуже его благоверная, чем сварливей и языкастей, тем лучше.
Мачеха – мордовка Фёкла Поликарповна, в прошлом батрачка, здоровенная баба с одутловатой мордой, грубым голосом и повадками бандерши; в ярмарочные дни она, наточив язычок, на подводе отправлялась в ближайший уездный городишко, где промышляла торговлей семечками; в другие дни она с мотыгой копалась в огороде или же, сидя у окна, вязала на продажу грубошерстные узорчатые чулки да злобствовала на пасынка за то, что он – дармоед и никудышный калека, не человек, а выродок и чистое разоренье, и скоро они все по его милости пойдут по миру.
Отец, бедняга, не ропща и не жалуясь, плясал под её дудку, сносил все её колкости, терпел её дурной нрав и, будучи моложе её четырьмя годами, даже помыслить не мог о такой удаче, как отправиться на тот свет раньше жены; нечего и говорить, что его заработка едва хватало на скудное житьё-бытьё.
Когда он умер и над их жалким хозяйством нависла угроза полного разорения, мачеха, не задумываясь, определила Хамзу в сиротский приют, а сама заколотила избу и, связав свои пожитки в узел, подалась куда-то в тобольскую глухомань, где у неё отыскались не то родственники, не то свойственники.
Тихий по своей природе Хамза был в отчаянии; мачехины понукания мало его беспокоили, попросту он к ним привык, а на тычки и колотушки не обращал внимания, но теперь рьяно лелеемая им лучезарная мечта побыстрее вырасти и стать человеком была настолько ущемлена, что грозилась рассыпаться в пыль.
В приюте царили особые порядки и действовали волчьи законы, когда право на существование воспитанникам приходилось отстаивать с кулаками; с этой целью не блиставший физической мощью Хамза даже завёл себе свинчатку и не расставался с ней ни на миг. Засыпая на соломенном тюфяке, он сворачивался в тугой комок и твёрдо сжимал её в правой руке.
Жили впроголодь; из жратвы – один суп-брандахлыст.
Воспитатели и наставники насколько могли держали это скопище босяков и голодранцев в узде, и сомневаться в успехе их дела не приходилось, кабы не вдохновенно проповедуемые ими якобы христианские принципы: своя жизнь – копейка, чужая – полушка; прахом был и в прах воротишься; кто ты есть? - никто, не человек, а фитюлька, а ещё - мурло, падаль и шваль; смердом родился – смердом умрёшь.
Для Хамзы слушать их нравоучения было сущей пыткой, кроме всего прочего, в этом доме призрения активно практиковалась показательная порка, и случалось это почти всякий раз, когда какой-нибудь малолетний мазурик попадал в очередную некрасивую историю, то есть практически ежедневно.
Первое время в приюте он даже плакал – исступлённо, не осушая глаз, вжавшись в вонючий тюфяк и стиснув до боли зубы, рискуя быть застуканным с поличным, потому что не было среди тамошних огольцов большего позора, нежели пускать из соплей пузыри, плакал не от горя, страха или унижения, а от безысходности, оттого что у него иссякли силы и ему больше не мечталось; так плачет над исковерканной безжалостной правкой рукописью оскорблённый в своём творческом достоинстве поэт, - пока среди приютских архаровцев не нашёлся один, который растолковал Хамзе что к чему, и едва не погасший в его груди фитилёк прометеева огня разгорелся с новой силой.
Звали парня Акинфий; в приюте он слыл лихим удальцом, был недурён собой и среди однокашников имел большой вес.
Однажды они вдвоём убежали в поля, долго бродили, пока вконец не устали, потом повалились на выжженную солнцем траву, опрокинувшись навзничь и закинув руки, и ещё долго лежали так, широко раздувая ноздри и дыша запахом разомлевшей от зноя полыни.
Хамза успел задремать, когда до него донёсся слабый голос Акинфия:
- Слышь, малой, - в приюте его окрестили «малым», - сами они смерды, потому что они и есть никто. А я не смерд. Мой отец, если хочешь знать, был бакенщиком, пока не помер. А я знаешь, чего хочу? Видал паровозы на станции?
- Ну?
- Сам ты «ну»! Вот я хочу стать машинистом. Или кочегаром. Я ещё не решил. Только наперёд нужно будет выправить паспорт. Небось, с этим делом возни не оберёшься.
- Зачем?
- Вот чудик! Как же без паспорта-то? – Он помолчал. – А ты, Хамза? Ты кем хочешь стать?
- Я? Человеком.
- Чила-а-а-викам, - повторил вслед за Хамзой Акинфий, широко растягивая гласные и передразнивая его татарский акцент. – Ну, так стань им! Назло им возьми и стань.
Вот так легко и просто: возьми и стань; тем не менее, эти, сказанные с неким злорадством, слова пролили бальзам на раны уязвлённого мальчика. Он привстал на руке и увидел, что Акинфий смотрит на него как-то совсем иначе, словно оценивает его возможности.
У одних мечта – просто отвлечённые мысли, дурь и блажь или пустые слова, они только мечтают и не строят никаких планов, у других мечта – определённая миссия, цель стать явью, они точно знают, чего хотят и поэтому шагают к ней семимильными шагами.
Впрочем, это была всего лишь предыстория…
Они лежали в траве и смотрели, как малиновое солнце, склоняясь за бугор, увеличивается в размере, так что едва ли не загораживает собой весь небосклон, и летучие мыши со свистом чертили по нему чёрные дуги. Так и уснули.
А с рассветом к Хамзе пришло откровение: всё, с него хватит.
С того момента он так заважничал, так проникся к себе уважением, что на третий день утром взял да и сбежал.
Ему тогда было десять лет. Кем он был? Вдохновлённым идеей малявкой, кособоким и хромым татарчонком с курчавым чубом и дерзким взглядом исподлобья; несмотря на больную ногу, ловкий и проворный как обезьянка и изворотливый как уж. Правда, вкусить плоды своего героического поступка ему довелось ещё ох как не скоро…
Первое время в охоточку он находил громадное удовольствие в том, чтобы шататься по белу свету с такими же, как он бедолагами – людишками «перекати-поле»; он бродяжничал с цыганами, подолгу живал в караван-сараях, был зазывалой в балагане и даже подумывал подвизаться юнгой в волжское пароходство, но план не удался, его раскусили и выгнали взашей; таким манером он через год или два добрался до Астрахани, где за свой уживчивый нрав и незлобивый характер был принят как родной фартовыми товарищами и их марухами.
Позднее, уже в Ташкенте, непонятно кто пустил за его спиной слушок, будто бы он даже сидел за какие-то тёмные делишки в астраханском кичмане, где потом был завербован местными пинкертонами (но подлинной истории не знал никто).
Надо заметить, что он сам напустил туману; он так здорово научился сочинять побасёнки и весёлые байки о своей необыкновенной одиссее, что и сам с годами запутался – где тут вымысел, а где голая правда.
Что ж, лиха беда начало!..
Он сделался завсегдатаем «малин» и всякого рода заведений распутства. Как-то весной на очередной грязной попойке от некоего заезжего жигана он услышал слово «Ташкент», такое же манящее и феерически-прекрасное, как сказочная страна Эльдорадо. В его затуманенной винными парами голове ярким всполохом мелькнула мысль: вот она, воплощённая в жизнь мечта, обитель его радужных надежд, его земля обетованная, что бы сие ни значило! Отныне это слово стало для него путеводной звездой, а вывеска главной на тот момент городской достопримечательности – только что отстроенного мануфактурного магазина заморского купца Юсуфа Аль-Балхи – указующим перстом судьбы. Красиво выведенная золотом по красному полю надпись гласила: «Товары из Ташкента, а также Исфары и Кашгара» (случайное совпадение или ещё один тайный знак?); причём, приколоченная промеж окон дощечка проникновенно обещала непременный успех, что-то вроде: «Ищите и обрящете…»
Вот так: «Ищите и обрящете…» Рискни и тебе не преминет воздаться!
Разглядев в этих подсказках знамение Аллаха, вот тогда-то он и совершил своё главное в жизни безумство: подался в этот неведомый Ташкент – где на перекладных, где товарняком, а где и на своих двоих, примкнув к торговому обозу, – караванными тропами, через степи и пустыни, стирая ноги в кровь и кусая спёкшиеся от жары губы…
В Ташкенте он испробовал всё; сначала по старой привычке примкнул к компании антиобщественных элементов, но якшался с ними не долго, понял – у них своя стезя, у него своя; много их там было таких – огольцов без роду без племени. Был малайкой на клеверном базаре, мальчиком на побегушках у чайханщика, подмастерьем в лавке медника; он был смышлёный и быстро приобрёл опыт в этих делах. Ночевал он либо в ханаке – в грязноватой и душной нише, либо на воздухе – во внутреннем дворике мечети вместе с такими же голоштанниками, как он сам. Между тем мал – помалу жизнь его налаживалась, всё обстояло хорошо, по тогдашним понятиям зарабатывал он недурно, не голодал, был обут и одет и вскоре обзавёлся тачкой, поднатужившись и вложив в это важное приобретение весь свой прибыток.
К тому времени его уже знал в лицо не только весь Шейхантаур, но, пожалуй, и весь Старый город, и в тоже время не знал никто; а он между делом присмотрел для себя бойкое и доходное местечко у главных ворот базара, за мзду, чтобы не чинил препятствий, договорился об условиях со здешним хапугой-мухтасибом, и благодаря такой блестящей подготовке с энтузиазмом занялся новым промыслом.
Поначалу с непривычки он путался в неразберихе старогородских улочек, но постепенно освоился, привык и уже назубок знал все близлежащие махалли, а скоро пришёл к заключению, что жизнь его, конечно, не рай, но и не преисподняя, и что данную тебе Аллахом возможность быть человеком нужно отрабатывать.
Он теперь не какой-то мальчишка, - иметь тачку по местным меркам означало всё равно, что открыть для себя новые горизонты; ничего, что ему уготован весьма тернистый путь, он ещё своё наверстает, - глядишь, со дня на день станет арбакешем. А это уже – о-го-го!
Такое положение вещей его вполне устраивало, пока однажды в кабаке, куда он частенько заглядывал, волею случая его собутыльником не оказался некто Тихон, который состоял в должности садовника богатого особняка в русском центре. Этот добрый малый, хоть и из грамотеев, однако ж, был не дурак выпить. Старый служака, подзаработав в Ташкенте деньжат, он уезжал на родину и переманил Хамзу на своё место, как он говорил – самое что ни на есть хлебное.
Так Хамза очутился в солидном господском доме на Пушкинской улице, где предпочитала селиться ташкентская знать и прочие, у кого водились денежки, а с недавних пор и понаехавшие с разных мест образованные, обрусевшие иностранцы – финансовые и торговые воротилы. Дом-то богатый, а поселили его в тёмной комнате при кухне; из мебели тоже ничего путного: только лежанка с волосяным матрасиком под тряпочным ковриком да шкаф – странный уродец с больно диковинным названием «квазибидермейер». Одним словом, пустота-пустотень. Работал за еду и ночлег, иначе говоря, «стол и кров», и больше никаких воздаяний, если не считать горсти медяков. Но кормили, ничего не скажешь, сытно. По воскресеньям непременно пышные пироги или ватрушки, и курятина в его лапше не переводилась.
Чего только ему не приходилось делать по должности! Водворившись на новом месте и вникнув в дело, он обнаружил, что мало того, что обширный сад требовал постоянного присмотра, так ещё надо было выгружать уголь, колоть дрова, выносить нечистоты, мести усыпанную палым листом мостовую, дозором обходить хозяйские владения и вдобавок непрестанно поливать лужайку перед домом – хозяйка обожала запах хорошо политого газона и в досужее время находила шаловливое удовольствие в том, чтобы расхаживать по мокрой траве босиком.
В общем, весёлого мало, и нет ничего удивительного в том, что, наишачившись по самое «не могу», ночью он весь разбитый возвращался в свою каморку, падал как подкошенный на лежанку и засыпал сном праведника. И никаких мирских радостей.
Хозяйка его, барыня с сановитой внешностью, занятными манерами и въедливым характером, была, что называется, «из породистых» и, конечно, страсть как любила поважничать, но этой своей любви воли не давала и оставалась простой и понятной во всех отношениях, кроме одного – она на дух не переносила грубость и сквернословие; больше всего она страдала от общения с извозчиками. Поэтому, съездив по нужде в город, она обыкновенно возвращалась раздосадованная и в полнейшем расстройстве чувств, а, расчувствовавшись, в качестве успокоительного и ободряющего доставала из буфета графинчик зелёного стекла с мятным ликёром, наливала две рюмки и, преисполненная к себе жалости, звала Хамзу, всегда такого спокойного и рассудительного, чтобы излить ему свою наболевшую душу:
- Поди-ка сюда, дружочек. Выпей, будь добр, со мной. – Она подносила ему рюмку. – Нет, ты только послушай!.. Эти извозчики!.. Как у них ещё языки не поотсыхали – так выражаться! Меня всю как будто вывернули наизнанку. Ведь в городе ж живут, а как были деревенскими пентюхами, так и остались.
- И не говорите, Татьяна Лаврентьевна, - учтиво тараща глаза, отвечал он. – Мужик – он и в городе мужик. Смердом родился – смердом умрёшь.
Он как должно относился к этим её причудам, а она, как сущий ребёнок, всё и всегда принимала за чистую монету, - видимо, поэтому они и поладили; тем более что у неё в запасе всегда имелся благовидный повод, чтобы его похвалить.
– Хамза, ты у меня просто золотко, а не человек, - говорила она. – И руки у тебя золотые. Какие у тебя дивные розы получаются! У Тихона никогда так не выходило, чтобы круглый год цвели, а у тебя выходит. Ты, Хамза, просто кудесник! Маг и волшебник!
Ярая поклонница французского стиля, она без памяти была влюблена в цветы, а её идеал составляли регулярные парки Версаля и Фонтенбло. Уж эти её затеи с розарием, одна другой неожиданней! Аллах ведает, как он научился управляться с этим делом, хотя, надо сказать, он, сын землепашца, и сам лодырем и белоручкой, для которых земля – лишь грязь под ногами, никогда не был, и всякого мерил своим аршином.
Под её началом он быстро приобрёл сноровку быть обходительным, усвоил правила и навыки в общении с городовыми и прочими чинами, научился поддакивать, на все понукания с их стороны или вежливо отмалчиваться, или учтиво отвечать: «Хоп, майли! Будет сделано!», научился называть барина «ваша честь», её саму – «мадам», а знакомого держиморду, творившему суд и расправу над головорезами в их околотке, - «ваше благородие». Короче говоря, сам не жил, а так – просто присутствовал при чужих жизнях.
После того, как прежние порядки в стране потерпели крах и началась та самая катавасия, барин, служащий по юридической части, накропал циркуляр о том, что они с его драгоценной мадам больше в услугах садовника, равно как и прочей прислуги, не нуждаются, и выписал всем отступные – надо отдать ему справедливость - немалые, а сама мадам собрала манатки и укатила в свою Францию – надо думать, в Париж, а куда ж ещё? Тут сомнений быть не может. Тогда многие дали дёру – всё равно, что крысы с корабля. А он, выждав покуда немного уляжется, навёл справки о вакансиях и пошёл на поклон к тому самому знакомому держиморде, само собой, захватив с собой бакшиш. Таким образом, жизнь подготовила ему очередной курьёз: прибегнув к такой бесхитростной протекции, он устроился дворником в домоуправе, где служит доныне. Разумеется, он и сам мог постоять за себя, ведь в своих способностях он не сомневался, но так было вернее и не в его принципах было поступать опрометчиво и непродуманно.
Теперь в его ведомстве была уже вся Ассакинская, тихая и степенная, с её булыжной мостовой и выложенными кирпичом тротуарами, корявыми ветвистыми карагачами и худыми как жерди тополями, респектабельными особняками и домами попроще, - улица, кончавшаяся небольшим пустырём и позеленевшими от сырости тесовыми воротами заброшенного сада; взгляда не хватит, чтобы всё обозреть одним разом.
Полномочия его повысились – бабай стал большим человеком; по рылу и каравай.
На постой его определили к Стрельцовым, поселив в бывшей нянькиной комнатёнке.
Теперешней своей жизнью он был вполне доволен. Иными словами, сверчок нашёл-таки свой шесток и счёл за благо больше никуда не рыпаться. Может, у него на роду написано быть дворником; такое, может, у него призвание. Всякому своё. Вот оно – счастье!
Великое счастье найти себя и не потерять заново; быть самим собой; не зависеть ни от чьего мнения; не досадовать на судьбу; не тужиться, чтобы чего-то доказать; не потворствовать своим амбициям; не насильничать над собой; ни с кем не вступать в дрязги; ни у кого ничего не канючить; не делать того, что шло бы вразрез с твоим характером; не горевать над упущенными возможностями; не завидовать, не бояться и не делать зла – оно к тебе вернётся, а добро разойдётся по миру. Великое счастье жить без оглядки на других и без беспокойства – как бы чего не вышло; чтить Аллаха и только его одного.
А что же чины, звания, регалии, ранги, власть, почёт, деньги - всё то, о чём так пекутся несчастные, и чем так чванятся? Красная задница у макаки. И только-то. Видимо, так. Так стоит ли она того, чтобы ею в случае чего козырять и спорить до хрипоты, выясняя, у кого она краснее? А у бабая что? Было бы где голову преклонить; да одёжки немножко, чтобы срам прикрыть; да харчи посытнее; да баба под боком - это уже не Бог весть как мало.
Теперь, во цвете лет, перешагнув сорокалетие, лицом и фигурой выглядел он точно так же, как четырнадцатью годами ранее, когда впервые переступил порог этого дома, словно он берёг себя для чего-то, никому и ничему не отдаваясь до конца; хотя вид у него по нынешним временам – ничего себе так вид, даже можно сказать – презентабельный; это отроком с ним сладу не было, а теперь он, надо заметить, взялся за ум, остепенился, но не заважничал, не зазнался – Боже упаси, это уж увольте.
Далеко не геркулесов торс – жирка-то так и не нагулял – в сочетании с длинными верхними конечностями и непропорционально короткими нижними издали наводили на мысль об известном литературном персонаже в доспехах, по колено увязшем в болотной топи.
Ходил он преимущественно в сером татарском сюртуке, наглухо застёгивая его на все пуговицы и подпоясав цветастым платком, и табачного цвета галифе с отвислой мотнёй, зато старомодные кавуши сменил на новенькие сапожки из сыромятной кожи, и даже обзавёлся лаковыми штиблетами; он ими дорожил и доставал исключительно в дни торжеств по случаю Первомая или ноябрьских праздников, - обувь, которая по мнению покойницы Веры Дмитриевны Стрельцовой делает человека человеком. Это она тогда первая обратила на его обновку внимание и оценила по достоинству, сказав:
- Вы, Хамза, в этой обувке совсем на человека стали похожи.
Весело так сказала, а он и не обиделся. Она была хорошая – весёлая и простая; про таких говорят: с искрой божьей. Жалко её. Совсем молодой померла. Ей бы ещё жить и жить. Отдавая дань памяти этой достойной женщины, которая по понятиям своим была лучше – добрее и человечнее – других, надо сказать, что в доме у Стрельцовых после её кончины совсем худо стало. В молчании и непроницаемости этой семьи было для Хамзы что-то непонятное, даже страшное. Поди, знай – что! Хотя, всё верно: большая беда – она не громкая, она тихая; а тихий омут, умные люди говорят, - чертям раздолье. Дело-то уже прошлое, шестой год пошёл, как покойницу схоронили; всё, глядишь, образуется. По крайней мере, есть все основания так полагать. Там посмотрим.
На службу для солидности он надевал дворницкий фартук и фуражку с блямбой, в другое время – зелёную бархатную тюбетейку – «менингитку», а зимой – малахай из лисицы. Подумывал о шляпе и о пальто с воротником из чёрной мерлушки – как у тутошнего управдома, но пока не завёл.
Аскет по натуре, он допускал одну единственную слабость – брился так часто, как только мог себе позволить, и в этом деле поблажки себе не давал.
Специально для сего важного действа он установил во дворе на развилке вишнёвого ствола осколок зеркала; процедура начиналась с того, что он долго точил на кожаном ремне бритву, потом пробовал остриё на большом пальце – бритва у него была не абы какая, а настоящий «Золинген», кто знает толк в таких вещах, тот его поймёт; затем он неспешно взбивал пену, дотошно вглядываясь в зеркало, тщательно скоблил щёки, разглаживал их, и снова мял, и снова разглаживал, - при этом виновато улыбаясь всем проходящим мимо и некстати оправдываясь, что бабай, дескать, тоже человек; напоследок освежался одеколоном и айда по своим делам – довольный и сияющий как медный таз.
Аккуратно два раза в неделю – по четвергам и субботам – от нечего делать он ходил на Воскресенский базар точить ножи; это было его любимым занятием в беспрерывной череде других мирских забот. Со временем эта милая забава стала его отдушиной в сумятице жизни, она тешила его душу, словно любимая жена в гареме султана, и только с ней он вкушал истинное наслаждение.
Пил Хамза умеренно, до чёртиков не напивался и с годами не спился; татары говорят: какое горло – такая норма. Вопреки исторически сложившемуся мнению, не все его сородичи – горькие пропойцы. Но один - два раза в месяц с ним тоже случалось; первого числа – обязательно, потому что первого числа каждого месяца он ходил по дворам и собирал садаку – «воздаяние», кто что даст. Чаще всего подносили рюмашку, но иногда перепадало и сухим пайком, то бишь - полтинниками. Ближе к полудню он возвращался домой, шатаясь и переваливаясь на ходу всем своим худым и жилистым телом, выворачивал перед Шуркой Сычовой карманы и сразу заваливался спать, а если не спалось, то – благодарение Аллаху - шабаш по этому поводу не устраивал, - он никогда не был до этого охотник, - а тихо садился на кухне, поближе к жарко пылающему в печи огню, - ждать парамачи. Столовался он у Сычихи.
- Знатный выпивон нынче выдался! Не извольте гневаться, Александра Васильевна. Вот шельма, аж с ног сшибает! - даже под мухой не изменяя своей привычке быть любезным, заплетающимся языком говорил он, под шельмой очевидно подразумевая водку. – Да не на таковского нарвались. Бабай ещё и не то видал.
Однако ж, ограничиваться этим словоохотливому Хамзе не подобало. Далее неизменно следовал подробный и обстоятельный рассказ в красках на чудовищном русско-татарском наречии о творимых им в былые времена проказах и беззакониях, а Сычиха тем временем с нарочитой рачительностью подбирала брошенные им полтинники, пересчитывала, прикидывая, кто сколько дал, и принималась за парамачи.
С тестом долго не возилась – заводила на кислом молоке, лепила на скорую руку и жарила в большом казане на хлопковом масле; в такие дни вонь от масла стояла даже на улице.
После этого обширного застолья больше никуда не годный Хамза обычно засыпал уже до утра, а, пробудившись, глядел на мир глазами нашкодившей собаки – уморительно беззащитный и трогательно-наивный в своём вчерашнем конфузе.
В остальные дни он привык обходиться парой лепёшек и пиалой катыка, лишь изредка позволяя себе кусочек – другой казы – конской колбасы, как дань уважения его степному приволжскому детству, да чаем «с таком», втихомолку попивая его в своей холостяцкой обители. Любил он побаловаться чайком. Как все азиаты, пил неспешно, обстоятельно, предварительно сделав, как водится, три раза «кайтар-майтар», часто дул в него, шумно цедил сквозь зубы, а, выпив, потом ещё долго сидел как истукан над опорожнённым чайником, подобрав под себя ноги, насколько это позволяло ему его увечье, сложив на груди руки и прикрыв глаза, - похожий на статуэтку Будды, - сидел и потел, уйдя в свои мысли. Виделась ему его мадам; почему-то ему хотелось думать, что когда-нибудь они ещё непременно встретятся.
- Ну-с, Татьяна Лаврентьевна, как вам там живётся – поживается? В вашем хвалёном Париже-то? Чем вас французы вкусненьким потчуют? Какими заморскими яствами? – спросит он у неё, расфуфыренной, в заграничных туалетах, с лицом, набелённым точно рахат-лукум в сахарной пудре.
- Ах, и не спрашивай, голубчик! – скажет она, вынимая из украшенного золотой канителью ридикюля крохотный муслиновый платочек и прикладывая его к глазам. – У этих французов всё не как у людей! Представь себе, Хамза, больную раком гусиную печёнку! Представил?
- Гадость какая!
- Вот именно! А они её едят за милую душу! А ещё заплесневевший сыр и трюфели эти свои, которые не что иное, как болячки на корнях дуба. Да разве ж богобоязненный человек возьмёт подобную мерзость в рот? Я уж не говорю о всяких там лягушках да улитках.
- Что же вы там живёте-то?
- Ах, дружочек! Так оно того стоит! Вот приезжай ко мне и тоже будешь кушать сколько захочешь…
А он ей:
- Ах, нет, мадам, увольте. Бабай уж лучше туточки, по-старинке.
А на прощание она ему скажет:
- Ну что, Хамза? Что тебе в другой раз привезти из Парижа?
А он ей:
- Честь имею кланяться, сударыня. А привезите мне, дражайшая Татьяна Лаврентьевна, шляпу заграничную - как у нашего управдома.
Вот такое ему мерещилось; а уж он бы со своей стороны трудов не пожалел на то, чтобы им снова свидеться.
С Шуркой Сычовой они, можно сказать, нашли друг друга; оба – деревенские, люди одной закваски, одного поля ягода. Поэтому он ничего не имел против, когда она по ночам зачастила в его каморку. Её тоже можно понять. Натерпелась баба на своём веку: и на барыню горбатилась, и в пекарне без продыху хлеб пекла, теперь вот на фабрику-кухню устроилась – на раздачу, а сперва была судомойкой; со Стрельцовыми рассорилась, урезает себя во всём, то жалобится без конца, а то беснуется в исступлении, аки дьяволица. Такая у ней натура – мятежная.
Любят бабы на скандал нарваться – дуры, что с них возьмёшь! – сами устраивают баталию не на страх, а на совесть, сами же потом и вопят как обалделые. Вот вчера, когда он вместо того, чтобы преспокойно отправиться по казённой надобности, отлёживался у себя в каморке, потому что после небольшого сабантуйчика был несколько не в ладах с жизнью, Шурка как бы между прочим возьми и брякни Стрельцову: мол, имею честь уведомить уважаемого папашу о том, что его родная дочка перед ним дурочкой прикидывается, непорочным ангелом, а у самой дитя под сердцем, а вы, папаша, просто балбес и остолоп, коли не ведаете про то. Нехорошо, мол, это, не по-людски. По-другому, конечно, сказала, по-свойски, но суть-то одна, а папаша как стоял, так и остался стоять на месте, словно окаменелая статуя; отчего Хамза пришёл к заключению, что с человеком самым вопиющим образом сделался «вайдод». Факт был налицо.
Вот то-то и оно; звериным чутьём чуялось ему: неладное что-то творится у Стрельцовых – это сквозило во всём, - и только непонятно было, с какой стороны ждать подвоха.
Девочка – та чаровница, ну просто милашка. Она на его глазах выросла – была такая неприглядная малявочка, смирный ребёнок, не капризуля и не нытик. Сердце умилялось от нежности, когда шалунья случайно набедокурит и смотрит на отца с матерью жалостливо. Невинная овечка. А в последнее время хвост распушит как кошка на весеннем солнышке и айда гулять с кавалером. Кавалер у ней завёлся. Видать, любовь у них. Скажите на милость – любовь, а Шурка говорит: тварь бесстыжая, непотребная девка, вакханка. Ишь ты, поди ж ты, чего же говоришь ты…
А ещё как юбку с этой самой финтифлюшкой на заднице – с баской – наденет, так вообще: «секир башка мужикам» называется. Он сам не раз наблюдал на улице как всякие посторонние личности маслеными глазами пялятся ей вслед, зубы скалят да слюни пускают. В самом деле, эта её юбка с баской – нечто, не поддающееся описанию.
А отец, как ни спросишь его: как дела, Викентий Павлович? Как здоровьице? Как дома? Как на службе? – «всё тип-топ» говорит или, «на Шипке всё спокойно», или ещё что-нибудь уклончивое.
Как ни странно, Стрельцов, от которого редко кому удавалось что-нибудь добиться, - уж слишком он был сдержан, - в общении с собственными соседями делался резок и заносчив. А так – бирюк бирюком. Наслушавшись вдоволь россказней о похождениях Хамзы, коих у того было не сосчитать, только бывало и скажет со снисходительной усмешкой:
- Да вы что?!
Или ещё: ты, говорит, Хамза, больно заковыристо выражаешься. Я, говорит, тебя порой не понимаю. И откуда, говорит, в тебе эта поистине талейранова дипломатичность? И вашим, и нашим, и Богу, и мамоне… Хитрый ты ловкач, Хамза. Так он говорит. А он, Хамза, на это:
- Видимо, так.
А сам подумал: что за бред! Удивительно, как такая нелепая мысль могла прийти в голову этому любомудрому человеку.
Вчера, когда на кухне Шурка окрысилась на него, начала возникать, он даже не думал завязывать с ней разговор. Только спал с лица.
- Абсурд какой-то, - говорит и шасть к себе.
А Шурка ему вслед:
- Вздрючить бы вашу девку как следует и вся недолга. Она только того и ждёт, чтобы её отстегали ремнём.
Была бы она её дочка, говорит, уж она бы ей задала перцу. Вмазала бы ей по одному месту и все дела. Просто ужасно.
А про Лелькиного ухажёра сказала так: шустрый малый, пригрел сиротку, приголубил, содеял дело и аминь. Каков удалец, говорит. Посмотрим теперь, говорит, как он из этой заварухи выпутываться станет.
Сычиха распиналась, и её тон, как всегда, не сулил ничего хорошего. Наговорила чепухи полный короб. Она как попка-дурак – чушь порет, сама не понимая, что говорит. Спорить, уверять, убеждать? Бесполезно. Мартышкин труд. Результат один, то есть никакого результата. Хамза это на себе испытал, он теперь в этом деле стреляный воробей.
Ночью, когда она пришла к нему в каморку, то подумала, что он спит, а он не спал, он просто впал в состояние прострации, а сам всё слышал: и то, как Стрельцов пошёл к себе, и как потом пришла Лелька, и как что-то у них там стряслось – сумятица какая-то. Уж не кровопролитие ли, подумалось ему. Хотел даже встать, чтобы пойти посмотреть, но Шурка от возмущения аж задохнулась, будто её башкой окунули в холодную воду. Говорит ему:
- Не лезь, пущай со срамницей сам разбирается.
Сама делов натворила, говорит, сама пускай и соизволит признаться. Поделом, мол, девке. Сейчас, говорит, начнётся цирк. То-то мы позабавимся.
Потом Стрельцов ушёл, следом она убежала как ужаленная – слышно было, как на веранде хлопали дверью, - он вернулся вскорости, опять ушёл, а она нет. Поди-ка разберись – называется. На дворе – потёмки, только молнии с далёким шипением бьют в глаза, и льёт как из ведра, а её нет; скоро утро уже. Кошмарная ночь; видимо, он никогда её не забудет. Он подумал: может, к подруге ушла переночевать, была у неё одна компанейская подружка – Лизка Проничек, бойкая девица с лицом как полная луна и ротиком фисташкой; как придёт, так давай егозить да тараторить звонким голосом. Видимо, за это Шурка всегда и говорит, что эта Лизка – «шалая».
Да уж… Ясно одно: обстановка в их доме накалилась выше всяких пределов.
Он по-прежнему лежал дохлятиной на своём топчанчике и думал всякое разное: о том, что день был прожит впустую, о том, что надо бы прикупить одеколону (в последний раз он купил «Бахчисарайский фонтан», убухав на это почти всю свою наличность, - купил из-за названия, было в нём что-то родное, татарское, и вот теперь того одеколона во флаконе осталось на один «прыск»), о том, что завтра - базарный день, и ему необходимо на Воскресенский базар, а времени на сон оставалось в обрез; вот если он, Бог даст, проспится к полудню, то как раз успеет к шапочному разбору. Ещё он опять думал о мадам, даже рассердился – далась она ему! В их доме произошло нечто ужасное, нечто из ряда вон выходящее, а он нашёл, о чём думать! Видно, эта мадам навеки ядовитым шипом засела у него в сердце, коли он никак не может перестать о ней думать. Думал о Шуркином воинствующем благочестии – что это с её стороны не что иное, как фарисейство от нечего делать да обыкновенные бабские сплетни и только – он её видел насквозь; думал о таких высоких вещах, как сочувствие, терпение, безразличие, бездушие, малодушие – где между ними грани? – при этом подобно бесхребетной твари ощущая полную безнадёжность, как когда-то мальцом в приюте.
В самом деле, вот, кабы, его так не развезло…
Глава 16
Среда для Викентия Павловича всегда была тягостным днём. Как обычно, планировалось заседание кафедры и даже уже была объявлена повестка дня: искоренение антисоветчины вперемежку с текущими делами, но тут с нарочным было получено известие о кончине их бывшего коллеги, милейшего старичка, – он уже давно сошёл со сцены, но оставался кем-то вроде старейшины их университета или хранителя семейных традиций, - и «кафедру» отменили. Утешительная вещь, ничего не скажешь; а ведь намечалось нечто грандиозное. Одно из двух: или его учёные собратья опять стали бы рассусоливать, переливать из пустого в порожнее, или от звонка до звонка скопом смирно просидели бы, притаившись каждый за своей конторкой и вполуха слушая политграмотного оратора за трибуной (быть нелюбопытным и ленивым в истинной природе человека, как заметил ещё Пушкин); в любом из двух случаев наверняка проваландались бы до самой ночи.
Эта самая пресловутая антисоветчина по нынешним дням стала настоящей притчей во языцех, иначе и не скажешь. Куда ни плюнь, всюду какие-то неведомые тёмные силы, диверсии, измены, предатели, лихие злодеи, шпионы. Просто идиотизм, массовый психоз, шпиономания какая-то; а шумиха, раздутая в последнее время ушлыми газетчиками вокруг происков и злокозненных выходок врагов народа, ещё и добавляет перцу. Только и слышно: долой, долой, долой! Долой тех, кто не то сказал, не на того посмотрел, не туда пошёл, не тому подал руку, не тем местом сел, не так, пардон, пукнул! Долой всех! Ату их! Ату всех, кто рожей не вышел! Так, выходит, получается? Верно, так, потому что радетели за чистоту рядов советских граждан рады – радёхоньки такому выигрышному номеру – словно получившие карт-бланш и с воодушевлением ударившиеся в панику средневековые фанатики от инквизиции или же ярые сторонники французского Конвента, - и точно так же сами себя взвинчивают; как верно и то, что их упорство и настойчивость в достижении своих целей не знают пределов. Известна и фабула этого самого идиотизма: сначала, как водится, ужесточившийся фискальный гнёт, затем настанет черёд повальных обысков, страну захлестнёт шквал арестов и других насильственных действий; дикий ужас в сердцах арестованных, молчаливое горе на лицах их близких и немой вопрос: кто станет следующим объектом сего чудовищного по своему размаху жертвоприношения? – в счёт не идут, это всего-навсего побочные сценические эффекты.
Викентий Павлович, размышляя над возможными последствиями очередного безумства, пришёл к заключению, что история, как средней руки режиссёр, повторяет самою себя, ибо каждый раз изощряться в фантазии для неё – ненужная роскошь. Только всего этого кошмара с каждым витком повторения, по-видимому, прибавляется всё больше и больше. Эта мрачная мысль заставила его поторопиться домой.
Обычно по средам и субботам он возвращался чуть ли не за полночь, что давало Леле повод поязвить – мол, что же ты, дорогой папочка, домой не торопишься, видно, завёл себе на стороне интрижку, ходишь ублажать свою плоть, а родная дочь, значит, побоку. Как-то в ответ он тоже выпустил в её сторону шпильку:
- Одно из двух, Леля: или ты воображаешь себя приставленной ко мне дуэньей, или у тебя самой рыльце в пушку, а иначе что бы ты бросалась на меня словно разъярённая валькирия?
Он ожидал услышать от неё какую-нибудь остроумную отповедь, но его шпилька, видимо, не достигла цели, потому что Леля, обескураженная такой постановкой вопроса, ничего не ответила, а только надула щёки и окатила его целым ушатом презрения: мол, ты, дорогой папочка, всё умничаешь, но я твоего юмора не поняла, - так кошка, которую по-дружески потрепали по спинке, в знак пренебрежения тщательно вылизывает свою холёную шкурку.
А потом кинула на него ясный, прямой взгляд и без всякой видимой связи сказала:
- Представляешь, папа: есть один человек – его зовут Зигфрид Спиридонович Патрикеев. Как оперу. А сокращённо – Федя. Ещё он говорит, что по его имени запросто можно вычислить его возраст.
Она умела выдавать перлы.
Как только стало понятно, что в его распоряжении целый свободный вечер, Викентий Павлович решил, что дома что-нибудь перехватит на скорую руку и засядет за свою книгу; но по дороге, несмотря на весеннее обострение погоды, не удержался и соблазнился на бульваре внушительной порцией ванильного мороженого в вафельном рожке, чем окончательно перебил себе аппетит. Благоразумнее было бы, конечно, подождать со службы Лелю, ведь он всегда предпочитал обедать основательно. Вообще, он старался никогда ничего не делать наспех или на ходу, проповедуя принцип: всякое великое деяние требует добросовестного подхода. Жесточайшая самодисциплина, умеренность, порядочность и добросовестность во всём и проживёшь сто пятьдесят лет - так, кажется, говорят; а оно ему надо?
Вот его отец прожил семьдесят два года (и ещё лет тридцать протянет, Бог даст), и пятьдесят из них он следует им же самим изобретённому правилу: если занедужил или стали донимать дурные сны – пересмотри рацион питания, не помогло – измени привычки, опять не помогло – ступай к доктору, от него – к батюшке, а оттуда уже всем одна дорога; все там будем.
Его отец, правильный во всём, - постарел, конечно, но держится молодцом; во всяком случае, на карточке он смотрится как бравый казачий атаман с лихими будёновскими усами.
В последнее время Викентий Павлович стал замечать за собой одну неприятную особенность – не доводить дело до конца; так сказать, начинал за здравие, заканчивал за упокой. Вот и с книгой дело двигалось не так ладно, как ему хотелось бы. Намеревался к весне завершить – не получилось; не то, чтобы он бил баклуши или предавался праздности, но столько драгоценного времени было бездарно растрачено на ерунду, и работы ещё – конь не валялся.
Неправда, что благие намерения ведут в ад. Ад – это слишком смутно и неопределённо; и кто его видел – этот ад? Что там? Тартар, преисподняя, геена огненная, мученичества, кошмар в стиле Иеронима Босха или что ещё? Почём знать? Лично его благие намерения всегда заводили в тупик. Хотел бы он взглянуть на такой ад, правда, безбожники его теперь отменили. А что нынче предлагается новоиспечёнными резонерами взамен? Свобода, равенство, братство!.. А разве всякая партия, принципы, правила, идеалы, философия, та же религия, наконец, - не есть несвобода?
Так он размышлял, снимая в передней пальто, отряхивая шляпу от дождевых капель и переобуваясь в домашние туфли. После тесных ботинок хотелось ополоснуть ноги холодной водой или хотя бы пройтись босиком по мокрому, поразмять их. Вот наказанье-то - разнашивать новые ботинки; вечная с ними проблема! А эта пара особенно - с этими его новыми ботинками была, прямо сказать, досада. Даже беда. Хлебнёт он ещё с ними горя. Пойти, что ли, прогуляться по Вериному саду (он упорно продолжал его так называть) – посмотреть, не расцвело ли уже что-нибудь, форзиция-то уж наверняка и смородина, поди, набухла; весна-то в разгаре, уже вовсю сумаляк варят. Да куда там? – темень, разве что увидишь? Ну, вот опять – всегда он ищет причину отложить дело на потом, как тот ребёнок, который, оттягивая отход ко сну, просит то попить, то сказку, то на горшок, то ещё что-нибудь совершенно необоснованное.
В доме, как ни странно, было тихо, даже радио не бубнило. Он постоял в передней, послушал. И на улице перестало грохотать. Затишье перед бурей, подумалось ему. Нет, всё-таки ему следует перекусить, чтобы потом не отвлекаться; и руки надо помыть с дороги, в конце-то концов. Он отправился на кухню добывать себе пропитание. Он думал – там никого, но не тут-то было. Сычиха. Стоит, притаилась, кутается в жуткого цвета кофту из верблюжьей шерсти, будто его ждёт.
Вот наградил Бог соседями, нарочно не придумаешь – называется; не люди, а просто готовые персонажи бурлеска! В своё время Викентий Павлович был заядлым театралом.
Сосед – потомок древнего кочевого племени, обладавшего бо-о-о-льшим потенциалом, - не хотел бы он повстречаться с кем-то из его родичей где-нибудь в степи; хотя внешне Хамза – вылитый байбак с бляхой во лбу, этакий безобидный мужичок с ноготок. Однако справедливости ради следует сказать, что от природы он смекалист и хваток. Как сын своего родителя по-крестьянски твёрдая кость; несмотря на физический изъян, крепок и домовит, целыми днями трудится как вол. Что ещё? Пустозвон и бахвал, каких поискать, хотя и производит впечатление душевного человека; назойлив и дотошен до неприличия – про таких говорят: без мыла в задницу влезет; в общении с людьми – шаркун и невозможный зануда, а в быту – попросту Сычихин прихвостень, вечно перед ней лебезит и ходит петушком.
Соседка – иссохшая как спичка и плоская как гладильная доска, возраста самого неопределённого – ни молодая, ни старая, с торчащими вкривь и вкось зубами и горькой складкой у рта, свидетельствующей, должно быть, о перенесённых ею в жизни страданиях; вечно ходит по дому в засаленной юбке с обтрёпанным подолом, в кофте с драными локтями, в стоптанных башмаках на босу ногу, вместо передника – какая-то грязная тряпица на тесёмках, и голос у этого калибана в юбке – ну просто труба иерихонская. То ли своим нечистым цветом кожи, то ли мышиной мастью волос, то ли ещё чем она напоминала ему их старый дощатый кухонный стол на даче в Никольском – длинный, узкий, обшарпанный, занозистый, плохо струганный, скрипучий. Почему-то это чудовище вбила себе в голову, будто он богат как Крез; сама, как все скряги, вечно жалуется на безденежье. И всегда-то у неё то прострел в боку, то понос, то золотуха, то ещё что. Ему были отвратительны её нечистоплотность, её неряшливость в одежде, её вечные причитания, охи да вздохи; и дети её – плоть и кровь своей матери: сын Василий – забитый, замученный, придурковатый хлюпик, а дочка Татьяна – вульгарная, не по летам зрелая девица с донельзя выщипанными бровями на выпяченном, «фламандском», лбу с оспинами и продольной рытвиной на переносице.
Едва он сунул нос на кухню, как Сычиха не преминула сказать какую-то завуалированную пакость – что-то насчёт не то кухонного смрада, не то его одеколона (он не дал себе труда вникнуть); и вид у неё при этом был крайне раздражённый. Вот чёрт! Заметила его нерешительность, и на её лице тут же отобразилось нездоровое любопытство. Ему показалось, что она хихикнула в кулак. Надо было заранее набить рот чем-нибудь съестным, чтобы иметь возможность не отвечать. А теперь-то уж что…
Он удостоил её кривой улыбкой и с непроницаемым видом направился к допотопному рукомойнику, про который Леля как-то остроумно сказала, что он «страшен как афанасьевские сказки», то есть такой же непостижимо-жуткий. Ай да Леля! Молодец девочка, тонко подмечено! Он тоже без дрожи отвращения не мог смотреть на это ржавое и осклизлое страшилище. Этот рукомойник, прадедушка современных фаянсовых умывальников, появился здесь одновременно с Сычихой.
Кухня в их доме, с тех пор, как Сычиха сделала из неё своё логово, своим видом наводила на Викентия Павловича тоску – всюду плесень, ржа, полудохлые мухи на окнах и сушёные тараканы по углам. Он покосился на стол – там с незапамятных времён в аптечной склянке стоял жалкий букетик физалиса, похожий на гирлянду пыльных китайских фонариков из гофрированной бумаги; рядом – деревянная плошка с какой-то гнилью и прямо на клеёнке крошёный хлеб. Под столом – лохань с грязным бельём. Спёртый воздух пропитался запахами щёлока и чадом из казана; от него слезились глаза, и тянуло чихнуть.
За неплотно прикрытой полотняной занавеской в задней комнате при кухне краем глаза Викентий Павлович видел Хамзу, пребывающего после очередного кутежа в самом разнесчастном состоянии духа – за ним это водилось; все знали, что не часто, но такое с ним случалось. Сухую, осунувшуюся, гладко выбритую физиономию его покрывала синяя сетка сосудов, отчего она стала походить на использованный лист промокательной бумаги.
Ничего не хотелось – ни бессмысленного трёпа Хамзы, ни Сычихиной трескотни, так, что Викентий Павлович уже сто раз пожалел о своём идиотском порыве.
Так он и знал. Она начала его задевать, а потом вообще понесла что-то несусветное. Господи прости, какой только бурды не намешено в словах этой женщины! Несёт всякий вздор. В пылу битвы она всегда входила в транс – состояние, граничащее с безумием. И что на этот раз её так взбесило?
Глядя на её звериный оскал и чертыхаясь про себя, он произнёс фразу:
- Леля вольна делать всё, что ей угодно, - о чём тут же пожалел.
Нашёл, перед кем бисер метать. Сам немногословный и говоривший только по существу дела, он не понимал её несдержанности. Отвратительная сцена; но пока ещё он не уяснил себе твёрдо, какова должна быть его роль в этом разыгрываемом ею фарсе, он терпел. Терпел и молчал как последний дурак. На всякий случай.
Но эти её убогие шуточки! Они кого угодно доведут до белого каления. Он уже собирался положить этому делу конец, как вдруг она сморозила такое, что он вмиг почувствовал, что цепенеет – с ним такое бывало, когда на склоне горы он вдруг ощущал у себя под ногой зияющую пустоту.
Всё это скорее походило на галлюцинацию, чем на явь. Рот его наполнился слюной.
«…принесёт в подоле…» Его Леля принесёт… Что принесёт? Чушь какая-то, бред сивой кобылы. За занавеской у Хамзы что-то скрипнуло; сосед на своей койке перевернулся на другой бок.
Викентий Павлович туго соображал. А сообразив наконец, скривился так, будто раздавил босой ногой гнусную гадину. Ощущая во рту невыносимую горечь и буквально кожей чувствуя всю унизительность своего положения – будто его голым выставили напоказ в кунсткамере, он попятился к двери. На пороге он так круто повернулся, что едва не потерял равновесие. Ему словно ватой заложило уши, он не ощущал пространство; сквозь вату он слышал, как надрывается Сычиха и, поминая Аллаха, ворочается на своей койке Хамза. Сплюнув на ходу накопившуюся во рту дрянь, он трусцой побежал по коридору, по холодной галерее. В передней он налетел на сундуки; они зашатались, а верхний кофр ещё чуть-чуть и грохнулся бы на попа. От бега с препятствиями у него перехватило дыхание, и прежде, чем войти к себе, он несколько секунд колебался. Наконец вошёл и запер дверь на задвижку. Войдя, он заходил взад и вперёд по комнате; он был похож на загнанного в клетку зверя. Его знобило; руки его дрожали – он их засунул в карманы брюк. На Верином туалетном столике в серебряной вазочке чеканной работы внимание его привлекла какая-то писулька – он её прежде не заметил; он узнал почерк Лели: «Папа, я пошла к Лизе. Обедай без меня». В этом – вся Леля; она не спрашивает разрешения, не просит, просто ставит в известность и всё - как ему казалось, он умел читать между строк. Старая записка – она её написала дня три назад, в минувшее воскресенье. В воскресенье они с Лизой ходили в театр; в Доме Свободы гастролировала некая провинциальная российская труппа и, как говорили, имела дешёвый успех. Он сам не пошёл – посещать подобное мероприятие у них в университете считалось дурным вкусом, а Лиза, ярая любительница театра, уговорила Лелю пойти с ней. Давали что-то из римской мифологии, как туманно выразилась потом Леля, и теперь он сомневался – была ли она там на самом деле? Его обуревали подозрения, что весь мир в заговоре против него. Спустя какое-то время он несколько успокоился, отпер дверь и сел на кушетку.
Тут всё и сложилось в один ряд: Лелина задумчивость, отрешённость, её частые вечерние отлучки из дома (говорила, что к Лизе; к Лизе ли?), её понурый взгляд, улыбка «через не хочу», её то беспричинная грусть, то безудержная весёлость. Не то чтобы он терялся в догадках, просто иногда некоторые факты говорили сами за себя. Он обращается к ней, а она вроде не слышит, вся в себе, будто замороженная, отвечает не сразу – его это раздражало, или по-ребячески строит ему рожи; бывало, что ему никак не удавалось её растормошить – чувствовался душевный надлом, хотя она и жаловалась всего-навсего на запарку на службе, но тогда он не придавал этому значения. Что ж, это всецело его вина, что он был так непробиваемо туп на этот счёт.
Он вспомнил, как любовался ею на днях – какая она стала красивая, женственная, мягкая, девушка в самом соку: грудь налилась, бёдра выделяются сквозь узкую юбку, роскошество длинных волос убрано в сложную причёску; такая истинная красота на все времена – без ужимок и без жеманства.
На веранде открылась и закрылась дверь; зажёгся свет. Разумеется, она пришла от него. От него, чёрт возьми!!! Он хотел выйти в кабинет, чтобы подумать свою горькую думу дальше, пока не заклинило бы или не вышибло пробки, или хорошенько не стошнило, но испугался, что столкнётся с дочерью в передней и тогда придётся устраивать сцену на ничейной территории, поэтому продолжал сидеть на низкой кушетке, куда опустился не глядя с запиской в руке. Он так и не успел ничего придумать – то ли поддерживать иллюзию, будто он в неведении, то ли выложить ей сразу всё начистоту.
Отворилась дверь; она вошла, сразу заполнив собой всё пространство, – такая же непозволительно красивая и безмятежная. Будто ни в чём не бывало. Его это задело.
- Дождь? – спросил он надтреснутым голосом, чтобы что-нибудь сказать. Он всегда был скуп на слова.
- Да, - ответила она самым естественным тоном. Невозможно было её слушать. – Не то слово. Настоящее весеннее ненастье. Прямо как в мае. У меня все ноги промокли. Противно до ужаса.
Он почувствовал запах её напоенных дождём волос.
Она села в кресло и принялась отстёгивать от подвязок мокрые чулки, а потом спросила мимоходом:
- Кушать будем?
И с невозмутимым видом продолжила:
- Я купила курочку, правда, она немного жилистая… И худая. Но выбора не было. Я взяла последнюю. Зато мне про неё сказали, что при жизни из её яиц вылуплялись исключительно двойни. Вот такая куриная мамаша-героиня!
- Где ты была? - спросил он у неё. Голос его упал до хрипоты.
- На базаре, - без запинки ответила она, что он перевёл для себя, так: ах, папа, не задавай мне глупых вопросов!
- Представляешь, папа, я из-за этой грозы даже села в трамвай, но там так надышали! Ужас!..
Она замолчала на полуслове, видимо, заподозрив себя в зряшном расточительстве слов.
- Ну, и?.. – коротко спросил он. Расспрашивать, выискивая подвох, не хотелось. Он бросил на неё пристальнейший взгляд.
Она достала из свёртка потрошёную куриную тушку с непропорционально гигантскими лапами и клювом, и по комнате тотчас распространился парной дух битой птицы. Курица действительно имела довольно отощалый вид. Видимо, былые материнские подвиги изрядно подточили птичье здоровье, коль она стала такой тощей.
- Не курица, а одно мученье! Сейчас поставлю варить, только переоденусь. Пообедаем супом с лапшой – ты не против? Или хочешь, сделаем из неё куриный холодец, а пообедаем чем-нибудь другим?
И чтобы подсластить пилюлю, она добавила про курицу:
- Уж, холодец-то из неё наверняка получится. Тебе к завтраку.
- Ага, как раз ко времени. Нет уж, благодарю покорнейше, но не надо, - сказал он, тщательно следя за тембром своего голоса.
«Зубы ему заговаривает, - подумалось ему. – Как же! Хочет задобрить холодцом, а сама врёт напропалую. Волнуется негодница, как бы он не догадался о содеянном ею зле». Позёрка.
Он вдруг ощутил зверский аппетит.
За окном бабахнуло; где-то на улице обломилась ветка – будто свалилась глыба снега.
Он достал из кармана папиросу, закурил и принялся сквозь дым разглядывать дочь. Вот она вся перед ним – во всей своей красе, все черты и чёрточки её натуры как на блюдечке. Овал лица всё так же тонок и нежен, цвет девичьей мордашки на фоне тёмной копны волос – неистово белый, губы от холода стали цвета цикламена, намокший узел волос повис метёлкой, фигурка – тоненькая и справная, глаза… глаза серьёзные и совсем не похожи на глаза ветреной кокетки. А что он намеревался разглядеть в пучине её взгляда? Порочные помыслы? Скверну? Похоть? Бесстыдную дерзость? Или, может, сумасшедшую любовь?
Начитаются всяких глупостей про любовь (он покосился в сторону оставленной с вечера в углу кушетки и заложенной карандашом ровно посередине книги, обложку которой украшали физиономии отчаянного инсургента и двух красоток – блондинки и брюнетки; это был «Всадник без головы» Майн Рида); насмотрятся в кино всякой ерунды – и вот вам, пожалуйста! Да какая там любовь? В её-то возрасте? Любовь тут решительно ни причём. Так, интрижка; глупостей по малолетству наделала. Романтики захотелось - как в тех самых голливудских вестернах (он недолюбливал этот американизм, считая, что от него попахивает конским потом, грязными, оплёванными салунами и бескультурьем), а того не знала, что любая романтика рана или поздно заканчивается самым прозаическим образом.
Изрыгая из себя кольцеобразные облачка дыма, он размышлял: блюсти себя до свадьбы или жить во грехе – ни у него, ни у Веры не было на этот счёт никаких предрассудков; истинно так, но это пока дело касалось других. А тут Леля. Его маленькая Леля в качестве осквернённой святыни?
Леля увидела, как его свободная левая рука потянулась к верхней губе и принялась пощипывать несуществующий ус – верный признак того, что он глубоко задумался. На его длинных тонких пальцах с узкими ногтями росли короткие светлые волосы. Прежде она их не замечала. Мама раньше никогда не позволяла ему курить в этой комнате – бывшей гостиной, только в кабинете или на веранде. Она разогнала дым руками, поморщилась (дым вызвал у неё дурноту), потопталась рядом – от природы застенчивая, она ждала, что он выйдет, чтобы дать ей переодеться, - но так как отец продолжал сидеть, она отвернулась и не торопясь начала расстёгивать маленькие перламутровые пуговки на блузке.
Он всё же догадался выйти, но ровно через минуту, уже без папиросы, вошёл вновь. Она только успела снять блузку, спустила вниз юбку и теперь стояла в коротенькой шёлковой рубашке. Комната была ярко освещена. На диванной подушке лежал её розовый пояс с подвязками.
Позже он не раз силился вспомнит – как же всё получилось? Что это было? Пресловутое состояние аффекта, помутнение рассудка, вспышка слепой ярости, внезапная агрессия, затаённое прежде зверство? Что? И что послужило окончательным толчком – то ли её откровенная красота, то ли шокировавшее его бесстыдство?
Она стояла к нему спиной и скатывала чулки. Он подошёл, взял её за локоть и развернул всем корпусом к себе. Имеющий отнюдь не героическую внешность, он обладал недюжинной силой. Железной хваткой он одной рукой зажал ей плечо, а другой – до самой груди задрал розовый шелк и уставился ей на голый живот. Леля ахнула, инстинктивно присела; защищаясь, она прижала к животу руки; лицо её медленно заливала краска, а на глазах моментально выступили слёзы. Напрочь сбитая с толку, полуживая от страха, теряясь в догадках, она проглотила давивший ей на горло спазм.
- Так это правда? Кто он, говори! – медленно проговорил он и посмотрел ей в глаза.
Глаза их встретились.
- Папа, не надо. Не трогай меня. Папа,– тусклым голосом сказала она.
Не трогать? А разве он её трогает? Это тот, другой, её трогал. А он и не собирался её трогать, он только хотел посмотреть на её живот – место, где она прячет свою постыдную тайну; удостовериться в факте. Материнское чрево – так это, кажется, зовётся, если пользоваться общедоступной терминологией? Чрева он не увидел, а увидел тело – гладкое, белое, юное, прекрасное, манящее. У ног её валялась юбка, она даже не позаботилась поднять её. Она смотрела на него глазами, полными ужаса.
- Это тот? Как его там… Иван? Который был у Разумеев?
Слова не шли с языка.
При чём здесь Иван? Она испугалась, что сейчас он начнёт её мучить, выпытывая имя объекта её вожделений, и приготовилась молчать. Молчать во что бы то ни стало. Но он вдруг отпустил её, отошёл к окну, взял из кармана папиросу, поиграл ей, засунул назад и снова шагнул к дочери. Она, часто и глубоко дыша, медленно опустилась в кресло; щёки её горели; короткая рубашка на бретельках не скрывала ни её стройных длинных ног, ни полуобнажённой груди; силясь натянуть её на колени, она не отрываясь, неподвижным взглядом смотрела прямо перед собой, в глазах её блестели непролитые слёзы. Он молча наблюдал за ней.
И вдруг будто дьявол обуял его – дьявол страсти; обуял настолько, что он не смог совладать с собой. Грубо, по-медвежьи, он сгрёб её в охапку, резко приподнял и бросил на кушетку, опрокинув ничком, а сам с поистине звериной мощью навалился сверху. Его охватило желание – безудержное и неукротимое как диарея. Он дернул ширинку, спустил брюки, а она, видно, подумала, что он просто собирается ударить её или как ребёнка отшлёпать по попе, потому что сломить её сопротивление не составило никакого труда.
Когда он ненадолго остановился, чтобы спросить её шёпотом:
- Так он тебя, да? Так? – она только глухо застонала и едва слышно произнесла:
- Не надо, папа. За что?
Вместо ответа он задвигался быстрее; всё закончилось, едва успев начаться. Ему полегчало – будто вскрылся гнойник и вытек весь гной. Но и удовлетворённый, он продолжал держать её двумя руками, вдавив в кушетку и уткнувшись ей в затылок; зарыв лицо в диванную подушку, она молчала. Наконец он резко встал, застегнулся и вышел, а она точно окаменелая лежала пластом в той же позе и не двигалась.
Он видел, как спустя какое-то время она вышла из дома, как села в трамвай и уехала прочь. Он сидел на скамейке напротив дома, устремив взгляд на противоположную сторону улицы, и дождь поливал его непокрытую голову; сидел и думал: что же он натворил? Что-то непоправимое. Он, видно, рехнулся, увидев её в розовой рубашке с голыми плечами и ногами – почти нагишом, такую юную, чистую, лучезарную, как утренняя заря. Она стояла и скатывала чулки – точь-в-точь как это делала когда-то Вера: бережно, чтобы не зацепить ненароком за острый ноготок и не порвать нежную ткань.
Леля его никогда не простит. Такое не прощают. Зачем ему её прощение? Он сам себя никогда не простит. С прежней жизнью покончено. Он думал, что весь мир ополчился против него. Каким глупцом он был! Вот теперь он сам положил всему конец. Всё пошло прахом. Возврата нет и не будет. Никогда он сюда больше не воротится.
Когда-то в молодые годы он вычитал у Достоевского, что на свете есть два величайших несчастия: болезнь и муки совести, всё остальное – так, мелочи жизни. То была его лучшая пора – он был на коне, и конь под ним был молод и горяч, и сам он был тоже молод и норовист, а вокруг паслись ещё целые табуны ретивых коней и кобылиц; он тогда женился на Вере и примерно в это же время воспылал страстью к камням. Теперь он точно знал, что существует и третье величайшее несчастье, и это третье - отнюдь не помешательство рассудка, а как раз наоборот – рассудок, отягощённый воспоминаниями.
Он подумал об оставленных в доме камнях, и в нём вмиг всколыхнулось нечто более значимое, чем собственное будущее. Его книга – она-то в чём виновата? Леля никогда не интересовалась его книгой.
Покуда он так сидел, и его сердце наполнялось ощущением краха, улица совсем опустела, а его дом погрузился в темноту. Крадучись, под покровом ночи, - как тот самый библейский «тать в нощи», - он отворил входную дверь, прошёл в свой кабинет, быстро, как привык собираться, собрал портфель – будто торопился в командировку; отпер секретер, сгрёб свои сокровища в кучу и высыпал в портфель, туда же сунул свёрнутую в свиток рукопись своей книги, литературу по минералогии и кое-что ещё. Хаотические сборы в дорогу заняли не более пяти минут. Он боялся возвращения Лели. Он не выдержал бы её взгляда.
Он огляделся. Кажется, всё. Взгляд зацепился за старинную медную пожарную каску – один из экспонатов Сашиной коллекции диковинок; уезжая с бабушкой в Ленинград, сын её не взял, но велел ему непременно её сохранить – до лучших времён. Он добавил каску к своим вещам. Опять вспомнилась Вера – как она когда-то ему призналась: «Не люблю пожарников. Они меня поражают. – Чем же? – Манерой запихивать в рот свои усы. Запихивают и жуют. Ужас!» После этого разговора он и сбрил свои гусарские усики.
Он прошёл в другую комнату. Несчастная куриная тушка так и лежала на столе, распространяя по комнате неприятный душок. Он завернул её в несколько слоёв обёрточной бумаги и убрал в буфет.
Никогда у него теперь не будет тёплых домашних вечеров в кресле-качалке возле печки, Лелиных глаз напротив, внимательно следящих за тем, как он ест; и куриного супа с лапшой тоже никогда не будет – с гренками и зелёным лучком – «барашкой», как он любит.
Куда теперь? Он не знал. Куда-нибудь… У него теперь одна дорога – вечным скитальцем, этаким Агасфером, колесить по свету с тем самым довеском – рассудком, отягощённым воспоминаниями, пока старуха с косой не найдёт его.
Глава 17
То, чего боишься, но в то же время подспудно ждёшь, рано или поздно непременно случится – кто осмелится оспаривать сию непреложную истину? Так произошло и с Лелей – произошло то, что женщины, более опытные, чем она, с безошибочной проницательностью всегда чувствуют в себе. Но и того, что знала Леля, было достаточно, чтобы заключить: они с Кириллом зачали ребёнка и теперь она, что называется, в интересном положении.
С какой блаженной сосредоточенностью прислушивалась она теперь к своему организму! Выходило, что чувствует она себя превосходно; правда, по утрам её тошнило, но совсем чуть-чуть; в трамвае мутило, но не то, чтобы очень, а так, слегка; такого, чтобы неизвестно чего хотелось – то ли арбуза, то ли солёных огурцов, – не было и в помине. Принимая ванну, она выжимала себе на грудь и плечи губку с водой и попутно разглядывала свой живот – день за днём он оставался всё таким же плоским и упругим, а вот юбка ей стала несколько тесновата в бёдрах. Хотя, конечно, само по себе это ничего не значит, но может навести на размышления.
С другой стороны, а что, если она всё это себе надумала, и в её организме просто произошёл некий сбой, как бывало и раньше, когда это её нисколько не заботило, или её нутро стало питательной средой для некоего болезнетворного микроба, и она попросту заболела, но пока не знает об этом? Ещё бывает и такое, что беспорядочные мысли и тревожные подозрения у мнительных женщин провоцируют ложную беременность. Она сама читала в «Ниве» про царицу Александру Фёдоровну – про то, как, очень желая родить сына, та напридумывала себе Бог знает что, и у неё от этого даже сам собой живот вырос. Страна напрасно ждала наследника, потому что когда все сроки прошли, оказалось, что у неё там – ничего, один пшик; и цензуре даже велели запретить печатать Пушкина – из-за строчки: «…родила царица в ночь не то сына, не то дочь…». Как рассудительная девочка, Леля рассматривала и такой вариант.
Мама, мамочка, что же ей делать? Кириллу про такое она пока не отваживалась сказать – ждала, когда представится случай, Лизе тоже не говорила, папе – ни в коем случае. Вдруг она напрасно волнуется и всё обойдётся, что тогда?
При таком маловероятном исходе событий она предвкушала возможный разговор с Лизой:
- Лиза, ты не представляешь, пока со мной это было, сколько страху я натерпелась!
- Ой, мамочки мои! А Кирилл?
- А я ему не говорила. Думала: вот схожу к врачу, обследуюсь хорошенько, тогда и скажу. А сейчас, ты знаешь, Лиза, я даже разочарована. Я уже успела привыкнуть, что у меня там, внутри, ребёнок.
- А Викентий Павлович как бы к этому отнёсся? Он не возражал бы, если бы вы с Кириллом поженились?
Такая смелая мысль не только не прельщала Лелю, а, наоборот, пугала её. А что же тогда будет с папой? Господи, прошу тебя, пусть всё это будет лишь ей выдумкой!
Вдобавок её стали преследовать непонятные сны: то будто бы она по колено увязла в болотной жиже и никак ей оттуда не выбраться, то она наступила на какую-то жуткую клейкую массу и прилипла к ней намертво, и тогда дикий ужас во сне наливал ей свинцом ноги и не давал шагу ступить. Просыпалась она со слезами на глазах.
Дома она теперь большей частью грустила, аппетит у неё пропал окончательно, к рукоделию и домашним хлопотам она охладела; ничто ей было не в радость. Чтобы ни о чём не думать, она с головой уходила в книги – читала всё подряд. Читая, она часто впадала в задумчивость. Малыш перед глазами появлялся сам: беленький, голенький, кудрявый крепыш с пухлой попкой и сладенькими губками – как маленький Иисусик на руках у Мадонны. У младенчика были лоснящиеся щёчки в ямочках и совсем крохотные пяточки, а ещё он так забавно сучил ножками и выпячивал капризный ротик, что хотелось плакать. Трезвый рассудок говорил ей: нет уж, голубушка! Размечталась. Даже не думай! Так скоропалительно, как у тебя, дети не получаются – всё равно, что ветрянку подхватить. Ты всё придумала. Завтра ты проснёшься и будешь смеяться над собой.
Выбрав такую страусиную тактику, неделю за неделей она всё ждала какого-то события…
У её мамы примерно в этом же возрасте тоже случился бурный роман, а потом они поссорились, и он – герой её романа – уехал за границу, а мама сгоряча вышла замуж за папу. Любила ли мама папу? Раньше Леля никогда об этом не задумывалась. Теперь же она думала, что их любовь – это неизъяснимая и упоительная постоянная потребность друг в друге; так оно теперь примерно случилось и с ней. Для неё любить Кирилла и быть с ним оказалось так же естественно и органично, как чувствовать себя здоровой и сытой, а расставаться с ним, пусть на время, было нестерпимо больно.
А вот Лиза считала, что любовь и совместное проживание несовместимы. Любовь – это восторг, взрыв, хаос, фейерверк чувств. А семья – это порядок и уют, покой и счастье, аркадская идиллия. Так считала Лиза и с ней не поспоришь. Ещё выдумщица Лиза говорила, что любовь как собака: если ты бежишь от неё – она тебя настигнет, если гонишься за ней – ни за что не поймаешь.
- …Когда я тебя полюбила… - начинала говорить Леля, но Кирилл её прерывал:
- Почему именно меня?
- Почему - тебя? Ты не такой, как они.
- Кто – они?
- Они… Все…
- Леля, не помнишь, кто сказал: человек – это побочный продукт любви?
- Ты, Кирилл, циник, ты сам это только что придумал…
Вот такие они теперь вели разговоры; она, набравшись храбрости, поверяла ему свои девичьи радости и печали – такие, что иным совестно рассказывать, а он то ли слушал, то ли нет, и временами смотрел на неё как на маленькую дурочку – честную, наивную, чистосердечную, простодушную, пылкую, доверчивую дурочку.
Любит ли он её как она его? В тайниках своей души она надеялась, что - да, а если пока – нет, то непременно полюбит. Вот услышит, как она играет на фортепиано и обязательно полюбит.
Леля очень переживала, что ей до сих пор не довелось пригласить Кирилла к себе домой – чтобы сыграть для него. В комнате, которую он снимал, инструмента не было.
Никогда ей не забыть того первого раза, когда она пришла к нему! Они долго гуляли по Городскому парку, замёрзли, на Дизельной сели погреться в подвернувшийся трамвай, сошли на Сарыкульской. У Кирилла был вид заговорщика, но Леля-то сразу догадалась – они идут к нему, хотя виду не подавала, ловко подыгрывая ему.
…Давным-давно двое знатных юношей – отпрыски родовитых семейств, переоблачившись из парчовых халатов вельмож в неказистые одежды простолюдинов, подобно сказочному Гаруну Аль-Рашиду, тайно покинув райские уголки своего дворца, ночи напролёт гуляли по бедняцким кварталам; жадно оглядывая всё вокруг себя, они забирались в самые злачные места и самые грязные притоны города. Они так развлекались. Прошли годы, и один из юношей стал правителем этого города – султаном Хусейном Байкара, а его друг – величайшим поэтом Востока Алишером Навои…
Леля всегда отличалась живым умом и впечатлительностью. Поэтому в детстве, когда ею овладевала склонность пофантазировать, слушая занимательные истории Викентия Павловича, она переносилась воображением на Сарыкульку, на месте этих бедняцких кварталов и злачных мест представляя себе знаменитую ташкентскую улицу с прилегающими к ней тупиками и переулками - ташкентские трущобы, рабочий околоток, выстроенный каких-то полтора - два десятка лет назад. Леля, будучи девочкой из приличной семьи, эту часть города знала плохо, она бывала-то там всего раз или два в жизни. Ходили упорные слухи, что каждый Божий день там случается какая-нибудь бандитская поножовщина, что арыки там кишмя кишат огромными, с кошку, крысами, по мостовой бродят толпы нищих с шарманками – сирых и убогих, алчущих и жаждущих, а когда на город опускается ночь, местная шушера собирается в шайку и замышляет чёрные дела; этакое разбойничье логово, гнездилище разврата и хулиганства, где творится самое мерзкое и непотребное, где подонки общества празднуют удачное злодеяние, а потом сообща делят свою добычу – точь-в-точь будто свора голодных собак рвёт на части мертвечину.
И вот она, эта улица, перед ней. Улица как улица. Ничего особенного: два ряда сплошь одноэтажных жилых строений и никаких иных построек. Одним концом улица упирается в трамвайную линию, другим выходит на бульвар. Голо, тихо и безлюдно – ни всяких подозрительных личностей, ни шпаны вдоль околицы, ни горьких пьяниц, валяющихся по подворотням, не видно; не слышно даже гавканья собак. Только городская сумасшедшая одиноко сидела на лавочке и безмятежно грызла семечки. Леля её узнала. Эту омерзительную замарашку, припадочную грузинку Русудан, знал весь город; зимой и летом она носила одну и ту же по-цыгански широченную оборчатую юбку и какую-то хламиду, издающую запах давно не мытой человеческой плоти. Про неё говорили, что она одержима бесом, что она вечно копается в помойках или, пьяная, шатается по городу и, брызгая слюной и испуская зловонные ветры, норовит пристать к прохожим. Леля её всегда обходила стороной.
Не скрывая любопытства, Леля смотрела во все глаза, хотя смотреть-то было особенно не на что: дома и заборы, заборы и дома; за одним из заборов высоченная, выше крыши, голубятня; голуби, воркуя, толпятся на деревянном приступочке; перед воротами мусорщик сжигает листья; на пепелище пригрелась кошка - свернулась клубочком и уснула прямо посреди мостовой; две бродячего вида псины, повстречавшись в проулке, поискали друг у дружки под хвостом пропавшую грамоту и с миром разошлись. То и дело попадались таблички: «сдаётся угол» или «продаётся дом». Тоже мне дом! Не дом, а жалкая хижина с покосившейся изгородью, за которой просматривался небольшой, замызганный помоями дворик – про такой в народе говорят: курёнка негде выпустить.
По замшелому брёвнышку они перебрались через арык с нечистотами. Леля испугалась, что забрызгает свои чулки. Наконец пришли; неприглядный домишко, судя по его архитектуре, задумывался как сдаваемая внаём дача; вместо калитки – какое-то хлипкое сооружение на пружине; ни тебе почтового ящика, ни дощечки с адресом. Леля в страхе шарахнулась от цепного лохматого пса – меделяна, охраняющего вход с улицы. Пёс хмуро посмотрел в их сторону, но даже не пошевелился. Во дворе было промозгло и заброшено, впрочем, как и везде в эту пору; сырая земля вдоль кирпичной дорожки исходила паром; значительная часть двора была засажена яблонями; по гладким мучнистым стволам яблонь ползали букашки; яма с компостом отравляла воздух запахом гнили; возле надворных построек прямо на дорожке стояла телега с поднятыми оглоблями, а рядом с ней валялись хомут, упряжь и куча другого хлама. Леля едва не налетела на груду трухлявых досок, как попало сброшенных на землю.
У дома имелось высокое крыльцо с деревянными перилами. На крыльце мирно посапывал котёнок. Кирилл постучал в окно; дверь им отворил тамошний хозяин – скрюченный в три погибели щуплый старикашка с клюкой, одетый в майку и кальсоны неприятного для глаза телесного цвета; от него остро пахло лекарствами; за его спиной в проходной комнате виднелась расхлябанная кровать. По-приятельски пожав Кириллу руку и одобрительно оглядев Лелю, он неловко попятился, пропуская их впереди себя. По коридору, устланному пестротканым половичком, они прошли вглубь дома.
Комната Кирилла была угловая и выходила окнами в соседний двор и в проулок. Побеленные извёсткой стены и выскобленные добела половицы придавали ей по-простонародному опрятный вид. Здесь было прохладно, из-под двери тянуло ветерком, но Кирилл быстро и ловко затопил печь, тесаком раскромсав на щепки суковатое полено. Уют комнаты создавали резной фриз с арабесками по верху печи, миткалевые ламбрекены с машинной вышивкой по краю, скатерть с кистями на маленьком круглом столике, бахромчатая салфетка на комоде и чёрно-красное стёганое одеяло на диване. «Как плащ тореро», - сказал про одеяло Кирилл. За закрывающейся на крючок дверью Леля заметила чемодан. На комоде её заинтересовало пресс-папье – хрустальный колпак с целлулоидными подснежниками внутри, а если его встряхнуть, то посыплется снег. Красивая вещица. Она повертела пресс-папье в руках и поставила на место.
Удручающе низкие потолки и скупая обстановка комнаты шокировали Лелю, но она приказала себе не глазеть по сторонам и не думать о таких вещах. Во-первых, это не её дело; во-вторых, это не его дом, а всего-навсего временное пристанище. А вот она просто дура, чудовищная дура, если думает о таких глупостях! Она всегда была щепетильна в этих вопросах, за что сейчас бешено себя возненавидела. Ведь с её стороны так думать – это натуральное жлобство, иначе и не скажешь. Ей захотелось сказать Кириллу что-нибудь приятное.
- У тебя уютно, - сказала она. – И какая печка оригинальная.
Она не смогла больше придумать ничего, что можно было бы похвалить, и умолкла.
- Дёшево, оттого и оригинально, - ответил Кирилл.
Когда он, не раздеваясь, прямо в пальто, присел за стол, комната ещё больше стала напоминать ей картину «Меньшиков в Берёзове».
С чего у них всё началось? Со шпилек. Пальцами Кирилл коснулся её затылка и одну за другой вытащил из её причёски все шпильки. Её охватило сладостное волнение. Отринув целомудренное смущение, она потрясла головой, чтобы копна её распущенных волос распушилась и рассыпалась по плечам. Леля всегда гордилась своими волосами; ухаживая за ними, она смачивала их розовой туалетной водой – так её научила мама. Позже Кирилл скажет, что уже давно мечтал так сделать. «Прямо наваждение какое-то…» А Леля вспомнит свою бабушку: «Самый верный способ избавиться от искушения – это поддаться ему…»
Кирилл, не отпуская её, потянулся к двери и левой рукой накинул крючок на петельку. Это его телодвижение до глубины души потрясло Лелю. Она зарделась как начищенный пятак.
Лампа в комнате не горела, но свет шёл от печи и от окон сквозь белую занавеску. Леля закрыла глаза и с головой погрузилась в свою любовь. Превозмогая стеснение и страх, она доверилась своему возлюбленному. Сначала было больно, но потом боль прорвалась, растеклась по всему телу и больше не мешала ей.
Они переговаривались шёпотом – ведь там, за стеной, были хозяева. Кирилл перебирал прядки её разбросанных в беспорядке по подушке волос, с величайшей осторожностью наматывая их себе на пальцы.
С чувством исполненного долга Леля лежала на спине, безотчётно водила рукой по шёлку на чёрно- красном одеяле и помимо своей воли напевала про себя: «Тореадор, смелее в бой…». Глупый привязчивый мотивчик.
Проводив её до дому, на прощание он чмокнул её в щёку. «Как родную», - подумалось ей; она уже торопилась расстаться с ним, чтобы остаться один на один со своими мыслями, ведь ей надо было столько всего обдумать!
Они виделись теперь едва ли не через день, включая короткие встречи в обеденный перерыв; Леля всё сильнее привязывалась к Кириллу. Держать его под руку, прикасаться ладонью к его ладони, ерошить его волосы, вдыхая их запах! От его волос всегда веяло свежестью. Так прошли ноябрь, декабрь, январь и февраль; вот уже и март на дворе. Леле нравилось, что Кирилл на людях ничем не выдавал ни свой интерес к ней, ни их особенные взаимоотношения, но только они оказывались наедине, как он, словно сгорая от непреодолимого желания, буквально набрасывался на неё и душил в своих объятиях. А потом, закрыв глаза, слушал её любовные речи, и вид у него был как у их давнишнего кота Персея, когда Лелина мама сюсюкала над ним и осыпала его градом ласковых словечек: да какой же он сладенький, да какой миленький, да какой любименький. Кот от этих нежных слов млел; Кирилл, видимо, тоже.
Леля познакомила Кирилла с Лизой. Лизе он не приглянулся. Она нашла, что он, конечно, славный, но похож на выросший в пустыне цветок – такой же прямолинейный, дерзкий, вызывающе красивый и немного не от мира сего.
Ничего серьёзного у насмешницы Лизы Проничек в её девятнадцать лет пока не было, но была масса поклонников. Все как один они дарили ей цветы, угощали конфетами и водили в театр. А для чего же ещё существуют поклонники? Лиза никогда не была домоседкой. Питая безрассудную страсть к шоколадным конфетам, Лиза поглощала их в невероятных количествах. Вадим, её брат, тоже этим грешил. Их мама, Наталья Платоновна, считала, что это у них с Лизой потомственное – от их предка - ирландца Фитцджеральда, как и голубые глаза. Все знали, что Лиза сладкоежка, поэтому наперебой угощали её, что страшно не нравилось Вадиму, считавшему, что её невинные желания могут быть превратно истолкованы.
- Ты знаешь, что им всем нужно от такой дуры, как ты? – увещевал он сестру. – Смотри, сестричка, доиграешься!
Хотя он и ушёл жить к жене Марине, формально Лиза оставалась на его попечении, и он, пользуясь привилегией старшинства, мнил себя блюстителем её нравственности.
- А что с меня можно взять? – делая невинные глаза, парировала Лиза. – Да ладно тебе, Пряничек, не волнуйся за меня. Кому я сдалась? Кому я такая ещё, кроме тебя, нужна?
Она всегда с братом была такая: сначала надерзит, а потом ластится как кошка. Лиза – подлиза. Так её называет мама Наталья Платоновна. Своего отца, Лизиного деда, Наталья Платоновна называла конкистадором, а мать – конкистадорочкой. Симпатично, конечно, считала Лиза, но непонятно. Леля вычитала где-то и рассказала Лизе, что конкистадоры – это захватчики. Теперь стало непонятно вдвойне. Лизин дед был казачьим урядником, потом зачем-то ненадолго уехал в Лондон (уж не затем ли, чтобы служить там кондуктором в даблдекере?); когда же через год он вернулся, его сразу арестовало ОГПУ; вскоре он там умер, а бабушка, не вынеся такого стыда, отправилась вслед за ним. Тоже мне конкистадоры! После того, как Наталья Платоновна вторично вышла замуж, Вадим был Лизе и за отца, и за мать; с непроницаемой маской на лице он терпел все её проказы и шалости; не считая для себя обузой, исполнял все её прихоти и причуды; своим невозмутимым спокойствием погашал её претенциозность и задиристость; вечно носился с ней, как слабохарактерные родители носятся с капризным, неуравновешенным ребёнком, и чуть ли не пыль сдувал; если она его о чём-то просила, то никогда ни в чём не встречала отказа.
Лиза при брате хорохорилась, а без него тосковала. «Это всё равно, что отдать в заклад дорогую сердцу вещь. Фигурально, конечно», - сказала она как-то Леле. Они с Вадимом как настоящие соратники, как кто-то умно заметил, в главном были едины, в спорном – свободны, хотя у каждого был свой круг знакомых. Она преданно любила брата и всегда думала о нём с теплотой и нежностью.
Ещё Лиза страстно, до пупырышков по коже, любила театр.
Было самое начало марта – чистый и сверкающий, по-весеннему яркий и тёплый день; погода выдалась дивная; щедрое солнце пригревало затылки; тёплый ветерок гнал по прозрачно-голубому небу белоснежные лёгкие облака и колыхал концы лёгких косынок, повязанных на женских шейках.
Леля с Кириллом договорились пойти в Дом Свободы – там уже неделю гастролировала театральная труппа из Чебоксар; сегодня давали спектакль «Эней и Дидона». Компанию им составили Лиза с Вадимом (Марина, жена Вадима, тоже намеревалась пойти, но в последний момент что-то убедило её не ходить; Лиза рассказывала, что у них с Вадимом теперь не всё ладится). Здание Дома Свободы, недавно отремонтированное и заново окрашенное в георгианский розовый цвет, своим нарядным фасадом выходило на улицу Гоголя, по которой, распространяя тошнотворную смесь запахов табака и дешёвых приторно-ванильных духов, гуляла чинная и благообразная публика, разряженная по случаю погожего денька в габардиновые одежды и велюровые шляпы (что по тем меркам считалось доброкачественным и солидным), а кое-кто из самых смелых и с шикарными бутоньерками в петлицах, своим церемонным видом напоминая свадебный кортеж. Немного поодаль от подъезда, огороженная от тротуара чугунной решёткой и кирпичным бордюром, росла роскошная орешина; от неё шел соблазнительный, сладкий и по-весеннему лёгкий, запах, а если прислушаться, то можно было услышать далёкое гудение – это вокруг её ветвей вился рой пчёл. Этому дереву, если судить по диаметру его ствола и высоте кроны, было никак не меньше сотни лет. Такие старые деревья в Ташкенте – не редкость.
Леля не видела Вадима с тех самых пор, как он женился и переехал в Казачью слободку, то есть с прошлой осени. Лиза говорила, что теперь он работает в АПУ. Вадим, высокий, стройный и голубоглазый, - эталон приличия и порядочности, - в новеньком заграничном пальто и коричневых замшевых перчатках, как всегда, производил выгодное впечатление на публику, особенно на девушек.
Народу возле Дома Свободы было - не протолкнуться. Такое впечатление, будто город ожил после зимней спячки.
Особняком от прохожих, они вчетвером стояли под сенью орешины, на которой уже набухли почки и даже успели проклюнуться пушистые серёжки – невесомые и нежные как пуховка от пудры, и ждали начала представления; шум уличного движения сюда почти не долетал. Остальные предпочитали жаться к стене, а те, кого не прельщал вольный воздух, уже поспешили войти в вестибюль; там негде было яблоку упасть. Говорливая Лиза рьяно тараторила без остановки в течение получаса; Вадим то и дело её одёргивал. А перед этим она ещё битый час прилагала все свои профессиональные усилия на то, чтобы довести до предела совершенства Лелину причёску.
Вадим исподтишка наблюдал за Лелей. Его всё время тянуло заглянуть ей в глаза. Конечно, он знал, что подсматривать в замочную скважину неэтично, но таинственный магнетизм, исходивший от девушки, волновал его. Он привык видеть её серьёзной, благоразумной девочкой, сейчас же её лицо, преображённое любовью, против обыкновения было лучезарно, а когда она смотрела на Кирилла, её глаза светились лаской и откровенным счастьем. Такой он её ещё никогда не видел. Он почувствовал лёгкий укол зависти. Ни одна девушка никогда на него так не смотрела. Леля была поглощена ходом своих мыслей и, пребывавшая в явном ослеплении чувств, не замечала ничего кругом. Ясно - девочка влюблена; влюблена до беспамятства. Сняв с одной руки перчатку, Вадим попытался как бы невзначай дотронуться до её руки. Леля не знала, куда ей спрятать руку, чтобы он её не хватал, однако даже не сдвинулась с места. Два розовых пятна выступили у неё на щеках. Одной рукой она держала Кирилла за локоть, а на вторую повесила ремешок от сумочки. Наконец она догадалась намотать ремешок на кисть, а ладошку, будто она у неё замёрзла, опустила в карман пальто. Вадима это забавляло. Теперь, когда у неё был Кирилл, а у него - Марина, Леля сторонилась Вадима. Залившись ярким румянцем, она была очаровательно мила.
- Не могу жить без театра, - сказала Лиза, обращаясь к Кириллу. – А вы?
- Предпочитаю кино, - ответил он ей с нажимом.
- Тяжёлый случай. Мне вас жаль, - отчеканила Лиза.
- Весьма прискорбно.
- Сейчас начнётся. Держись, Кирилл, - сказал Вадим и потянул Лелю в сторону. Он всё-таки ухитрился завладеть её рукой. Рука была прохладная, сухая и вялая. – Пойдём в сторонку, расскажешь – как ты живёшь.
- Лиза, мне интересно: за что вы так любите театр? – спросил Кирилл.
- А разве любят за что-то? Любят не за что-то… Любят скорее вопреки и несмотря на. Вот ненавидят за что-то, - с пафосом провозгласила Лиза.
- А что вы ненавидите?
На это Лиза ничего не ответила, только поджала губы сердечком – это должно было означать, что она задумалась. Потом глаза её лукаво вспыхнули, и тоном всезнайки она возвестила:
- Театр вечен, а кино долго не продержится. Потому что театр – это скопище настоящих талантов, а в кино попадают только смазливые мордашки и больше ничего. В театре всё натуральное; обнажённые страсти и обнажённые чувства. Публичная любовь и публичная ненависть – они на сцене даже во сто крат сильнее, чем в жизни. Каждый раз как публичная казнь. А в кино между зрителем и действием – защита, экран; кино – как маленькая расписная лакированная палехская шкатулка, пустая внутри. Бесполезная вещь, красивая и глупая. Если её долго разглядывать - до тошноты становится противно.
Она это произнесла громко и внятно, помогая себе жестами, будто кто-то из их компании страдал тугоухостью.
- Вот именно: любая театральная постановка сводится к одному – чрезмерная напыщенность и вычурность, шекспировские страсти, бесплодные усилия любви и ничего другого. Поэтому все пьесы какие-то однобокие, - спокойно выслушав до конца её доводы, сказал Кирилл. - А кино многогранно и разнопланово. Всё гениальное просто, а в театре нет чувства меры, поэтому театр - ремесло, кино – искусство.
- Ваши слова, Кирилл, – банальщина и больше ничего. Заблуждение, штамп, шаблон; хотя вам простительно: вы – мужчина, к тому же – медный лоб, - бойко затараторила Лиза.
Доведённая до исступления, она даже картинно топнула ножкой, обутой в новенький кожаный ботиночек с раструбом у щиколотки.
- Ничего себе – утешительный приговор, - сказал Кирилл, невольно подавшись назад.
- А с вами только так и надо, - с апломбом сказала Лиза. - В чём гениальность кино? Никто не объясняет; так говорят только те, кто своего мнения не имеют, а рассуждают с чужих слов. Это как грузинское «вах» - все говорят, но никто не знает, как это переводится.
Лиза с её склонностью к эпатажу говорила как всегда громко и отрывисто. Белый вязаный берет соскользнул у неё с затылка. Вадим это заметил, подобрал, отряхнул берет, но прежде, чем отдать сестре, сказал с усмешкой:
- Твоими устами, сестричка, вопиет чистых кровей фанатизм. Не слушай Лизу, Кирилл, она просто валяет дурака. Ей простительно: она помешана на театре.
- Ты, Пряничек, наверное, хотел сказать: дурочку? А искусство, Кирилл, понятие растяжимое. Цирк, говорят, тоже искусство, а, по-моему, просто балаган. Особенно наше шапито на Воскресенском базаре.
Леля в споре не участвовала; её не спрашивали – она молчала, а если б спросили, то она, пожалуй, ответила бы, что предпочитает книги.
Леля Вадиму нравилась с самой первой их встречи в Константиновском Саду - это случилось лет пятнадцать тому назад; можно сказать, что девочкой она поразила его мальчишечье воображение. Нарядная девочка в белом меховом капоре и пуховых белых рукавичках, под капором – широко распахнутые беззащитные глазища и две тугие косы вдоль алых щёк – такой она была тогда, когда он впервые увидел её. Красивая девочка выросла в красивую девушку: благородная грация и непринуждённость позы, гибкий стан, мягкость и изящество, сквозившие в каждом повороте головы, в каждом движении или жесте, лицо овальной формы, ясный взгляд, чистый, высокий лоб, волосы на лбу сходятся мысиком, нос на одной линии со лбом, отточенный, нежный изгиб подбородка, губы красивой формы – классическая красота, как на портретах кисти Гейнсборо. Сегодня она демонстрировала ему своё счастье. Умница и красавица, она достойна быть счастливой. Кирилл Вадиму понравился – простой, открытый, трезвомыслящий парень, без затей; вовсе не выскочка и не кичливый зазнайка, как заочно охарактеризовала его Лиза. Но Лиза как всегда в своём репертуаре; что с неё возьмёшь?
Вадим привык думать о Леле, как всегда думал о Лизе, ведь они – подруги «не разлей вода»; в детстве их – Лизу, Лелю и Аду даже принимали за трёх сестёр.
Привратница отворила дверь и, не покидая своего поста, один раз ударила в гонг, приглашая зрителей занять свои места; где-то в глубине здания задребезжал колокольчик. Расфранчённая публика поспешила в зал.
Люстра, многорожковая громадина с хрустальными подвесками, бронзовыми фестончиками и зеркальными вставками, потухла; краса и гордость зрительного зала – вишнёвого цвета занавес с прихотливой вышивкой поднялся; за кулисами заиграла музыка; началось представление. Спектакль – этакая мешанина из римской мифологии и современности; было много лицедейства, цирковых трюков, балетных номеров, дикого, безудержного народного пляса и веселья. Декорации изображали девственный вечнозелёный лавровый лес где-то в южных широтах, в его непроходимых зарослях – одинокая гора, на её пронзившей небеса вершине – бронзовый дворец с мраморными ступенями, золотой черепицей и капителями из слоновой кости. Подразумевалось, что именно там живут боги. Божественная триада – Юпитер, Юнона и Минерва на протяжении всего первого акта величественно восседали за столом, ломившемся от снеди, на фоне полого остова дворца с мозаичным полом и куполообразным потолком; Юпитер и Юнона – как должно, со своими божественными регалиям, Минерва - ещё и с карманного формата собачонкой на руках, наряженной в попонку цвета желчи. Во втором акте боги спустились с небес на землю и встретились с людьми. Всё смешалось: боги, похожие на людей, и люди, похожие на богов, – сильные, стройные и прекрасные той особенной, дейнековской, твердокаменной красотой – несокрушимая стать, мощные плечи, мускулистые руки и сильные, натренированные ноги физкультурников, могучие как телячьи окорока. Кулисы теперь представляли собой склон горы, поросший стелющимися растениями; они, будто от ветра, непрестанно шевелились. Богини в белых с золотом воздушных туниках одна за другой семенили по тонкому стальному тросу, помахивая тросточкой с золотым набалдашником, и, сделав пируэт, спрыгивали на пол; Эней с голым торсом, в серебряном шлеме и облегающем ноги трико с блёстками крутил сальто-мортале; Дидона в венке из искусственных лилий изображала безответную любовь и отчаяние; в сторонке земные девушки в розовых пачках накручивали бесчисленные фуэте. Менее церемонная, чем партер, галерка то и дело взрывалась рукоплесканием.
Лелю действие на сцене захватило; в упоении она смотрела и думала: вот бы и ей так хоть раз пройтись по кромке неба, как по острию ножа, пройтись как истинная богиня, сознающая свою неземную красоту, пройтись, не поднимая глаз, и чтобы все снизу смотрели на неё, следили в бинокль, затаив дыхание, за каждым её шагом и завидовали её красоте и смелости.
Спектакль имел у зрителей, не избалованных подобными зрелищами, бешеный успех; у Лизы с Вадимом он вызвал целую бурю разногласий. После спектакля они пешком всей компанией пошли в сторону Лелиного дома, хотя путь был неблизкий. Лиза принялась превозносить постановку, Вадим хаять (он так шутил; от нечего делать); Лиза, принимавшая его ехидные замечания за чистую монету, делалась всё заносчивей, тогда Вадим, решив, что дело опять может принять опасный оборот, быстро её унял - он это умел; и разговор скоро иссяк.
Это было в воскресенье, а в понедельник уже с утра начался проливной дождь – по-весеннему безудержный, с внезапными порывами ветра, громом и молниями по ночам; он лил денно и нощно несколько дней кряду, временами то затихая ненадолго, то начиная всё сначала.
В среду после работы Леля зашла на базар. Её не смутили ни моросящий дождик, ни тяжёлая свинцовая туча, распластавшаяся во всю ширь неба – от края и до края, ни гром с дико нарастающими перекатами.
Было уже совсем темно, когда она отворила калитку своего дома; зажжённые фонари кое-как справлялись с сумерками. Во дворе у них как всегда после хорошего дождя – потопы грязи, по обе стороны садовой дорожки – пенистая жижа; ноги она, конечно, промочила, с волос текло на плечи и спину. Ужас. В окнах горел свет – значит, отец уже дома.
Когда она вошла в комнату, предварительно стряхнув в передней капли дождя с головы, он, ничем не занятый, сидел в углу кушетки, и вид у него был не самый лучший. Всё ясно: её папа опять не в своей тарелке; что на этот раз? В комнате плавал душный, горьковатый запах отсыревшего табака. Викентий Павлович имел привычку, находясь в угнетённом состоянии духа, безотчётно крутить в руках незажжённую папиросу. Его мутные глаза посмотрели на неё безо всякого выражения; у неё создалось впечатление, будто он сделал над собой усилие, чтобы едва произнести одно слово:
- Дождь.
Леле стало не по себе. Чтобы его раззадорить, она заговорила о куриной лапше; она уже давно не баловала его этим блюдом. Она думала этим его задобрить. Самой есть ей ни капельки не хотелось; противно и думать. Она начала неторопливо переодеваться, изредка перекидываясь с отцом словами; он ни разу не взглянул в её сторону. Вдруг он вперил в неё пытливый взгляд и набросился как дикий зверь на добычу. То, что произошло дальше, повергло её в шок. Это было настолько чудовищно и невозможно, что не поддавалось никакому разумному объяснению.
Пока он глумился над ней, она только молча кусала себе губы; когда он ушёл, она, оглушённая и истерзанная унижением, продолжала лежать ничком, закинув обе руки себе на затылок. Никогда в жизни она не испытывала ничего подобного. Как мерзко! Более чем мерзко. Леля зарылась под одеяло. Выплакаться, вот что ей нужно, но глаза оставались сухими, а в голову лезла всякая ахинея, - так, словно к ней это не имело никакого отношения, - вроде глупой, заезженной остроты из школьного фольклора: чем я тебя породил, тем я тебя и убью.
Глупости. Он её не убил. От этого не умирают. От этого только могут быть дети. «Человек – побочный продукт любви». Какая гадость! То, что сотворил с ней отец – не любовь. Это называется инцест или кровосмешение по-русски; от этого рождаются ненормальные дети: слепоглухонемые нелюди, чудовища без рук, без ног или полоумные дурачки и дурочки, которыми потом родители пугают своих непослушных чад. Леля была в достаточной мере начитанной девочкой и многое знала.
Какие ещё дети?! У неё внутри уже есть ребёнок. Ребёнок Кирилла! Сердце её вдруг неистово заколотилось, в висках застучало: скорее! Беги к Кириллу, спасай себя и вашего с ним ребёнка!
Почувствовав уверенность, Леля больше не в силах была оставаться на месте. Она вскочила, быстро оделась и как очумелая выбежала из дома. На улице лил дождь. Перед домом как раз остановился трамвай; из открытой двери горохом посыпались пассажиры. Она села в трамвай, но в вагоне была духота, суетня, толкотня, истошный детский плач, вдобавок кто-то испортил воздух, и, едва дождавшись следующей остановки, она вышла.
Ею овладела паника; не отдавая себе отчёта, она шла под дождём по тёмному бульвару, окаймлённому двумя рядами раскидистых чинар. Их мощные стволы и голые ветви с сохранившимися кое-где с прошлого года пушистыми помпончиками – «чинариками» мерно качались у неё над головой; по мостовой взад-вперёд вихрем проносились машины. Снова грохнуло со страшной силой, но Леля не обратила на это внимания. Болел низ живота, она его поддерживала рукой. Она не рассчитала свои силы, и у неё подкашивались ноги. Глухое пальто теснило ей грудь, она его расстегнула, но всё равно было трудно дышать; она как рыба хватала ртом воздух; в ушах звенело; подол юбки был весь мокрый и путался в ногах; было мучительно больно ощущать под тонкой подошвой туфель колкий щебень. Дошло до того, что, чтобы ступить очередной шаг, ей всякий раз нужно было сделать над собой усилие.
Она прошла через сквер, миновала базар, госпиталь, церковь за чугунной оградой, железнодорожную насыпь; вот уже и Сарыкулька; вдали мерцали огни вокзала, и слышался мерный гул.
Пока она шла, дождь перестал, только всё ещё капало с крыш и деревьев. Под глиняным дувалом на своём всегдашнем месте на лавочке сидела Русудан, городская дурочка, - сидела, прижав к груди скрюченные лапки и равномерно, в такт колышущимся деревьям, покачивалась. Седые, пепельного оттенка, редкие волосы её, давно не чёсанные, на макушке сбились комом. Увидев Лелю, она стрелой метнулась к ней, преградив ей дорогу, и что-то быстро залопотала на своём языке. Вдруг она, взметнув юбками, издающими приторный дух немытого тела и грязного белья, принялась рыдать и молотить кулаками по своему лицу, которое исказила мучительная гримаса. Не понимая, чего она хочет, Леля в страхе остановилась и смотрела на женщину; а та, с грузинского перейдя на русский, теперь выливала на бедную Лелину голову потоки отборной брани. Сильный акцент утяжелял её и без того грубую речь. Внезапно её лоснящийся от пота лоб скрутила судорога; она повалилась на мокрую землю и, исходя слюной и издавая животные вопли, стала биться в истерике, корчиться и кататься по земле. У неё начинался припадок. Отшатнувшись от неё, Леля в ужасе бросилась вниз по улице.
Улица была пустынна; только у каркасного киоска, где летом торговали шипучкой, ватага ребятишек устроила экзекуцию: за лапки привязав горлинку к решётке, они по очереди брали из мятой жестяной лоханки камешки и швыряли их в птицу; она, бедная, была ещё жива; при каждом ударе она трепыхалась – в её крылышках ещё теплилась жизнь, но потом опять бездыханно повисала вниз головой. От этого отвратительного зрелища у Лели к горлу подступила тошнота. Она шугнула детвору; хихикая, они всей оравой кинулись врассыпную; среди них была одна стриженая под мартышку кызымка лет десяти – она со злостью показала Леле язык и добавила узбекскую непристойность. Леля поняла это так: ей было посоветовано идти откуда пришла. Леля, превозмогая отвращение, взяла бившуюся в предсмертных судорогах птаху в руки. Глаза горлинки, затуманенные болью, с ужасом наблюдали за Лелей. Из её шеи торчал зазубренный осколок гравия, взъерошенные пёрышки были перепачканы кровью, а из клюва вырывалось прерывистое сипение. Леля с силой дёрнула бечёвку, за которую были привязаны лапки несчастной жертвы; бечёвка порвалась. С птицей в руках Леля сломя голову помчалась вдоль улицы. Сердце её бешено колотилось; паника била в виски, в грудь, гнала её дальше: «Беги, не стой, спасай себя, ребёнка, бедную птичку!» Перед её глазами мелькали железные ограды, глиняные глухие заборы, изгороди из гладко обтёсанных деревянных колышков.
Ноги её больше не болели, лишь изредка она замедляла шаг, чтобы перевести дух и взглянуть, как там горлинка. Когда она в очередной раз на неё посмотрела, сморщенные веки её были безнадёжно закрыты, клюв разжался, пёрышки больше не топорщились; она начала остывать. Птица была мертва. Леля с жалостью смотрела на обмякшее тельце. Не бросать же её здесь на съедение кошкам. Потом они с Кириллом её где-нибудь похоронят.
Она добежала до бревна через сточную канаву, немного отдышалась и аккуратно перешла по нему на другую сторону, отворила знакомую калитку и по дорожке пошла к дому. Хозяйский пёс её не узнал, он глухо, предостерегающе, зарычал и звякнул цепью, потом вновь лениво уронил голову на когтистые лапы.
Два центральных окошка светились, оттуда до неё доносилась разноголосица, но как она ни стучала, на крыльцо долго никто не выходил. Она стучала снова и снова. Она уже отчаялась достучаться, как дверь вдруг резко отворилась, и на пороге возник хозяин дома – не давешний старичок, а его сын, рыхлый, полнотелый парень лет тридцати; звали его Николай. Его щёки и лоб были густо обсыпаны веснушками, надо лбом - две внушительные залысины. Леля видела его пару раз мельком; когда она проходила мимо него, он смотрел на неё всегда с выражением тупого недовольства на лице и едва здоровался.
- Я к Кириллу. Можно? Он дома? – на одном дыхании сказала она.
Он замешкался. Рассматривал её неодобрительно. Ну и вид у этой девки: глаза дикие, как у затравленного зверёныша, лицо белое, губы иссиня-бледные – будто из психушки сбежала; да ещё какая-то дохлая птица в руках, а от неё тесёмки болтаются.
Он сказал:
- Тише ты. Не шуми так. Что за важность? К нему нельзя. Завтра приходи, или лучше он сам тебя найдёт.
Он был изрядно навеселе и еле держался на ногах; язык его не слушался. Леля чувствовала его нечистое дыхание. В проёме просматривалась «зала» - проходная комната; там в разгаре была пьяная гулянка; незнакомый Леле очкастый парень наяривал на балалайке и горланил песню.
Боже, в какое положение она попала!
Видно, он её не расслышал. Ведь она сама едва узнала свой голос. Она подождала немного, пока дыхание её успокоится, и начала сначала:
- Я вас очень прошу: позовите, пожалуйста, Кирилла. Это ваш постоялец. Он мне очень нужен…
Он её прервал:
- «Очень, очень…» Вот - те на! Она не поняла! Дурочкой прикидывается. Девушка, я же тебе русским языком сказал: уходи отсюдова. К нему нельзя. К нему жена сегодня пожаловала.
Сказал так и остановил на ней свой медлительный взгляд – как, мол, тебе эта новость? Произвела впечатление?
Какая жена? Чья жена? Силясь понять, что он этим хотел сказать, Леля подняла на него глаза. Недоумевающая, потрясённая, она спросила:
- Где Кирилл? Он в своей комнате? Если он там, то скажите ему: это Леля.
- Леля… Вот ёлки-моталки! Откуда ты взялась такая, Леля? Да ещё дохлятину какую-то с собой притащила. На чёрта она тебе сдалась? Пакость этакая?
Он состроил недовольно - брезгливую рожу, одним взмахом брови изобразив, как «этакая пакость» ему неприятна, и мутным взором уставился куда-то поверх Лелиного плеча.
Ниоткуда она не взялась. Почему этот человек не хочет её пустить? Леля смотрела на него непонимающими глазами.
- Пропустите меня, пожалуйста.
- Пусти её. Скажи, какая ловкая. А я тебе говорю, чтобы ты шла отсюда подобру-поздорову. Не пущу и баста. Жена там у него, у твоего Кирилла.
- Какая жена?
- Ты что – больная на всю голову или только прикидываешься, что не понимаешь? «Какая жена?» Уж не знаю - какая! Такая! Назвалась Катей Коломенцевой. Даже документ предъявила. Сказала, что из Челябинска. Сегодня в обед пожаловала. Так - то!
И он ухмыльнулся прямо ей в лицо.
Леле стало противно оттого как он, этот посторонний для неё человек, мерзкий и пьяный, взяв на себя смелость блюсти законные интересы чужой жены, теперь, не скрывая любопытства и откровенного презрения, разглядывает её с высокого крыльца, как с театральной ложи. Лучше бы ей сразу уйти и не позориться дальше, но она растерялась окончательно.
Сердобольный старичок, выглядывающий из-за его плеча, который с самого начала был свидетелем разыгрывающегося на его глазах представления, с беспокойством посмотрел на Лелю. Ему было немного не по себе перед этой красивой девушкой за свой как всегда уродский вид: кальсоны, майка, а сверху на плечи накинута какая-то рвань наподобие женской шали (он был изнурён неким неопределённым недугом и поэтому старался беречь себя от сквозняков). Он был достаточно чувствителен на свой лад и жалел эту девушку. Как добрый человек и много повидавший на своём веку, он даже сочувственно поцокал языком. Качая из стороны в сторону головой и зябко поёживаясь, он поплотнее закутался в свой покров и сказал ей жалостливо:
- А ты, бедная, значит, не знала? Бывает…
Похоже, этот долговязый Кирилл, их жилец, был женатик и как-то упустил случай сказать об этом своей тутошней зазнобушке. Вот стервец! Что ж, такое по нынешним временам случается сплошь и рядом. Дело житейское. Нынешняя молодёжь совсем Бога забыла, оттого и всякий стыд потерял, но он ни в коей мере не осуждал Кирилла – Боже упаси! – дело молодое, сам был таким когда-то.
Леля смотрела то на отца, то на сына. До неё всё ещё не доходило. Сделав каменное лицо, молодой хозяин недвусмысленно хмыкнул, старик молча переживал из-за его спины, как будут развиваться события. Наконец они сообща решили, что хватит морозить комнату. Топлива не напасёшься, и так приходится экономить каждую деньгу. Вот настырная девка попалась! Общими усилиями они её кое-как выпроводили и вернулись к своей весёлой попойке.
Леля всё поняла. Как до неё всё долго доходит – как до жирафы. Задыхаясь от стыда и отчаяния, она почти бегом, не разбирая дороги, пустилась прочь. Ей сделалось невыносимо жарко; щёки её пылали. В правой руке она всё ещё жёстко сжимала горлинку; холод мёртвого тельца проникал ей сквозь пальцы. Куда её теперь? Она положила её в размокшую грязь на обочине рядом с мостками и, испытывая к себе неизъяснимое презрение, кое-как присыпала прошлогодней листвой.
Забыв об усталости, она, охваченная мрачным и тупым исступлением, часа два бесцельно бродила по городу, в кромешной тьме инстинктивно поворачивая в сторону, противоположную от своего дома, потому что сразу для себя решила - соваться туда, где она испытала столь чудовищное унижение – и от кого? от родного отца! - она не станет. Что это сегодня с ней такое? Злой рок или просто стечение обстоятельств, разобраться в которых ей сейчас не под силу?
Тупая, ноющая боль в животе её больше не беспокоила, слёз не было, глаза её горели. В висках мерно стучало: «К нему жена пожаловала… Жена… Жена…» Чтобы не стучало, она зажала уши ладонями. Вот так! Крепче, ещё крепче! Мокрые, никуда не годные туфли ей только мешали, и она их, не задумываясь, скинула. Она шла теперь в одних чулках, ощущая под ногами какое-то мелкое крошево из песка и соломы. Где она находилась? Она не знала. Какой-то косогор, на его вершине – одинокая постройка, а дальше сплошная, непроглядная темень. Она села, прислонившись спиной к откосу. Задубевшее пальто ей мешало, она его сняла и подстелила под себя. Теперь, сев на землю, она могла опустить лицо в колени и дать волю своему отчаянию.
Вот и пришёл конец её недолгой истории. Кара небесная – вот как называется то, что с ней сегодня произошло! Так она поплатилась за свой плотский грех.
Когда-то была у неё большая семья, были папа с мамой, брат с сестрой, была любовь… Она всё потеряла; остались лишь зияющая пустота и вечная мука на сердце. Мама с Адой умерли, Саша уехал, отец… Ей сейчас и думать о нём не было мочи; она не сознавала в полной мере, до какой степени мысль о нём была ей теперь горька. А Кирилл? Она доверилась ему, он же натешился её любовью и швырнул прочь. Так ей и надо, потому что по всем жизненным канонам получается, что её любовь к нему в известном смысле оказалась недозволенной и порочной; поэтому-то она теперь и сидит тут, вся перепачканная глиной, - одна-одинёшенька на всём белом свете, никому не нужная, и никто о ней не спохватится, не станет искать, чтобы вернуть домой… У неё и дома-то теперь нет… Много видений проплывало у неё перед глазами, пока она так сидела, пригорюнившись, в позе васнецовской «Дурочки»; раскаяние, горький стыд и сознание того, что её беззаветная любовь на деле оказалась чем-то недозволенным, грязным и пустым, нахлынули потоком, поглотив все остальные чувства – от неуёмной тоски по маме до бесконечного унижения сегодняшнего дня, - и мучили её теперь непрестанно.
Небо постепенно очистилось, взошла луна, и Леля, подняв голову, узнала местность, где очутилась – Первушка; прямо перед ней в густо-лиловом небе высилась старая кирпичная труба винокурни, а справа - мост через Салар. Далеко внизу, у неё под ногами виднелись взбаламученные дождём воды канала; его крутые берега теперь представляли собой непролазную слякоть и грязь. Откосы кое-где поросли сухим бурьяном и одичавшими кустами ежевики; её колючие щупальца были усеяны прошлогодними чёрными ягодами.
Об этом месте в народе ходила дурная слава: будто бы в старину от несчастной любви здесь утопилась девушка.
На фоне полной луны гонимые ветром клочья облаков неслись с неистовой быстротой, вызывая у Лели приступы головокружения; внизу, прямо под ней, дыбилась непроглядная муть воды и дышала ей в лицо гнилостными запахами застоявшейся тины и дохлой рыбы. Леле стало страшно, ей показалось, будто земля покачнулась и вот-вот уйдёт у неё из-под ног. Глянув вниз, она почувствовала леденящий душу озноб и оцепенение; оттуда на неё словно повеяло смертью; от этого ноги её сразу сделались ватными, а по телу побежали мурашки. Она порывисто вскочила, но одеревеневшее тело её не слушалось.
Если она сейчас утонет, то, когда её мёртвое тело выловят, и её позор откроется миру, все подумают, что она это сделала нарочно, и похоронят её не на кладбище рядом с мамой и Адой, а закопают на свалке – ведь испокон веку именно так поступают с самоубийцами, - как нечто непотребное, постыдное, как поганую нечисть; и будет она лежать, всеми отвергнутая, униженная и оскорблённая, и только вороны будут кружиться и каркать над ней день и ночь. Всё правильно: она совершила преступление, получай наказание. И тогда её позор останется с ней навечно. От этих мыслей ощущение бездны у неё в душе усилилось во сто крат. Господи, пожалуйста, прошу тебя: не допусти этого!
Ком глины прямо у неё под ногами отделился от берега и полетел в воду. В ужасе она проводила его глазами. Послышался далёкий всплеск. Она напряжённо выпрямилась, разминая непослушное тело, всем существом ощутив, как страх пригвоздил её к месту. В последней отчаянной попытке спастись Леля схватилась за живот и подалась назад, но не удержала равновесия на скользкой глине и вслед за комом рухнула в воду. Всё это длилось ровно одно мгновение.
Затянутая масляной плёнкой вода на прибрежном мелководье была вязкая и холодная; барахтаться в ней было противно. Потом всё кончилось. Не в силах справиться с душевной и физической болью, Леля перестала сопротивляться; она потеряла сознание.
Глава 18
Насколько ему помнилось, ни о каком Ташкенте ни он, ни Катя прежде знать не знали; впервые о Ташкенте было упомянуто в первых числах октября - этим они с Катей были обязаны одному неожиданному случаю, - а уже в последних числах месяца, как у них было уговорено заранее, он с ташкентского почтамта послал ей телеграмму. Надо заметить, что вначале Кирилл ехать категорически отказывался, он не допускал и мысли, что им следует переезжать в какой-то там неведомый Ташкент, да ещё так скоропалительно, не сознаваясь, впрочем, что не имеет что возразить, а просто из-за дурацкого чувства противоречия. Что ему этот Ташкент? Пустой звук. Что они там забыли? Кто их там ждёт? Но суть не в этом. В Челябинске он работал инженером на крупной текстильной фабрике и неплохо зарабатывал; там у него были кое-какие товарищи, и в коллективе он пользовался авторитетом. Всё бросить к чертям собачьим и начинать сначала, пока не приспела в этом острая необходимость? Но Катя настаивала; настаивала так, словно на неё снизошло некое откровение, и он капитулировал – сдался, можно сказать, без боя, - хотя вначале не воспринимал эту её нелепую затею с Ташкентом иначе, как навязчивую идею или пустую блажь. По правде говоря, он сам последние три года жил как придётся, просто существовал и только, и, по всему выходило, что их дальнейшее пребывание здесь не сулило ничего хорошего. Трепыхаются как мухи в паутине – вот и вся их жизнь. Однако, отнюдь не будучи щедрым на эмоции, - в отличие от Кати, которая никогда не скрывала своего отвращения к Челябинску, - он только и делал, что притуплял в себе всяческие чувства, видно, поэтому он и откладывал их отъезд из Челябинска до лучших времён или хотя бы до той поры, когда приспеет.
Всё началось с неожиданной телеграммы от его старинного питерского приятеля Гриши Самосея; они водили знакомство чуть ли не с пелёнок, были, что называется, «из одной песочницы», ходили в одну школу, вместе, будучи мальцами, втихаря покуривали в клозете подобранные на улице «бычки», за что их нещадно лупили отцы; семья Самосеев проживала в той же парадной, что и семья Коломенцевых, только тремя этажами выше; какое-то время обе фамилии были на дружеской ноге. Гриша после уроков предпочитал идти не к себе, а к Коломенцевым, часто засиживался у них допоздна, и был у них дома, в общем, свой человек; потом Гриша потерялся из вида; поговаривали, что он неплохо устроился в Ташкенте, но подробностями Кирилл не интересовался; они не переписывались, только вскользь, мимоходом, передавали друг другу заочные приветы через старших Самосеев.
Вдруг Гриша объявился собственной персоной, разумеется, любезно предуведомив их с Катей о своём приезде короткой телеграммой: « Буду проездом. Помогите снять угол». Они его встретили и разместили у себя, закатив в его честь пир горой. За те годы, что они не виделись, Гриша из скромного и тощего как скелет паренька превратился в рослого, плечистого и уверенного в себе детину. За чаем с пирогом, купленным Катей в булочной, с начинкой из черёмухи, такой терпкой, что от неё прошибало слезу, Гриша заговорил о Ташкенте:
- У вас снег на дворе, а там по сию пору тепло, как летом, - позвякивая ложечкой в стакане, сказал он. – И винограда кругом навалом. Ешь – не хочу.
Катя восхитилась:
- Виноград! Гриша, я виноград не ела, наверное, с детства. Уже и забыла, какой он бывает.
И обнажила в улыбке зубы. Она искренне радовалась Гришиному приезду; так мало было в её жизни неожиданных радостей.
Гриша с деланным безразличием сказал:
- Всякий бывает. И белый, и чёрный, и с косточками, и без косточек – кишмиш называется… Катя, а вы когда-нибудь инжир пробовали? Он тоже бывает и белый, и чёрный.
Катя только диву давалась.
- Не довелось. Откуда? Говорят, он очень полезный.
- Говорят – да. Катя, а почему бы вам с Кириллом не переехать в Ташкент? Жизнь там кипит – не в пример вашему здешнему сонному царству. Всё строится, перестраивается. Что вы теряете? Что вас здесь держит? Снимете там комнату – я вам подскажу адресок, а не понравится, так выберете, что вам больше по вкусу; с жильём там проблем нет. Работа для вас обоих, я думаю, тоже всегда найдётся. Специалисты там нарасхват, особенно, твоего, Кирилл, профиля. Еды довольно круглый год. Опять же, виноград, фрукты…Правда, сейчас у них там новшество – всюду хлопчатник, но крестьяне всё равно исхитряются хоть где, хоть во дворе, для себя, для души чего-нибудь эдакое посадить, а потом Аллахом клянутся, что само выросло. А какие там сейчас дыни! М-м-м…пальчики оближешь! Как приедете, первым делом пойдёшь, Кирилл, на поклон к Маргарите Семёновне – есть там одна такая дама, она тебе поможет устроиться; добрейшая женщина, она там какая-то «важная птица», занимает видное положение. В случае чего ты всегда можешь надеяться на её заступничество, только смотри никакой магарыч ей не вздумай ставить. Она этого не любит.
Кирилл, который был привержен к перемене мест не более чем кто бы то ни было, только улыбнулся в ответ – такое положение вещей показалось ему совершенно необоснованным, хотя, если бы он не знал своего друга, он бы решил, что Гриша задаётся или выставляется перед Катей; но по всему выходило, что это не так.
- Там посмотрим, - сдержанно ответил он другу, не разумея под этим ничего определённого. Действительно, что он мог привести в резон? Что он перетрусил? Или что не видит разницы – хрен редьки не слаще? Ни в коем разе.
Но Катя за эту идею неожиданно зацепилась – зацепилась как за спасительную соломинку; она была готова ехать прямо сейчас. Хоть куда, хоть на край света. Не лежала у неё душа к Челябинску; хотя в своё время её никто не неволил ехать в эту тьмутаракань; ведь была же у неё возможность после учёбы остаться в Ленинграде, но ей захотелось самостоятельности. Когда после защиты дипломной работы им обоим пришла пора выбирать новое местожительство, голову долго не ломали; Челябинск они выбрали, можно сказать, методом «тыка».
Гриша прожил у них три дня и за эти три дня все уши прожужжал о том, как ему замечательно жилось в Ташкенте. Что там виноградное изобилие и диковинный инжир! А настоящие молочные реки и кисельные берега не хотите?! И фрукты, море фруктов! А какое солнце? Солнце, солнце, солнце! Без конца. Как в раю. Настоящий земной рай. Или нет, не рай. Лучше – Элизиум!
Катя слушала его хвалебные речи развесив уши; она прямо жаждала выпытать у него всю подноготную. Вскоре они вдвоём повели на Кирилла атаку; в этом деле они, можно сказать, спелись и, видимо, поэтому очень быстро взяли его в оборот.
Гриша нажимал на его здравый смысл. Он говорил:
- Шугнитесь, ребята! Это же невероятно, Кирилл, как вы тут вообще живёте! Ума не приложу.
А когда Кирилл пробовал робко возражать, качал головой:
- Нет, брат, кончай ерепениться. Надо ехать. Ты посмотри, до чего жену довёл.
Катя твердила, что она уже давно исчерпала свою долю терпения до дна и что это её последняя капля; дальше – всё. Это уже не предел, это – беспредел. При этом она делала колючие глаза и переходила на трагический шёпот. Она это умела.
Он её понимал. И дело не только в том, что она возненавидела Челябинск лютой ненавистью. Надоело ей мыкаться по общежитиям да по съёмным углам. А их нынешнее жильё и комнатой назвать язык не поворачивается – просто конура в бревенчатом бараке; даже самая захудалая комнатушка будет лучше, чем эта развалюха, которая вот-вот рухнет. Разделённый на секции барак приютился на отшибе; у самых окон стеной рос лес, а с другой стороны сразу за дорогой - пологий берег реки, чуть поодаль, на пригорке, – общая уборная; они жили в маленькой холодной пристройке, в задней части барака, но зато у них имелось преимущество – отдельный вход через сени, выходящие в небольшой садик; там росли три ольхи и куст калины - пышной и душистой, разливающей к вечеру свой аромат.
Кирилл поехал; поехал не потому что, чувствуя себя кругом виноватым перед Катей, хотел ей этим угодить, чтобы она перестала называть его упрямцем и законченным эгоистом, и не потому, что Гриша сказал: «Хватит вредничать, коли жена так просит», а потому, что наконец понял, что он сам не в состоянии более оставаться там, где его мучило смутное чувство угрызения совести; хотя, чего уж скрывать, соблазн и впрямь имел место быть! Сообща они решили: он пока поедет один, без промедления, и, что называется, на разведку, а то всё может статься… Поди знай! Катя, если всё у него там сложится удачно, приедет к нему позже, а там видно будет…
- Сюда уж я точно не ворочусь, - упавшим голосом добавила Катя.
На вокзале, провожая его, она с лукавой радостью в глазах, как водится, дала ему наказ:
- Со щитом или на щите.
Сказала совсем как когда-то в старину спартанские мамаши, спроваживающие своего любименького сынка на войну. Она уже торжествовала победу; впервые после смерти их дочки Катино лицо засветилось предчувствием чего-то хорошего.
Они с Катей были почти ровесники, но она всегда держала себя с ним чуточку по-матерински. Наверное, он никогда до неё не дорастёт. Рядом с ней он чувствовал себя несмышлёнышем и малолеткой; от природы лишённый какой бы то ни было инициативы, в их семейных делах он предпочитал полагаться на её волю. В ней же всегда чувствовалась практичная сметка; вдобавок к этому бесценному свойству, она, как оказалось, была мастерица сжигать за собой мосты.
Три года они с Катей были женаты; поженились ещё в Ленинграде, перед самым отъездом в Челябинск. Познакомились они на студенческой вечеринке, он тогда учился в Технологическом институте, она – в Университете на историко-филологическом отделении.
Увозя его из Ленинграда, она строила планы, мечтала о своём доме, об интересной работе, о будущем ребёнке, который вскоре должен был у них родиться. Не беда, что в карманах у них не так густо, как хотелось бы, и что жить на первых порах им пришлось в приземистой бревенчатой избушке - пятистенке с настоящей русской печью, невозможно низкими полатями, лежанкой, накрытой медвежьей полостью, и подслеповатыми окошками, деля её с хозяйкой, дряхлой и немощной старушкой, коротавшей свои дни в крохотном закутке за печкой; там всегда пронзительно пахло влажным застоем – так обычно пахнет в сырых и непроветриваемых подвалах. Общежитие, как бездетным, им не полагалось, но Катя, ни к чему такому не приспособленная, из-за этого не унывала; она думала, надо только немного потерпеть и всё у них непременно наладится. Если следовать мудрому соломонову завету: всё проходит, и это тоже пойдёт, мрачная полоса жизни вскоре должна закончиться, а дальше всё у них будет хорошо. Она была полна надежд.
Всё изменилось в одночасье, когда Катя родила больного ребёнка – крошечное, тщедушное создание с непомерно большой головой, поросшей бесцветными волосёнками. Их девочка прожила на этом свете четыре месяца. С дочкой Кате пришлось два с лишним месяца провести в переполненной маленькими пациентами больнице - ютилась, как придётся, на короткой и узкой койке в длинном нетопленном больничном коридоре под непрестанный детский плач. Потом, взяв девочку домой, она до самой её смерти не спускала её с рук. Возвращаясь вечером с работы в комнату, где теперь неистребимо пахло лекарствами, Кирилл неизменно заставал одну и ту же картину: Катя с дочкой на руках сидела в полутьме с непроницаемым лицом, склонив голову к столу и устремив напряжённый взгляд на часто разлинованный клочок бумаги – выписку из больницы, где сухим казённым языком было сказано нечто страшное о несовместимом с жизнью случае гидроцефалии и других пороках внутриутробного развития; она её читала снова и снова. Вокруг керосиновой лампы тучей вились комары и ночные мотыльки; Катя ничего кругом себя не замечала.
- Ты чего-нибудь ела сегодня? – спрашивал он.
- Не хотелось.
Видеть это изо дня в день для него стало сущей мукой. За эти четыре месяца он понял, что неизлечимо больной, обречённый ребёнок (твой ребёнок!) - и ты знаешь, что всё напрасно, и только хочешь, чтобы побыстрее, – это такое неизбывное горе, горше которого в природе быть не может. Когда их девочка умерла – умерла удивительно тихо, во сне, и всё равно неожиданно, хотя они её смерти ожидали каждый час, - Катя проплакала всю ночь навзрыд, потом надолго ушла в себя, даже его к себе не подпускала, сидела целыми днями одна взаперти в четырёх стенах.
Катя всё искала причину; она находила её в аборте, который безрассудно сделала ещё в Ленинграде, – сделала тайком, скрыв ото всех свою нечаянную беременность, даже от него; теперь же всё случившееся она причисляла к возмездию, Божьей каре за грехи молодости. Он, как мог, утешал её, уговаривал, что она ни в чём не виновата и ей не за что себя корить, но она была непреклонна и не давала убедить себя в обратном.
- Мёртвые детки прямиком попадают в рай - это все знают, а вот зачатые, но нерождённые – куда они попадают? Нерождённые дети – это невостребованные посылки от Бога, отправленные назад с припиской: «вернуть отправителю», правда же, Кирилл? - скорее себя, чем его, спрашивала она.
- Глупышка. Ну, аборт, ну и что? Все это делают. Спроси у любой здешней бабы, они тебе скажут, - нехотя отзывался он.
- Ну да. А все мужики - сволочи. Спроси у любой здешней бабы, они тебе скажут, - тон в тон отвечала ему она.
- Ты ещё забыла добавить: козлы вонючие. И гады.
- Да какие там гады. Не гады, а так, - просто гадёныши.
При этом глаза её блестели презрением.
Он давал ей высказаться. Потом тихо спрашивал:
- То есть? Что ты сказала?
- Ничего.
Он, естественно, обижался; разговора не получалось.
Сам он думал, что причина в их скудной и убогой жизни. Дальше – больше; случилась и масса других неприятностей, они их принимали как данность. Безрадостная и пустая жизнь отнимала все силы. Местное население, в основной своей массе – тёмный люд, существовали словно птицы небесные – что Бог пошлёт, тому и рады несказанно; кругом, куда ни глянь, горе горькое, лыком подпоясанное и, как говорится, есть от чего в отчаянье прийти. Праздники, увеселения – всё это имеет смысл, когда в семье есть радость и счастье; у них ничего такого не было.
Катя замкнулась в себе, вся стала как один комок нервов, перестала улыбаться, из дому никуда не выходила, кроме работы, доводя себя чуть ли не до полного отупения; работа у неё тоже была не ахти какая – в школьной библиотеке, на полставки; не работа, а форменное прозябание; не об этом она мечтала, учась в университете. Ей, знавшей назубок поэзию Пушкина и наизусть читавшей «Евгения Онегина», где было применить свои познания и таланты? Он её звал в кино – она отказывалась, перестала читать книги, газеты, ничего её не интересовало. Просто перестало чего-либо хотеться и всё. Друзей и подруг она не завела. Она всегда чувствовала себя в Челябинске пришлой, чужеземкой, хотя на первых порах пыталась свести дружбу с местными девушками; потом – как отрезало.
Первое время, когда они только поселились вдвоём, и всё было внове, Катя принялась усердно исполнять обязанности жены, безоглядно окунувшись в домашние хлопоты, хотя ей, девочке из титулованной семьи, пускай и не балованной, после отдельной, чистой и ухоженной квартиры родителей не сладко пришлось на правах жилички в чужом доме; она говорила, что нисколько не скучает по Ленинграду, по дому, по родителям, которых оставила, и что с ним ей всё делается и всё у неё получается вдвойне легко и просто; войдя во вкус, стараясь изо всех сил наладить их скромный быт, она как примерная ученица штудировала статьи в журналах на тему семейной жизни; она зачитывалась ходкими брошюрками на тему домашнего хозяйства и приходила в восторг от любой затеи или новшества, была без ума от любой новой идеи. Она воображала, что дальше, когда всё наладится, будет проще.
Какое-то время они прожили в рабочем общежитии, а потом их определили в барак; жильцы там, как на постоялом дворе, долго не задерживались, кроме одной зловредной соседки, жившей от них через тонкую перегородку; сварливая и прижимистая тётка, вдова типографского рабочего, во избежание простуды поверх прочих одеяний всегда крест-накрест перевязывающая себя старым, побитым молью, оренбургским платком, она пакостила им исподтишка, каждый день учиняла скандалы, подслушивала под дверью и сыпала в их адрес сальными замечаниями, оттачивая свой лексикон базарной торговки. Им не дозволялось громко разговаривать, включать радио, заносить в комнату ведро с водой, разводить огонь, после одиннадцати жечь свет. Катя её иначе, как «старая хрычовка», не называла.
Другие соседи вечно собачились и грызлись друг с другом из-за пустяков; то и дело случались стычки. Трудно было что-либо разобрать в этом непрерывном потоке бешенства и злобы.
В Челябинске по полгода затяжные дожди, потом откуда ни возьмись лето – короткое и душное; весь июль – неимоверное пекло и пылища, высушенная добела земля трескалась, а светлые матерчатые туфли, которые они с Катей носили по здешней моде, в два счёта делались грязными; и тут же опять дожди, а следом и зима не заставляла себя ждать; после обильного снегопада воздух в один день делался суше и звонче, дальше – дикая стужа; уральский ядрёный морозец не то, что питерская распутица.
Чему только не пришлось им тут учиться: и дрова колоть, и печь топить, и воду из проруби носить. Главной заботой дня стала пища. Незамысловатые обеды Катя готовила примитивным, «дедовским», способом – в чугунке на открытом огне, хворостиной помешивая золу; в огромной русской печи сама пекла хлеб. В меню у них в основном были пресные блины с растопленным салом и шкварками да отварная картошка, политая постным маслом, иногда - топлёное молоко, которое они покупали на рынке по гривеннику за две кружки.
Прежде спокойная и терпеливая, теперь, когда он приходил с фабрики, она встречала его злая, обиженная, уставшая; она стала раздражительной по пустякам, всё было не по ней. Катю никогда нельзя было назвать писаной красавицей, но и дурнушкой она не была; она была худышка с выпирающими ключицами и вечно холодными как ледышки ладошками, но прежде это была «девочка с огоньком», а её светло-русые, длинные и неистово кудрявые, как у сказочной златовласки волосы, когда она их распускала, приводили его в восторг. В Челябинске она не заметила, как приобрела свойственную местным жительницам заурядную – ни уму ни сердцу - внешность и переняла у них скучную, провинциальную манеру одеваться, а ведь раньше она умела себя показать и все её наряды были – хоть куда!
Местные девушки - безвкусно размалёванные, с землистого оттенка щеками, насквозь пропитанными солнцем и пылью, и с вечно простуженными голосами, с виду – простоватые дурочки, рано познавшие любовь со всеми вытекающими отсюда последствиями; такое впечатление, будто они только и делают, что треплют языками или глупо хихикают; удивительно, что у них всегда был такой расхристанный вид, словно они только что с перепоя; а эти их стрижки по последней моде - с гладко зализанной на лоб чёлкой и длинными, загибающимися вовнутрь, прядями вдоль щёк, - они именовались «тёщин язык», - делавшими их похожими на вислоухих охотничьих собак, – вопиющая безвкусица!
Женщины постарше, невзрачные и тёмнолицые, с несмываемым загаром, слишком хорошо знавшие почём она, трудовая копейка, были смиренные как монашки и преданные как тень своим мужьям - если не дегенератам, то сплошь шаромыжникам, пьяницам и матершинникам; от одних чересчур крепко пахло пудрой, от других - несвежим бельём. У них были свои устои, свои понятия, своя этика и свои интересы. Они, нелепые и жалкие в своих потугах выглядеть достойно, вызывали у него только сочувствие.
Катя и так всегда была худенькой и хрупкой, телом – почти что ребёнок, рёбра просвечивали, грудь едва обозначена, а в Челябинске совсем дошла. Волосы она остригла настолько коротко, что своей неприхотливой причёской стала походить на мальчика-подростка; зимой она прятала их под пуховую шаль, а летом ей привилась здешняя мода, чтобы не мешали, подвязывать их кумачовой косынкой. Она чахла на глазах; а он ещё помнил те дни, когда у них всё только начиналось. Страсть, нежность, неистовая любовь в её глазах – куда всё подевалось? Он знал, что когда он уходил, она втихомолку плакала; весь мир замкнулся у неё теперь в пределы четырёх стен.
Чтобы она не так тосковала, он принёс ей котёнка – шелудивого, щуплого, кожа да кости, с измождённой мордочкой; один глаз его совсем заплыл гноем. Он его подобрал возле отхожего места, где тот увлечённо копался в ошмётках. От него невозможно несло помойкой. «Уродство», - сказала Катя и добавила, что такого экземпляра ей ещё не приходилось видеть, однако, к котёнку привязалась, вымыла, вылечила, откормила, и он из самого разнесчастного существа на свете довольно быстро превратился в резвого и шкодливого крепыша - озорного и дурашливого, как все котята. Катя называла его: «мой Циклопик» или полу – ласково, полу – ехидно: «маленький говнястик». Потом – просто Кисик. Котёнок днями напролёт если не проказничал в их комнате, то норовил вырваться на волю. То и дело с ним случались всякие казусы; один раз он сбежал, и пришлось им снимать его со ската крыши. Просясь к Кате на руки, он негромко и деликатно мяукал, а, забравшись на колени, трещал без умолку. Чтобы Кисик в их отсутствие никуда не делся, Катя придумала затянуть форточный проём марлей, а оконную щеколду изнутри для верности перевязать бечёвкой – она всё время боялась, что он сбежит и наберётся на улице блох. Так продолжалось с полгода. Но они всё равно не доглядели - он несколько раз убегал, а один раз сбежал уже безвозвратно.
Катя искала его по соседям несколько дней.
- Эка невидаль – котёнок! – говорили ей.
Они не понимали.
- Лучше б его вообще никогда не было, - сказала она ему.
Это случилось незадолго до приезда Гриши Самосея.
В Ташкенте, как и предполагалось, Кирилл удивительно быстро нашёл жильё, уговорился с хозяевами насчёт цены и в тот же день устроился на работу. Но главное – он увидел Лелю. Увидел и ошалел. Она оказалась не чета его прежним подружкам – всем этим ленинградским студенточкам - любительницам позадирать носы и челябинским фабричным девчонкам. С самого первого дня ему стало понятно - эта девушка отнюдь не забавы ради; такого, чтобы его зацепило сразу и настолько, с ним ещё не было. Он никогда о своих победах особо не распространялся, но те, кто немного ближе знали его, говорили: «Жадный до баб». Он отшучивался: «Постоять у воды и не напиться – куда это годится?» Да, он умел обхаживать красивых девушек, этот неиссякаемый источник услады,– это правда; подружки у него не переводились никогда. Отойдёт одна мимолётная интрижка, появится другая. Мать – природа не терпит пустоты; тем более что в Челябинске на фабрике всегда было за кем приударить – с одним ограничением: это были всегда только совсем молоденькие, незамужние работницы. Спать с чужой женой – это не для него, это всё равно, что столоваться объедками с чужого пира. Получается, что он - гулёна, коварный соблазнитель, такой – сякой, а девочки, объекты его вожделения, – все, как одна, непорочные создания, чисты и девственны как первая травка на лесной проталине; правда, всегда выходило, что до него там уже кто-то пасся, и не единожды. Знала ли об этом Катя? Он подозревал, что знала, - мир ведь не без добрых людей и всегда найдётся какой-нибудь не в меру рьяный поборник чужих нравов, который откроет жене глаза на истинную сущность мужа; знала, но молчала, выстроив вокруг себя кордон нежелания обсуждать с ним эту тему.
Леля – умница и красавица, каких поискать, это да; но не это главное, что отличает её от других. Тут совсем иное. Главного он так и не понял. Кажется, вот она, Леля, вся на виду, но есть ещё что-то недоступное, потаённое, глубинное, неведомое, что-то, что - не для него. И вообще – ни для кого. Позже пришло озарение: это любовь, а не просто волнующая прелесть её юного тела; вышло это как-то само собой, он и не понял – как. Он познал не просто влечение, а настоящее чувство, совесть подсказывала ему, что пора остановиться, он не мог.
Леле захотелось познакомить его со своей подругой Лизой – шикарная оказалась девица, шустроглазая, дерзкая и своенравная; кукольная мордашка, стройная фигурка и всё остальное на месте - на таких на улице оборачиваются. Девочка, что называется, с перчинкой. В первый же день знакомства она дала ему понять, что она из себя представляет - лакомый кусочек, хотя и чумовая во всех отношениях. Но пусть он держится от неё подальше. Мол, хороша Маша, да не ваша. И никаких наоборот.
Катя в Ташкент нагрянула неожиданно, хотя они договаривались, что она приедет к нему ближе к лету, когда в школе, где она работала, закончатся занятия. Все четыре месяца аккуратно раз в неделю он получал от неё длинные, обстоятельные письма. Свой взбалмошный поступок она объяснила тем, что больше не смогла ждать.
- Соскучилась. Стало невтерпёж, - сказала она.
Он нашёл, что она похорошела и даже была красивей, чем когда-либо, в новом костюме – он его прежде на ней не видел - и новом модном берете; волосы её успели отрасти и падали на лоб непослушной волной – она то и дело нетерпеливым движением заправляла её за ухо. Ей это удивительно шло. Вообще, она показалась ему чересчур весёлой и возбуждённой. Катя приехала с двумя чемоданами, крест-накрест перетянутыми шпагатом; другие пожитки она аккуратно увязала в тугой узел и укутала в пикейную скатерть из своего приданого. Комнату Катя одобрила; на её непредвзятый вкус здесь было чисто и уютно. Она жадно глядела по сторонам и взирала на каждый, даже совсем простенький предмет убранства так, словно это были не какой-то там стул или комод, а, по меньшей мере, бесценные экспонаты Эрмитажа. Она рассказала ему, как почти сразу же в поезде у неё украли корзину с провизией, и как она покупала на станциях пельмени с начинкой из солёных груздей, квашеную капусту с мочёной морошкой или варёную в мундире картошку, а однажды даже вяленую медвежатину; что в вагоне было жутко студёно, она вся закоченела от дикого, до костей пробирающего холода, со всех щелей дуло, а у проводника чаю не допросишься, приходилось добывать кипяток где только придётся, и как она пила, чтобы согреться, разбавленный спирт – это ей подсказали добросердечные попутчики. А за окном вагона, куда хватало глаз, - всюду сугробы. Сугробы, сугробы, сугробы без конца и края; только после Арыси снега не стало.
Неожиданно он понял, как он обрадовался Кате. Они долго говорили - о многом, что не предназначалось для посторонних ушей, поэтому говорили вполголоса; Катя стеснялась соседей. Потом она пересказывала ему челябинские новости – монотонно, с ленцой, без выражения. Наговорившись вволю, они ещё долго просто так лежали на диване и не заметили, как за окном сгустилась мгла. Он уткнулся носом ей в самое темечко – её волосы пахли теплом и домашним уютом. Вдруг, будто что-то вспомнив, она порывисто отстранилась от него и, забившись в самый край дивана, шёпотом поведала ему про то, как посреди зимы у них в Челябинске неожиданно случилась недолгая оттепель - такая погода ввела в заблуждение медведей, они проснулись раньше времени, а есть нечего.
- Представляешь, Кирилл? Что им делать? Медведицы ели своих детёнышей! А старики сказали: теперь жди беды, потому что это не к добру.
- Страсти какие.
Она всегда любила напугать его какими-нибудь жуткими историями.
Он вполуха слушал, а сам думал о Леле – как он сможет с ней расстаться, а то, что придётся расстаться, не подлежало сомнению. Дальше продолжать – невозможно. Но как?
За стенкой шумели хозяева, справляли свой праздник.
Всё. Пора завязывать. Почти пять месяцев, с тех пор, как он увидел её в день своего приезда в Ташкент в конторе «Хлопстроя», все его помыслы были только о ней. Ни в коем случае нельзя было этого допустить; он допустил. Куда дальше его заведёт любовь с Лелей, он не знал. К чему оттягивать, если так или иначе придётся кончать? Так далеко он ещё никогда не заходил.
Катя уснула, прижавшись щекой к его плечу и переплетя его пальцы своими – тонкие, холодные, цепкие, они и во сне не выпускали его; на подушечке её правого мизинца вскочил волдырь от ручки чемодана. А он лежал без сна и думал. Думал, думал, думал. Мешала спать вдруг занывшая в сердце совесть, обратившаяся в чёткую и конкретную мысль, которую раньше он старался не допускать до своего сознания – оттого, что он трус, он боится причинить Кате боль. Он слышал её лёгкое, ровное дыхание около своего уха – обычно так дышат дети. Тишину нарушали далёкие раскаты грома, потом и они прекратились. Наконец-то гроза пошла на убыль.
Он тихонько, чтобы не разбудить Катю, встал, закурил, подошёл к окну, отодвинул занавеску. Он там ничего не увидел; было далеко за полночь и узкий проулок, ничем не освещённый, утопал во тьме. Откуда-то с другого конца дома долетали звуки балалайки. Это веселились хозяева. В наглухо запертой комнате было душно, а от окна тянуло приятной прохладой. Показалась луна – полная, круглая, она бросала металлический отблеск на одинокую беззащитную фигурку на диване, уткнувшуюся в стенку. Небо посветлело, а на луне отчётливо проступили пятна; казалось, что до них рукой подать. Катя называла это «Девушкой с коромыслом». Его всегда поражало – сколько она знает всяких сказок, преданий и легенд!
Он потушил папиросу, и снова лёг, всем телом прижавшись к Катиной спине.
Доверчивость и беззащитность – части единого целого, как любовь и страсть, добродетель и порок, красота и скверна; первая созидает, вторая разрушает, первая даётся во благо, вторая – в наказание. Всё это слова, бессмысленные слова, придуманные теми, кому делать нечего.
Только утром с бесконечным облегчением он узнал, что ночью приходила Леля и была сама не своя.
- По твою душу приходили, - шепнул ему на ухо Николай, когда он на кухне, умывшись, вытирался полотенцем; Катя к тому времени уже успела выйти. – Я эту твою кралю послал куда подальше. Правильно я сделал?
Всё правильно, Николай. Так даже лучше – без объяснений причин и оправданий. Она поймёт. Она умная. Не нужен он ей такой.
Глава 19
Ничто так не молодит женщину, как правильно подобранный размер горошка на её платье; для представительниц слабого пола это в такой же степени важное искусство, как умение подбирать идеальный размер бусин жемчужного ожерелья. Ведь если твои жемчуга окажутся чересчур крупными, окружающих это может навести на мысль, что их обманывают и что они имеют несчастие лицезреть банальную подделку, а если слишком мелкими, - ты рискуешь, что их просто-напросто не заметят. И только правильно подобранные жемчужины несут в себе некий безоговорочный смысл, они западают в душу, они заставляют задумываться, они окружают тебя флёром таинственности и истинного шика.
Мария Саввична Овечкина эти правила знала назубок и, независимо от того, возносила её жизнь или швыряла оземь, всегда носила «правильный» горошек и «правильные» жемчуга; в последних – надо отдать им должное – она имела весьма и весьма представительный вид. Впечатление усугубляли затейливая причёска и шляпка с пером райской птицы, а её тронутую увяданием шею умело маскировал жёсткий, на китовом усе, воротничок, или газовый шарфик, концы которого Мария Саввична красиво скалывала брошью в виде жука – скарабея из девяти богемских гранатов. Также в её арсенале имелась камея с женской головкой из белоснежного - без единой прожилки - оникса; но кого в нынешнее время удивишь этими камеями с женскими головками?
Женщина весомых достоинств, энергичная, моложавая, подтянутая, свежая как роза, если не заглядывать под шарфик, Мария Саввична являлась вдовой Антона Антоновича Овечкина, отставного жандармского чина, чей парадный портрет, вправленный в старинный медальон, она всегда хранила в недрах своей немаленькой груди и предъявляла всем желающим по первому требованию; надо сказать, что желающих всегда находилось немало. С портрета на вас смотрел некий добропорядочный субъект – типичное должностное лицо, не имея состояния, занявшее то место, которое оно занимает, исключительно благодаря своим личным качествам, - солидный и уважаемый, поставленный фотографом в картинную позу с гордо задранной головой, венчающей пуленепробиваемый торс; он производил выгодное впечатление человека, находящегося в чести у власть имущих, что в немалой степени не соответствовало действительности. Живописность портрету добавляли буйная седая шевелюра, сахарно-белый оскал новеньких вставных зубов и усы, свисающие вдоль старчески сморщенных щёк, - не те маленькие пикантные щёточки над верхней губой, вошедшие в новейшую историю моды под названием «а ля Кларк Гейбл», а настоящие усища, густые и импозантные, в купе с гардеробом от лучшего портного и ботинками из шевро, – верный признак того, что перед вами заправский бретёр и бонвиван.
Человек особой закваски – уж поверьте, сейчас таких не делают! – и, надо заметить, небесталанный, на службе он, как должно, рявкал своё «Молчать!», наотмашь лупил младшие чины по щекам и звал всех подчинённых не иначе, как «канальи» или «сукины дети», но проделывал всё это брезгливо, без энтузиазма, как если б какой-нибудь престарелый массовик-затейник выдавал свои надоевшие ему до чёртиков перлы; в миру же это был шутник и выдумщик, бузотёр и острослов. Он имел собственное суждение касательно всего, что допускалось и что категорически нет, за что прослыл в своём кругу большим смутьяном.
Нужно сказать, что сей блюститель порядка, выйдя на покой, вторую половину жизни красиво проживал попеременно то на Кавказе, то где-то в южных губерниях, проводя время в бесконечных пьянках и увеселениях. Несведущие люди говорили: это как же надо было устать на этой своей службе, чтобы так отдыхать! Видимо, он боялся, что уйдёт со сцены, не составив себе доброй славы, оттого и торопился наверстать упущенное, пока вконец не запутался в какой-то щекотливой истории, после чего был вынужден подыскать себе подходящую партию и с новоиспечённой женой поселиться в Ташкенте, в казенной квартире, - она ему полагалась по чину, - двери которой по-прежнему всегда были открыты для званых и незваных. Имея счастье быть в приятельских отношениях с парочкой репортёров местных газет, Антон Антонович и сам был не прочь на досуге пописывать остроумные статейки на злобу дня, в которых он отнюдь не стеснялся в выражениях; нередко случалось так, что только благодаря этим самым его статейкам весь выпуск «Туркестанских ведомостей» как горячие пончики расходился просто на «ура». Он умел вставить в свои эпистолярные опусы весьма хлёсткое словцо, а один раз даже имел смелость стать автором ядовитого шаржа на самого голову городской управы, чем вызвал у оного справедливый гнев, не погнушавшись ролью того самого мальчишки, произнесшего сакраментальную фразу: «А король-то голый!». Скандал получился на весь Ташкент, а ему этого только и надо было. От ничегонеделания ему всегда становилось не по себе, и не столь важно, для чего он проявляет рвение – за идею ли, за жалование, важна сама генеральная направленность дела.
С Марией Саввичной они жили душа в душу; узурпировав власть над мужем, она, как женщина с характером, не только прибрала к рукам его кошелёк и положила конец его холостяцким привычкам, но и умело остужала эмоции, так что на трезвую голову, если не трещала после вчерашней попойки голова и не свербело на сердце, он становился просто агнец. Когда-то в их гостеприимной квартире собирался весь цвет ташкентской интеллигенции, и многие завсегдатаи Общественного собрания почитали за честь принять их у себя. Она собиралась жить с ним долго и счастливо – как Пётр и Феврония - и умереть в один день, но его внезапная кончина спутала ей все карты. Отчего он умер? В приватных беседах Мария Саввична так искусно варьировала свой рассказ на эту печальную тему, что докопаться до правды было практически невозможно. То у неё получалось, что несчастный супруг скончался в страшных мучениях от катара желудка и даже каломель, которую он принимал для пищеварения, не помогла; в другой раз это было не что иное, как коллапс, который случился с ним, когда всё в этом мире пошло кувырком (иными словами, он умер не иначе, как с перепугу); иногда его кончина списывалась на подорванное на службе у всероссийского самодержца здоровье. Можно подумать, кого-то это сейчас интересует? А если учесть, что она так же безбожно путалась в датах, как и в именах своих многочисленных знакомых, то ей, как бедной женщине, с которой её шаткая память шутит такие злые шутки, следует только посочувствовать.
Как бы то ни было, покуда Антон Антонович был жив, она каталась как сыр в масле; их брак на пиететных началах просуществовал ни много ни мало десять лет; ещё пятнадцать лет она как честная женщина и верная вдова выполняла его приснопамятный наказ долго жить.
Вместе с дородной грудью природа оделила Марию Саввичну молочно-белой кожей, полными, уютными руками и круглыми, румяными щеками венециановских красавиц – от таких и зимой и летом как от печки пышет жаром. Коренная одесситка, из потомственной купеческой семьи, помимо положенного ей немалого приданого, включающего в себя в том числе австралийского какаду по кличке Гаврила Романович (хотя ему больше подошло бы зваться Хаим или Шмуэль – настолько это престарелое ободранное создание со сморщенными лапками, облезлым хохлом на макушке и вызывающе торчащим вперёд брюшком смахивало на популярного анекдотичного персонажа, крючконосого и дряхлого), она вывезла из сего южного города и свой неповторимый, тягучий и гортанный, выговор – он у неё был немного утрированный, отчего собеседник не всегда мог её понять; кроме того, она любила усугубить свою речь «фирменными» одесскими оборотами.
Детей чете Овечкиных Бог не дал, понятно, если не брать в расчёт побочных (никому не секрет, что донжуанский список Антона Антоновича едва ли уступал знаменитому пушкинскому); но кто же станет это делать? В их среде это не принято. Строить какие бы то ни было дальнейшие матримониальные планы ей, как порядочной вдове, и в голову не приходило, тем более что толпы соискателей руки и сердца за её спиной не наблюдалось, поэтому, оставшись в одиночестве и соблюдя положенный в таких случаях траур, первым делом Мария Саввична занялась тем, что попыталась подыскать себе компаньонку. Умные люди подсказали ей дать объявление в газету, что она незамедлительно и сделала. Предложения посыпались как из рога изобилия, но, несмотря на такое обещающее начало, очень скоро стало понятно, что сие мероприятие обречено сгнить на корню.
Судите сами.
Первая из претенденток, её звали Ольга Степановна, по виду – типичная старая дева: невзрачная, сухопарая и какая-то замурзанная, что ли; она была смирная, молчаливая, нескладная, без запросов - иными словами, стопроцентная дурочка. Вдобавок она имела скверную привычку ходить тихо-тихо, чуть ли не на цыпочках, и разговаривала исключительно вполголоса, как если бы она была в доме, где под образами лежит новопреставленный. Для полноты картины только гроба с покойником и не хватало. Ну, кто такое вынесет?
Вторую звали Татьяна Вениаминовна. Эта была капризна как принцесса; томная леность и инертность выдавали в ней дамочку «с претензиями»; короче говоря, та ещё фря. Она затеяла развод с мужем и, чтобы не терпеть лишений, искала себе временное пристанище; такая паразитка присосётся как пиявка, потом не отцепишься, пока она сама, вдоволь насосавшись, не отвалится. Нет, где вы видели ещё подобную бесцеремонность? О чём вообще тут может идти речь? Понятно, что ей сразу был дан от ворот поворот.
Третья, Наталья Карповна, оказалась неслыханно дерзка; мастерица плести интриги, она успела-таки нагадить, пока её не раскусили и не погнали со всеми её причиндалами взашей.
Четвёртая была слишком суматошная, с этой мадам покоя не будешь знать ни днём ни ночью.
Следующая – копуша и сущая зануда; с такой находиться под одной крышей – умрёшь от скуки. Кроме того, всякое отсутствие вкуса у этой особы производило пренеприятнейшее впечатление на Гаврилу Романовича. Ведь – подумать только! – подражая богеме, она разгуливала по дому в до неприличия широченной жёлтой бархатной блузе с чёрным в белую крапинку бантом и вдобавок красила губы в неописуемый порфировый цвет.
Ещё одна, шестая по счёту, сама была не Бог весть что – а проще говоря, молодящаяся старуха с некоторыми задатками элегантности, однако, задарма отдаваться не пожелала и запросила за себя большой калым, хотя по всему было видно, что красная цена этой красавице – полушка в базарный день. Неудивительно, что ей тут же было предложено отправиться восвояси - безоговорочно и без всяких отступных. Слушайте, это ещё не всё. Уже позже выяснилось, что она была не что иное, как бывшая мадам из борделя. Какая, всё-таки, беспардонность и наглость!
Седьмая была просто дурно воспитана.
Восьмая… Вроде бы вот она, воплощённая в реальность мечта, - простая, без затей и выкрутасов, приветливая, но без излишнего раболепия; сделаешь ей на рубль – она тебя отблагодарит на все сто; всё бы ничего, но Марию Саввичну ужасно раздражало то обстоятельство, что бедная женщина не умела «красиво кушать» - и это в её-то годы. Такая приличная женщина и – нате вам! Это, извините, свинство! Закрыть на этот вопиющий факт глаза у Марии Саввичны никак не получалось. Слушайте, а для чего же ещё нужна компаньонка, как не для совместных трапез, или как? Впрочем, если уж быть до конца последовательной в своих помыслах, то Марии Саввичне следовало бы подвергать сему испытанию как лакмусовой бумажке изначально каждую претендентку. Или, скажете, чересчур?
И, наконец, последняя. Эта была и мила в обращении, и хороша собой, и домовита, и, можно сказать, все её ключики подошли к скважинкам Марии Саввичны, если б не одно «но». Она – вот беда! – имела несчастие носить неблагозвучную фамилию Гнилозубова. Что, пустячок - скажете? Ан, нет; в старые времена, нанимая себе работника, первым делом всегда смотрели на зубы. А с такой фамилией - поневоле таки подумаешь о дурной наследственности.
Вот такие тары-бары-растабары!
Вот так и получилось, что сей прожект скончался в зачатии; более того, сама затея с компаньонкой стала казаться Марии Саввичне сомнительной. Тогда, нажав на свои связи и знакомства, она отправилась в домоуправу и добилась разрешения на сдачу внаём части своей жилплощади иногородним студентам. Оказалось, что властями это не только не возбраняется, но, в какой-то степени и поощряется. Поди, разберись!
Шикарно! Вот – то, что надо! Одно дело – особа женского пола, да к тому же не первой молодости, и каждая - со своими фокусами, и совсем другое – мальчики - студентики!
Мария Саввична быстро набила в этом деле руку, и постояльцы у неё не переводились; время от времени они, конечно, менялись, но оставалось неизменным одно простое условие – все её «мальчики» должны быть более или менее «благополучными», с другими она не зналась; ведь и те, условия, которые она предлагала, тоже были предельно просты: чистота, порядок и уют.
Интерьер сдаваемых ею комнат, как и вся квартира целиком, был выдержан в тёплой цветовой гамме; в нём угадывалось сильное влияние Востока. Так, в частности, там имелся не более и не менее как самый восхитительный бухарский ковёр, удобная оттоманка поверх перкалевых простыней была застелена атласным покрывалом, богато украшенным растительным орнаментом, в креслах лежали вышитые драконами подушки, стены были украшены охотничьими трофеями вперемешку с самой настоящей грузинской чеканкой, в буфете почётное место было отведено знаменитому кашгарсому фарфору, а расписанные пагодами вазы на резных подставках из чёрного дерева дополняли китайскую тему. Мария Саввична самолично наводила в комнатах безукоризненную чистоту и не позволяла своим жильцам ничего там менять. Здесь по сию пору владычествовал дух её прежнего хозяина, на входной двери на видном месте по-прежнему красовалась дощечка с его именем, а к столу нередко подавались грузинские кушанья и вино в простом глиняном кувшине – в память об Антоне Антоновиче, любимым блюдом которого были биточки из барашка под соусом «ткемали». Зато в хозяйской спальне золотисто-кремовые штофные обои, шкаф-жакоб с до блеска отполированными медными вставками, софа с золочёными ножками, карточный столик с инкрустацией из махагони, абажур из розового переливчатого шёлка, этажерка с галантными безделушками и огромное зеркало- баккара знаменовали собой непреодолимую сорочью тягу Марии Саввичны к роскоши; всё здесь дышало комфортом, покоем и опрятностью, на спинке софы была наколота белоснежная салфетка, а пышное ложе помещалось в самом настоящем алькове – где вы в нынешние времена ещё такое видели, да к тому же под атласным пологом?
На момент повествования у Марии Саввичны проживали два студента-медика: Николай Черныш и Алексей Кравцов. Платя за своё содержание некую сумму, они могли рассчитывать не только на «стол и кров», но и на нечто несоизмеримо большее. Отношение хозяйки к своим жильцам было самое лучшее. Она не только закармливала их вкусными обедами, ухаживала за их гардеробом, вычищала и разутюживала их костюмы, стирала и крахмалила пропахшие карболкой и формалином белые халаты, но не редко охотно разделяла со своими квартирантами и свой скромный достаток, иногда слегка, по-матерински, журила «за дело» и вообще как могла искренне принимала участие в судьбе каждого. Ещё она тщательно следила, чтобы «её мальчики», - она на свой манер звала их Кока и Лешек, - не дай Бог, не курили натощак. Курение натощак она считала самым последним делом и по этому поводу имела постоянные скандалы с ещё живым и здравствующим Антоном Антоновичем, который тот ещё, знаете ли, был подарок!
Как понимающая женщина и успевшая многое повидать на своём веку, она отлично разбиралась во всех прелестях студенческой развесёлой жизни «своих молоденьких жеребчиков» и нередко субсидировала их «похождения к девочкам», но при всём том она неусыпно бдела, чтобы они не водили компанию с кем не надо. Только одного она категорически не прощала – опоздание к обеду; это приносило ей несказанную обиду. Да она костьми ляжет, но не допустит в своём доме простывший суп или перестоявшееся жаркое! Провинившемуся без уважительной причины грозил безоговорочный отказ в «столе и крове», и если уж у кого-то мозги свихнулись до такой степени, что ему стали не угодны её забота и внимание, то она имеет сообщить, что не знает, где он будет иметь лучше, и что ей до этого нет никакого интереса.
Когда же она заболевала, что в её элегантном возрасте, хотя редко, но всё же случалось, то целиком и полностью полагалась на своих домашних докторов; хотя любое лечение, тут даже она не имела что возразить, - препротивная вещь, едва ли не противнее самой болезни.
Мария Саввична приходилась дальней родственницей матери Алексея Кравцова (или Лешека, как она стала его звать с самого первого дня), и когда та написала ей, что её младший сын желает жить и учиться в Ташкенте, то не преминула позвать его к себе. Он сразу пришёлся доброй женщине по вкусу; она выделяла его не столько за то, что он приходился ей внучатым племянником энного колена родства, сколько за его компанейский нрав и непосредственность. Она видела в этом своего покойного мужа, человека в высшей степени неоднозначного; также её пленили в нём твёрдый упрямый подбородок, смуглые впалые щёки, озабоченный взгляд, хмурые брови и другие характерные признаки мужественности на лице, как в своё время её пленило вопиющее несоответствие между почтенной наружностью и задиристым характером Антона Антоновича. Неудивительно, что она благоволила к нему и, принимая в нём дружеское участие, несмотря на суровый наказ Алексеевой матери не «цацкаться» с ним, не позволять «шляться без дела» и следить как бы он вдали от материнской опеки «совсем не разболтался», потворствовала его шалостям на стороне. Она считала, что получить профессию Лешек всегда успеет. Так к чему спешить? А вот молодость проходит быстро, поэтому-то так важно жить настоящим, а не жертвовать им ради будущих достижений.
Алексей Кравцов обладал редкостным даром находить удовольствие в любом занятии и в любом деле, которое он делал; ещё он умел слушать, чем очень быстро завоёвывал доверие собеседника. Он бережно культивировал в себе это редкое для той поры качество характера и, как выяснилось, не зря. К тому времени, когда родители предложили ему хорошенько подумать с тем, чтобы окончательно для себя решить, кем он хочет стать, то оказалось, что тут и думать ничего не надо, ведь то, что он обязательно станет врачом, Алексей сказал себе ещё в детстве, когда его старшая сестра, красавица и любимица всей семьи, где-то подхватила жестокую простуду и сгорела как свеча в два-три дня. Он горел нетерпением сейчас же отправиться в Москву и штурмовать любое учебное заведение, обучающее медицине, но оказалось, что это его семье не по средствам. Тогда его мать списалась со своей ташкентской тётушкой Марией Савввичной Овечкиной и всё устроила. Через некоторое время Алексей уехал в Ташкент. Седьмой сын в семье, он не стал чудотворцем или волхвом; зато он станет врачом. Сейчас уже можно сказать, что его детская мечта исцелять людей от болезней уже не обитает где-то в заоблачных высях, как вечные снега Килиманджаро, а вот-вот станет явью. Он семимильными шагами движется к своей заветной цели, и нет пути назад.
Он рос младшим ребёнком в семье и не удивительно, что, как библейский Вениамин, с детства был обласкан и окружён особой заботой родителей. Вся его несложная биография умещалась в двух строчках. Он был способным, и ему не составило особого труда с наскока взять медицинский факультет Ташкентского университета. Учиться там оказалось проще простого. Не напрягаясь и особенно не утруждая себя теми науками, которые, как он считал, были ему ни к чему, потихоньку Алексей постигал премудрости выбранного дела. Всё у него получалось играючи. В отличие от других своих однокашников он довольно бегло читал по латыни и с явным удовольствием посещал лекции по фармакологии. Всё своё свободное время он проводил в библиотеке; он зачитывался трудами Пирогова и Мечникова, а Склифософского он изучил досконально. Прочёл он и «Канон врачебной науки» Авиценны, но мало что для себя оттуда вынес. Ему нравилась биография Пирогова, и он видел себя подле хирургического стола, в походных условиях делающего сложнейшие операции. Конечно, на медицинском отделении учиться значительно дольше, чем везде, и потом – эти опыты с крысами в лаборатории, без которых, видите ли, никак; зато каков результат! Долгая учёба, говорят, – как затянувшийся сон, но всегда хочется узнать развязку. Преподаватели находили у него выдающиеся способности и предсказывали ему блестящую карьеру. «Молодой, но подающий надежды врач», - так не без разумной доли позёрства он подписывал свои письма родителям, а дома, во время короткой побывки, когда на него сбегалась посмотреть вся его многочисленная родня, он с явным удовольствием предъявлял им себя – такого умного и блестяще образованного. Знаменитость! Нате – смотрите, ему не жалко! Когда подоспело время подумать о будущем, он выбрал для себя направление – хирургию (а что же ещё?), возможно, не без влияния читавшего на факультете курс лекций по хирургии Валентина Феликсовича Войно- Ясенецкого, живой легенды университета, чей непререкаемый авторитет задавал тон в медицинских учреждениях города. Матёрый, немного циничный, он был самой крупной фигурой на факультете. Хирург божьей милостью, поистине, что это был за человечище! Зубр! Исполинский племенной бык! Студенты Валентина Феликсовича мало сказать – любили, они его обожали.
Николай Черныш – полная противоположность Алексея: тихий, совестливый, застенчивый, с полными губами, близорукими глазами, одутловатым лицом, тонкими как у девушки льняными волосами и сутулой широкой спиной – как у человека, привыкшего педантично корпеть над книгой; юноша с чистой душой и помыслами, этакий Алёша Карамазов, неотёсанный увалень, сын деревенского учителя, в быту он был неприспособленный и ненадёжный. Учился он добросовестно, хотя и без особого интереса; талантами не блистал, звёзд с неба не хватал и выдающихся надежд не подавал, зато был терпелив и прилежен. Он не в полной мере был недотёпа, чтобы все над ним потешались, но в достаточной мере был неуклюж, чтобы стать хорошим врачом, что, в конце концов, из таких, как он, и получается, если только они не остаются вечными школярами.
Медицинский факультет – сплошь мужской, на всю ораву – только две девушки – «медички»: чертовски умная блондинка Валечка и обладательница чёрных как смоль, гладких и блестящих, волос, изысканных манер и ограниченного умишка Сонечка.
Валечка была нежной, малокровной, худосочной, хрупкой и меланхоличной; в семье на неё особых надежд не возлагали. Она могла бы быть хорошей женой колбаснику или булочнику, а она возьми да и стань врачом.
Сонечка – вспыльчивая, капризная, утончённая, жеманная, изысканно-манерная неврастеничка, этакое неземное создание, девушка – переросток из приличной еврейской семьи.
Обе жили в общежитии на Первушке и обе были «ничьими», хотя обожателей их женских чар на факультете было немало, но все они водили с девушками чисто платоническую дружбу. Чтобы завести более близкие отношения? Да где там! Не стоит и мечтать. А чтобы всё было честно и никому не было обидно, была придумана «орлянка».
В тот день – как раз была среда – очередь согревать девичьи сердца выпала Алексею и Николаю. Надо сказать, что зачинщиком этого мероприятия тоже выступил Алексей; малообщительный и замкнутый Николай в присутствии девушек робел, и приходилось то и дело его подстёгивать; для этих целей даже была приобретена и распита бутылочка винца. Николай был неравнодушен к Валечке и, в свою очередь, бесспорно ей нравился, поэтому такого рода похождения могли бы слишком далеко его завести, а ему сейчас было не до этого. Алексей полагал, что только так можно объяснить тот факт, что его друг за весь вечер не произнёс и слова. Сонечка особого радушия тоже не проявляла, зато компанейская Валечка как всегда была мила и приветлива. Пили чай с яблочным штруделем, который Сонечке прислали её любящие родители, вспоминали восьмое марта и устроенную по этому поводу на факультете вечеринку, говорили о лекциях, о предстоящих им вскорости экзаменах, о новом нашумевшем фильме – он назывался «Путёвка в жизнь» и просто кишел всякими босяками и малолетними жиганами в жутких отрепьях, о театральных новинках сезона и в первую очередь, конечно же, о гастролях чебоксарской труппы.
Воротиться домой до полуночи никак не получалось, поэтому, дабы не получить от Марии Саввичны нагоняй, Алексей с Николаем придумали отмазку: якобы, из-за грозы случилось замыкание, все трамваи встали, на трамвайных путях случилось кошмарное столпотворение, собралось скопище народу и им никак оттуда было не выбраться; ведь погода в самом деле была прямо как раскричавшийся младенец, который никак не может успокоиться. Небо будто прорвало, вторую ночь подряд сверкали молнии, и проливной дождь хлестал по окнам и черепицам. А чтобы не оправдываться вразброд, они даже сообща с Валечкой и Сонечкой сочинили тяжеловесную фразу о неких непреодолимых обстоятельствах, где в несколько утрированной форме списывали своё опоздание на «форс-мажор» и на «разверзшиеся небесные тверди и хляби».
На улице никакого народу и в помине не было, лишь кое-где в окнах горел свет и вдалеке, там, где проходила железная дорога, были видны разноцветные огни. Дом, в котором Мария Саввична обитала вместе со своими домочадцами, находился недалеко от вокзала, на улице Тараса Шевченко. Чтобы сократить себе путь, Алексею и Николаю следовало выйти из общежития не через парадный вход, а задворками и, обогнув винокурню, пройти вдоль канала, подняться на мост, далее миновать два квартала по улице Полторацкого и свернуть налево. По берегам канала был пустырь; тут было серо и грязно, под ногами росла сорная трава, а кругом валялся мусор. Дождь кончился, но было пасмурно, с крыш и с деревьев капало, и приходилось выбирать себе дорогу, чтобы не ровен час не наступить туда, куда натекло с водостока. Рядом во мраке шумела вода – это бился о берега Салар. Вода в канале была мутная; ближе к берегам она кишела тиной и была засорена всякими отбросами, оттого она обычно текла медленно, не спеша, но только не сегодня. В раздумье, что бы такое посулить своей хозяйке, дабы она не осерчала и не наложила на них штрафные санкции, они переходили по Первушинскому мосту Салар, когда услышали далёкий всплеск. Будто что-то тяжёлое вместе с отделившимся от берега куском глины ухнуло в воду.
- Человек за бортом! – вырвалось у Алексея.
Но у Николая, который не был так романтически настроен, тотчас нашлись возражения:
- Да какой там человек. Скотина какая-нибудь свалилась. Ишак или корова.
- Скотина - тоже Божья тварь. Пошли - посмотрим.
Алексей силился разглядеть в призрачном лунном свете нечто – на фоне грязной воды оно вырисовывалось белым бесформенным пятном, а мимо бурным потоком неслись тёмные воды канала. Не похоже на скотину. Точно человек!
Они пересекли наискось мост и бегом помчались по узкой дорожке вдоль берега. Алексей на ходу расстегнул пальто, расшнуровал ботинки. Не хотелось их портить; как младший отпрыск многодетной семьи, он с детства был приучен к бережливости. Неповоротливый Николай еле за ним поспевал. Цепляясь за кусты ежевики, обламывая себе ногти и не обращая внимания на царапины и уколы шипов, Алексей спустился к воде. Было невозможно скользко, и подошвы его ног оставили в размокшей земле две глубокие борозды. Девушка лежала навзничь, тело её было наполовину скрыто грязью, вода заливала ей шею и уши, лицо забрызгано глиной. Она была жива, несмотря на то, что была бледна как смерть. Как врач, Алексей ручался за это. Он взял её за запястье, нащупал слабый пульс. Рука её была ледяная; ссадины на ладони кровоточили. Тем же макаром, стараясь не увязнуть, с девушкой наперевес он поднялся по откосу наверх. Он слышал неровное биение её сердца и чувствовал на своей шее её слабое дыхание; или ему это только кажется?
Николай ждал его у дороги. Всё это время он, то и дело спотыкаясь о кочки, в отчаянии ходил по берегу, хотел уже даже бежать звать на помощь. Только куда?
- Ну что? – кидаясь к другу, спросил он.
- Жива!
Под придорожными чинарами было не так мокро, земля уже успела немного впитать влагу. Деревья качались от ветра.
В четыре руки они стащили с незнакомки мокрые вещи, выжали тяжёлые спутанные волосы. Из одежды на ней были только лёгкая блузка и неописуемо грязная юбка. Когда её раздевали, в нос ударил тяжёлый запах тины. Девушку наскоро обтёрли и завернули в пальто Алексея. Николай, который был заворожен её видом, бледностью её лица и синевой её губ, таращил глаза и никак не мог взять в толк, откуда она такая взялась. И как её угораздило? Какая-то легкомысленная дурочка вышла из дому налегке, решила прогуляться по бережку и слишком близко подошла к краю? Так или не так? Не похоже, чтобы она была мертвецки пьяна.
- Что, красивая? – на ходу бросил Алексей.
Вообразив, что он над ним издевается, Николай покраснел до ушей. Его поражало хладнокровие друга. Не каждый же день им приходится вытаскивать из воды утопленниц!
Новогородская больница совсем рядом – на улице Жуковского. Два квартала они пробежали за пять минут. Вот и не придётся краснеть, сочиняя для Марии Саввичны небылицы. Спасти утопленницу – и так дело из ряда вон выходящее.
Уже занималась заря, когда в больнице, прямо в приёмном покое, где стояла влажная духота, а вязкая атмосфера была пропитана запахами дезинфекции и лекарств, у неё хлынула кровь; это случился выкидыш. После чего она проспала ровно сутки. Ещё через сутки она пришла в себя и, превозмогая скованность, попросила воды. Толстая хмурая нянечка в синем рабочем халате с завязками на спине (чересчур длинный, он касался пола) и мягко шаркающих войлочных тапочках с меховой опушкой подала ей стакан воды и спросила, как её зовут.
- Леля, - ответила она.
Отпив глоточек, она спросила – что с ней? Узнав о потере ребёнка, она не заплакала, а просто снова ушла в себя.
Глава 20
Спустя час или два та же самая толстая хмурая нянечка в синем рабочем халате с завязками на спине, которая всё это время уныло сидела, выпятив живот, рядом с кроватью на выкрашенном белой краской табурете и крутила ватные турундочки, оставила своё полезное занятие и принялась старательно записывать со слов вновь поступившей пациентки в изрядно растрёпанную учётную книгу: Стрельцова Клеопатра Викентьевна, восемнадцати лет от роду, проживает по адресу такому-то; беременность первая, предположительный срок – 14-15 недель… Писала она медленно, с величайшим тщанием выводя каждую букву и часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Её мучила одышка. А больная в это время закрывала глаза или же безучастно смотрела в пространство перед собой. Вдруг в дверь заглянули – к новенькой девушке посетитель.
Какой посетитель? Кирилл? Или отец? На неё напал страх. Она не хочет. Она не готова. Мучительно больно видеть и того, и другого.
В палату вошёл незнакомый парень. Он был одет в белый халат с крошечным чернильным пятнышком на лацкане, но без положенной здесь врачам шапочки. Она поймала его добрый внимательный взгляд, увидела тёмно-русые, коротко стриженые «под скобку» и гладко зачёсанные назад волосы и худые щёки, потом снова закрыла глаза.
Леля плашмя лежала поверх чистой простыни - вялая, обмякшая, как тряпичная кукла, жалкая, убогая, несчастная; она будто увидела себя со стороны. Она почувствовала, как незнакомец дотронулся до её лба, и невольно дёрнулась. Она этого не ожидала. Рука его была тёплая и шершавая, с мозолями на подушечках пальцев и шероховатостями на бугорках.
- Ну, здравствуйте, русалка! – как будто весьма дружелюбно сказал он. – Хорошо искупались? Как же это вас так угораздило? Меня зовут Алексей Кравцов. А вы, значит, Леля. Как вы? Живы? Глупый вопрос. Вижу, что живы. Знаете уже, что с вами произошло? Два дня назад вы упали в воду. А мы с моим другом Николаем вас вытащили и доставили сюда. Слушайте! А ведь вам здорово повезло! В том смысле, что это самая лучшая больница в городе. Это я вам точно говорю. Здесь вас в два счёта на ноги поставят. Извините, что пришлось вас раздеть. Но вам не надо стесняться. Во-первых, мы с Николаем – врачи. Ну, или без пяти минут врачи. А врачей стесняться не пристало. А во-вторых, наша квартирная хозяйка Мария Саввична – милейшая женщина, между прочим, таких ещё поискать! – всю вашу одежду выстирала, вычистила и вывесила на солнышко просушить. На улице-то вон какое солнце с утра!
Он кивнул в сторону задёрнутого белыми шторами окна.
Находившаяся в полуосознанном состоянии, Леля слушала и слушала. У неё не было сил что-либо сказать в ответ этому человеку. Так, значит, она здесь два дня. Она посчитала в уме. Получается, что сегодня пятница. Или уже суббота? Какие-то незнакомцы её раздели; они её несли – грязную, тяжёлую, мокрую, полумёртвую. Фу, как стыдно, как неудобно. Ей сделалось невозможно противно от самой себя.
Удивительно, но она ничего не чувствовала. У неё ничего не болело, только слегка покалывало в ногах. Всё было безразлично. Будто то была не она. Она вообще теперь ничего не чувствует. Бревно бревном. Как не чувствовала внутри себя своего ребёнка, так теперь не чувствует, что его не стало. Соображала ли она до конца, что ребёнок её погиб, не вынеся такого с собой обращения, в то время как сама она осталась жива?
- Наверное, вас дома обыскались? Волнуются… – опять начал приставать к ней этот парень. - Или они уже всё знают? К вам кто-нибудь приходил?
Кто её может искать? У неё теперь никого нет.
- У меня никого нет.
Ей пришлось открыть глаза.
- Так не бывает, – мягко возразил он. - Вы замужем?
- Нет.
- Так. Ну, хорошо. А мама?
- Мама умерла. Уже давно.
- Отец?
- Отца тоже нет.
- Ну, есть же у вас друзья, подруги? Не с небес же вы свалились?
Леля подумала о Лизе и Маргарите Семёновне. Вот кто может её искать. Как неудобно. Она два дня пропустила, не предупредив; у них в конторе такое не приветствуется. Впрочем, какая ей теперь разница до всего этого?
Смерть как хочется спать. Сквозь дрёму она продиктовала этому человеку Лизин адрес.
Почему никто не спрашивает её: что она делала ночью одна на берегу канала? А если вдруг спросят – что ей отвечать? Она ведь сама не знает – что она там делала. Почему этот человек не оставит её в покое? Говорит и говорит. Сначала приставал к ней с вопросами, теперь завёл разговор о какой-то Марии Саввичне.
- …Я ей о вас рассказал. Она даже расчувствовалась. Не удивляйтесь, если к вам вдруг заявится незнакомая женщина, навьюченная как верблюд свёртками и свёрточками. Вот беспокойное хозяйство! Ей только скажи, что где-то кто-то заболел! Да она из-за этого навеки лишится покоя!..
Наконец он ушёл. Она рада была от него отделаться. Немного погодя у неё открылось повторное кровотечение. Молча, не закрывая глаз и не подавая признаков жизни, в каком-то отупении она терпела все производимые с ней медицинские манипуляции, только иногда глухо стонала. Она теперь как препарированная лягушка; они, эти люди, что здесь работают, делают с ней всё, что хотят. Нет, она – та самая вяленая вобла из сказки; ни мыслей, ни чувств – всё выпотрошили, вычистили, выскоблили, выветрили, ничего не оставили. В помещении, где она лежала, было душно, остро пахло хлором, которым из санитарных соображений здесь посыпали всё, что только было можно. Лёжа на спине, она неподвижным, остановившимся взглядом бездумно смотрела в потолок. Белизна потолка слепила до рези в глазах, но она всё равно не отрывала от него глаз. Ей хотелось встать и задёрнуть шторы. Как долго тянется здесь время. Грудь теснило от неизъяснимой тоски, мысли её путались, перед глазами прыгали золотистые мушки. Уснуть бы и не просыпаться.
Что же ты так заспалась, Леля?
Узнав от Алексея Кравцова о приключившейся с Лелей истории, Лиза и Вадим тут же впопыхах помчались в больницу. По дороге Лиза с лихорадочной энергией думала, соображала, вспоминала и увязывала факты; она ломала себе голову, строя всяческие предположения, – одно неправдоподобней другого. Ясно ей было только одно: с Лелей - беда; она упала в воду и от этого потеряла ребёнка. Значит, Леля была беременная. Это открытие повергло её в шок.
Спёртый воздух многоместной больничной палаты ударил Лизе в нос. Она, было, шагнула вперёд, но сейчас же остановилась в нерешительности. От страха она робко жалась за спиной брата и переговаривалась с ним только шёпотом.
Леля спала; они с Вадимом не осмелились её будить.
Вот она – Леля. Живая и всё такая же, как прежде, красивая, только бледная, с бескровными губами. Лежит лицом вверх, вытянувшись, разбросав по подушке спутанные волосы и сложив на груди руки, - прямо как в гробу. Голова склонилась к правому плечу, а губы слегка приоткрыты. Лизу поразил мертвенный цвет её щёк. И глаза закрыты, совсем как у покойницы, а от ресниц на щеки ложатся длинные неровные тени.
Лиза не выдержала. В невольном порыве просунув свою руку под Лелину безжизненную ладошку, она тихо позвала:
- Леля… Ты меня слышишь, Леля? Это я, Лиза. Как же ты?..
И замолчала на полуслове, потрясённая исходившим от руки холодом.
Леля приоткрыла сначала один глаз, потом второй. Губы её зашевелились.
- Слышу, - тихо произнесла она и заплакала в беспредельном отчаянии.
Они сели у изножья её кровати; Лиза указательными пальцами обеих своих рук принялась вытирать ей слёзы. Она не утешала, просто ждала, когда Леля выплачется. Потом Лиза выпроводила брата домой, а сама осталась. Ей не терпелось узнать подробности. И Леля ей всё рассказала: о ребёнке, о том, как она ходила к Кириллу и что ей там сказали, о том, как после этого она шла, шла, шла, пока не свалилась в Салар. Только про отца она сказала, что они поссорились, и он, по-видимому, уехал. Про «это» - ни слова. Такое она не может рассказать даже Лизе. Не может, не должна и не хочет. Вот так! Это её личное дело. Это никого не касается.
- Что мне делать, Лиза? У меня теперь никого нет.
- Что делать? Что делать? – беспокойно оглядываясь по сторонам, громко зашептала Лиза. - Жить, вот что! Назло врагам! У неё никого нет! Вы только её послушайте! Что это тебе взбрело в голову? А я? А Пряничек? Выше нос, подруга! А ты знаешь? Мы с Пряничком снова вместе. Воссоединились, так сказать. Он с той своей Мариной расстался. Будто и не уходил. Недолго же у них всё продолжалось. Только он ничего не рассказывает. А я, дурында этакая, ещё мечтала о племянниках. Размечталась! Прямо обхохочешься. Возвращение блудного сына называется.
Как всегда, у Лизы эмоций - хоть отбавляй; в этом она – просто уникум. Леля поправила подругу:
- Блудного брата.
- Ага.
- Лиза, сходи ко мне в контору, расскажи Маргарите Семёновне, что я заболела.
- Схожу.
Лиза послушно кивнула головой.
Вот теперь можно ни о чём не беспокоиться.
Леля опять уснула. Нянечка наутро с трудом её разбудила; отдуваясь, как после тяжёлой работы, она поставила на покрытую белой салфеткой тумбочку стакан горячего чаю с молоком и маковые баранки на блюдце и что-то всё время безостановочно говорила, тронув Лелю за плечо, но Леля ей не отвечала. Как будто она не понимала или не слышала. Как много она спит. Поест через силу то, что ей принесут, и опять забывается в долгом непробудном сне. Теперь к горлу ей то и дело подступали рвотные позывы; силясь себя сдержать, она старалась не дышать, отчего на лбу у неё выступала холодная испарина. А когда отпускало, она поворачивалась лицом к стене и снова засыпала. Ещё её непрестанно мучила жажда.
Через неделю ей позволили вставать.
Домой её отпустили только в конце месяца, всучив длинный, свёрнутый в тугую трубочку листок – выписку из истории болезни и рекомендации.
Дома всё было по-прежнему, только было видно, что накануне сюда наведывалась Лиза; она навела порядок, оставила на столе завёрнутые в вощёную бумагу булку ситного хлеба и батон колбасы, ещё какие-то продукты. Ну, зачем?
Леля окинула взглядом комнату. Было тихо, как никогда; её поразило, что даже часы нигде не тикают, пока у неё не вспыхнула догадка, что, когда её не было, их ведь никто не заводил, и, понятно, что механизм остановился. Она медленно ходила из своей комнаты в кабинет Викентия Павловича и обратно, из конца в конец, методично обследуя буквально каждый угол, заглядывая повсюду и выдвигая каждый ящик. Не было портфеля отца, кое-каких его вещей, его бумаг с рабочего стола, маминых украшений из золочёной шкатулки и тех, что отец хранил отдельно, - в бархатных футлярах, пряча их в потайном ящичке секретера. Немного не понятно – почему-то не было на месте Сашиной пожарной каски. Она-то зачем понадобилась отцу?
То, что она никогда его больше не увидит, Леля поняла ещё в больнице. Она для этого его слишком хорошо знала. Или только считала, что знала? У неё было достаточно времени, чтобы обдумать многое. Долгими томительными вечерами, переходящими в ночи, она, если только силою воли не выключала сознание, наблюдая, как за окном меркнут последние отблески заката, поминутно вспоминала тот день и анализировала. Ночами, ворочаясь в тяжёлом сне и пестуя свою обиду, она истязала себя подробными воспоминаниями. Всё, что с ней тогда случилось, - это неизбежная расплата за то, что она в один прекрасный день, сама того не ведая, осмелилась позариться на чужое. Всё верно, всё справедливо. За всё на свете нужно платить. Она и заплатила – смертью своего ребёнка, своим унижением, своей кровью. Она получила наглядный урок.
Иное дело - Кирилл. Она не сомневалась, что рано или поздно они встретятся. Она пока не готова к этой встрече, но она подготовится. В больницу он не приходил. Всё правильно – откуда ему было знать, где она? Чуть ли ни каждый день приходили Лиза с Вадимом; иногда навещал этот парень, что её спас, Алексей, он осведомлялся о её здоровье, ненавязчиво интересовался, чем её лечат, и сразу под каким-нибудь предлогом уходил, долго не засиживался; несколько раз наведывалась Маргарита Семёновна, она тоже долго не задерживалась. И даже Мария Саввична, совершенно посторонняя ей женщина; но это уж слишком! Она протянула Леле обе руки, совсем как старой знакомой, и поцеловала её в лоб длинным, мокрым поцелуем, а Леля растерялась и прямо не знала, что ей говорить.
Леля в раздумье ходила по комнате. Сверив по радио и выставив правильное время, она завела часы, подошла к зеркалу. Всё, хватит себя истязать, а то страшно посмотреть – на кого она теперь похожа! Что сталось с ней? Бесплодные усилия любви – вот как это называется. Лелю вмиг охватило презрение – такое же чувство, как бывает, когда нечаянно подсмотришь что-нибудь гадкое. Она вышла из того кошмара живой, и на том спасибо; пусть со шрамами на душе и ранами на теле, но живой; с растерзанным сердцем и вывернутым наизнанку нутром, но живой. Живой!
Ни разочарование, ни раскаяние, ни переживания ни в малой степени не довлели над ней; всё, что с нею приключилось, - это касается её и только её; она ни от чего не отрекается и не отказывается, ведь она полностью отдавала отчёт о своих действиях. Кирилл? Он тут решительно ни при чём. Любит ли она его теперь? Продолжает ли любить, невзирая ни на что? Она очень серьёзно с собой поговорила и решила для себя, что да – любит; а иначе что же это за любовь, которая может испариться за один день, - как весенние лужи? Любит, но видеть его не хочет. И всё, и точка. И даже думать о нём она больше не станет. Не станет, не станет, не станет!
С прежней жизнью покончено раз и навсегда; теперь она будет жить иначе. Всем назло. Ну и что ж, что у неё теперь никого нет. Она ни в ком не нуждается. Наплевать.
Решено! Она начнёт новую жизнь, и начнёт её с новой причёской. Она отрежет волосы, тем более что давно пора. Но не ходить же с откромсанными кое-как лохмами. Надо всё делать как следует, а не абы как. Стричься - так уж стричься!
Удивительная вещь – своевременно принятое решение; мир словно всколыхнётся и на глазах начинает разворачиваться к тебе нужной стороной. Лелю охватило нетерпение. Тут же, не откладывая своё решение «на потом», она отправилась к Лизе. Она раскраснелась и учащённо дышала, а её сердце колотилось, как от быстрого бега. Явившись к подруге и едва дождавшись, когда та соблаговолит оторваться от дела и обратить на неё внимание, она без лишних слов, взмахнув головой, решительно начала вытаскивать из своего узла на затылке бесчисленные шпильки, собирая их во рту.
- Режь!
Лиза опешила. Потрясающе! Какой неожиданный пассаж! Не иначе, как её подругу обуяла жажда перемен, и она не знает, с чего начать.
Она аккуратно зачесала Лелины волосы назад и отмерила от их кончиков ладонь.
- Столько?
- Столько и ещё пять раз по столько.
- Ага, сейчас. Только газетку подстелю. Ты что, подруга, сдурела?
От негодования Лиза даже побагровела, что с ней случалось крайне редко. Стричь Лелины волосы она отказалась наотрез, угадав в порыве подруги своеобразное молодечество или максимализм и ничего более. Она, конечно, когда-то уговаривала Лелю постричься, но делала это скорее из чувства противоречия; в душе ей Лелиных волос было жалко. Поэтому она категорически запретила себе потакать Лелиному взбалмошному поступку. Сама же потом пожалеет!
- Ку-ку! – сказала Лиза и приложила к своему виску большой палец, выразительно покрутив ладонью, потом той же рукой изобразила кукиш. То, что Леля задумала, - полное безумство. Это исключено и даже не обсуждается.
Но Леля – такая упрямая. Что за наказание иметь такую подругу! Ясно, что дело – полная дрянь. Внезапно её осенило.
- Леля! Ты прямо как маленькая! Что сказала бы твоя мама про такое геройство? Уж точно бы по головке не погладила.
Мама… Действительно, о маме Леля не подумала. Лизин довод убедил её. Ладно, оставим волосы в покое; в конце концов, они здесь ни при чём.
Всё равно, несмотря на эту пертурбацию, она будет держаться генеральной линии. Вот такая она – Леля!
Уж коли она теперь одна, а, значит, сама себе хозяйка, она решила провести ревизию своих единовластных владений. В ящиках и шкафах у неё и так полный порядок, бельё в комоде уложено в аккуратные стопки, а все вещи разложены по своим местам, но есть ещё сундуки, что стоят в передней, – в них, насколько ей было известно, никто после смерти мамы ни разу не заглядывал.
Леля осторожно высунулась из комнаты и бросила в сторону кухни быстрый взгляд. Хотя, если уж говорить начистоту, сейчас у неё был не тот настрой, чтобы бояться какую-то там Сычиху. Наверняка та уже угадала, чем тут Леля занимается, и подслушивает под своей дверью или, как резиновая присоска, прилипла носом к окну, зорко следя за каждым шагом девушки. Но она ничего не увидит. Пусть себе побесится. Один за другим Леля затащила сундуки в свою комнату. Ей не терпелось увидеть их содержимое. Сундуки были тяжёлые; когда-то сразу же после похорон в них сложили мамины вещи и с тех пор не разбирали.
Внутри, как Леля и предполагала, царили красота и элегантность. Вещей было много, и на каждой лежал отпечаток маминой судьбы.
Достав из-под кровати мамину низенькую скамеечку для ног с мягкой, чересчур податливой бархатной подушечкой и подставив её себе под коленки, чтобы не так затекали ноги, Леля одно за другим с безграничной бережностью и благоговением извлекала на Божий свет то перчатки – чёрные и пастельных расцветок, нитяные, что попроще, и атласные, для вечернего туалета, кружевные и из нежной лайки, то корсеты – белые и бежевые, розовые и в цветочек, с кружевами и оборками или строгие как воинские доспехи, то дамские сумочки, то вуалетки, то завёрнутые в пергаментную бумагу страусовые перья, то веера, и у неё всякий раз дух захватывало от предвкушения того, что она сейчас увидит. Вот сумочка «помпадур» - атласный мешочек на золотом шнуре; эта сумочка – ну ещё туда-сюда, но другая!.. Уж очень вычурная. А вот ещё одна – ридикюль из парчи жемчужно - серебристого цвета; насколько Леле помнилось, пару ему составляла так называемая шляпка «с претензией» из бисера и стекляруса. А вот веер из расписанной цаплями розовой гофрированной бумаги; резной костяк из душистого сандалового дерева украшен голубой шёлковой кисточкой. Счастливое сочетание розового и голубого – сколько в нём выразительности и изящества!
Почти на самом дне, под стопкой чулок, обнаружился старинный альбом в лиловом сафьяновом переплёте, а в нём под вкладышами из папиросной бумаги – акварельные рисунки, карандашные наброски, переписанные от руки стихи и ноты. Как давно его никто не раскрывал! Следом за ним нашёлся и другой мамин альбом – потолще и пообыденней, от частого использования бархатная обложка линялая и в пятнах, а в нем целое богатство: открытки - причудливо раскрашенные, с облупившейся позолотой и пафосными надписями «на память», вперемешку с вырезанными из дамских журналов иллюстрированными статейкам незамысловатого содержания; картинки изображают то каких-то надутых от важности господ старого образца в компании с дамами в мехах – судя по их виду, теми ещё продувными бестиями, то напыщенных стариков и старух, то расфуфыренных в пух и прах щёголей и щеголих, франтов и франтих. Вот щупленький юнец с чересчур нафабренными усами под ручку с некоей пышнотелой особой в соболях и бархатах – они диссонируют как Есенин и Айседора Дункан на известной фотографии. Вот группа танцоров в одинаковых мягких сапожках и с затянутыми в рюмочку талиями лихо отплясывают лезгинку. Вот истощённые диетами и кокаином красотки с жуткими подведёнными глазами, пожилые дамы в чепцах с лентами по моде прошлого века, монашки в чёрных куколях со скорбными иконописными лицами или ещё какие-то старорежимные субъекты. Одно за другим Леля доставала и поочерёдно выставляла на стол бомбоньерку с ворохом конфетных фантиков, бювар со старыми письмами, деревянную болванку для парика, старый сотейник без ручки, стеклянный колпак от керосиновой лампы, пустые флакончики из-под духов, жестяную коробку из-под печенья с потускневшими любительскими снимками каких-то незнакомых ей людей, а на обороте начертаны глупые высокопарные словечки. И тут же затесался их с Адой пупсик – голыш с розовым целлулоидным тельцем и конечностями на шарнирах; из-за частого купания его крошечные пятки и пуговку - носик совсем разъело от мыла. Странное дело – ещё недавно его умильная мордашка с ярко-голубыми глазками и облупленным румянцем (чуть дотронешься – краска пристаёт к пальцам) ей казалась смешной и глупой, а теперь – трогательной и милой.
Вот мешочек – саше для носовых платков с незавершённой вышивкой и забытой в ней игольницей. Вот мамин блокнотик для кулинарных рецептов в тиснёном шагреневом переплёте, а в нём на вчетверо сложенном разлинованном листе бумаги маминым быстрым почерком – два рецепта из поваренной книги: каспийская осетрина на пару и шарлотка на скорую руку. Вот выписка из какой-то нравоучительной статьи на тему морали с цитатами из Ницше и приколотой фотографией некоего седовласого субъекта со слегка оплывшим лицом (ну и образина! интересно, кто таков?) и тут же – схематично изображённый гимнастический экзерсис для придания телу гибкости. Вот выкройка дамской ночной сорочки на старых газетах. Вот реклама модного курорта на марциальных водах. Вот зачехлённая коленкором котиковая муфта, а в ней - скомканный белый шёлковый платочек с мамиными инициалами в уголке; Леля не удержалась и поднесла его к лицу, отчего у неё тотчас перехватило горло. Вот пересыпанный нафталином лыжный костюм – голубые бриджи, свитер с оленями и полосатая шапочка с мыском; не то чтобы её мама когда-нибудь ходила на лыжах, сама мысль ей не приходила в голову, но костюм, как всякая приличная современная дама, в своём гардеробе имела. Вот богато украшенная вышивкой нижняя юбка под вечерний туалет – воплощённые женственность и кокетство; к ней у мамы неизменно полагались белые кружевные подвязки с крохотными алыми бантиками. Вот маленькая пудреница с лебедем на крышечке и ещё одна пустая круглая миленькая коробочка с непонятной, но такой манящей надписью «Рашель». И гора всяких женских туфель, а среди прочего – старые отцовские штиблеты из светлого шевро в дырочку со стёртыми до основания кожаными подмётками.
Было воскресенье; по времени – немного после полудня. Стрелы солнечного света, отчаянно пробиваясь сквозь узкую щель, случайно оставленную Лелей в толстых ставнях, пронзали намертво застывший воздух в комнате; Леля, как заколдованная, сидела на маленькой скамеечке, перебирала добро и будто заново проживала свою жизнь. Вот всегда она так! Ведь знает же, что копаться в воспоминаниях - всё равно, что грызть кровоточащую заусеницу на пальце; несмотря на то, что ты прекрасно осведомлена о последствиях, но если уж начала, остановиться невозможно.
Что-то Леля отложила для себя, что-то сложила назад или убрала в шкаф. За этим занятием её и застал Вадим Проничек. Его звонок заставил её вздрогнуть. Ведь она никого не ждала.
Он принёс ей нарциссы, мамины любимые цветы (впрочем, её мама любила любые цветы) и держал под мышкой какой-то свёрток. Большая тучная пчела, привлечённая сладким цветочным ароматом, влетела вслед за ним. Вадим внёс в закупоренную комнату запахи сырой земли и молоденькой травки, фиалок и цветущих яблонь, древесной смолы и пробуждающейся природы, дуновение свежего ветра и ещё миллион других всяких запахов; у Лели даже слегка закружилась голова, а в носу защекотало. Она ждала, стоя у двери, пока он вешал в передней свой плащ.
Когда он вновь вошёл, она поставила цветы в вазу. Милый, заботливый Пряничек. Ну, зачем он так утруждает себя? Повинуясь долгу совести или дружбы? Не стоит она того.
- Давай-ка кипяти воду. Будем пить чай. Я тебе кое-что принёс.
Что ещё? Зачем так беспокоиться?
Он развернул свёрток. Там оказалась французская булка, немного масла и баночка мёда. Он попросил у неё нож, нарезал булку тонкими ломтиками, ловко намазал тартинку, передал ей.
- Знаешь, как это называется? «Нан-бал-май». По-татарски – бутерброд с маслом и мёдом. Душеспасительная пища. Наша с Лизой нянька-татарка после душевных травм всегда себе такой делала. Она говорила: очень помогает.
Значит, он пришёл лечить её душевную травму? Как это мило с его стороны. Только она в этом не нуждается. Она абсолютно здорова.
И всё же Леля сидела на диване, поджав ноги и облокотившись о подушки (это было её излюбленное место), «через не хочу» жевала кусочек, откусанный от бутерброда, запивала его чаем, который она усердно помешивала ложечкой, и слушала болтовню Вадима, но лицо её оставалось замкнутым; если говорить начистоту, она не очень-то и прислушивалась. Он сидел рядом, верхом на стуле. Она заметила, как глаза Вадима следят за ней, и участие, которое можно было в них прочесть, мешало ей. Пчела кружилась по комнате, билась о стены, разозлённая, отчаянно жужжала и с разлёту стукалась об абажур люстры, пока Вадим не догадался выпустить её в окно, выходившее в сад. Он поднялся, отдёрнул портьеру, настежь распахнул обе створки, толкнул наружу ставни.
- Так-то лучше. А то сидим тут в духоте, а там – весна. Люблю, когда сквозняк гуляет. Ты когда в последний раз воздухом дышала? Знаешь последнюю новость? Случилось нечто неописуемое: моя любимая сестричка – ехидна влюбилась.
Пробило два часа. Он подошёл к дивану и сел – сел совсем близко от неё, едва ли не задевая её локтем; смущённая такой близостью, она немного отодвинулась, хотя первым побуждением её было вскочить и убежать. Теперь она сидела очень прямо, устремив на него тревожные, широко распахнутые глаза, - сидела как на иголках.
Разговор не клеился, поэтому она была рада, когда он, допив свой стакан чая, быстро распростился и ушёл. Если б он вдруг вернулся, то явственно услышал, как она облегчённо вздохнула.
Окно ещё было распахнуто, портьеры не задёрнуты. Ей было видно, как Вадим, не держась за перила, спустился с веранды и быстрой походкой прошагал по садовой дорожке, слегка покашливая и на ходу застёгивая плащ. Леля смотрела ему в спину до тех пор, пока он не скрылся за калиткой. Она закрыла окно, убедилась, что дверь в комнату тоже заперта и прежде, чем взяться за незавершённое дело, села на диван подумать.
Ай да ну! То, что Лиза влюблена в Алексея Кравцова, Леля поняла и без Вадима. Забавно.
Лиза уже успела поведать Леле, как она сама отыскала его на медицинском факультете, чтобы поблагодарить за подвиг. Она считала, что они с Николаем Чернышом совершили прямо-таки геройский поступок, хотя Алексей уверял её, что они просто сделали это, повинуясь врачебному долгу. Но Лиза считала по-другому, и в сотый раз просила его пересказывать ей, как они с Николаем тогда шли по мосту, как услышали всплеск и тут же бросились на помощь, как он полез в воду, ну и так далее… Она даже повела его на Первушинский мост и заставила его показать ей то самое место.
- А помнишь, я тогда не поняла тебя и ещё переспросила про Лелю: «Совсем утонула? До смерти?» А ты ответил: «Не совсем. Частично». Смешно – животики можно надорвать.
Вот потеха! В её глазах это был подвиг чистой воды. Вот она и смотрела на него как на героя, а, надо сказать, так на него ещё никто никогда не смотрел; этот взгляд сразил его наповал.
О том, что Леля потеряла ребёнка, они деликатно молчали.
- Я сделал тогда, что мог…
- Ага, вот если б каждый, что мог, взял и сделал!..
Лизе на её пути ещё не приходилось сталкиваться с подвигом, тем более что редко какому из мужчин выпадает в жизни такая блистательная возможность - совершить подвиг. Пусть он спас не её, а Лелю, пусть он объясняет всё врачебным долгом, всё равно - Алексея она упустить не может. Если Лизе что-нибудь по-настоящему было надо, она становилась очень настырной. Сейчас ей очень нужен был Алексей. Как никто и никогда. О медицине он говорил так, что его можно было заслушаться; не удивительно, что Лиза внимала ему, разинув рот и ловя каждое его слово. Да уж, если влюбляться, так только в него – без пяти минут хирурга (да ещё какого – о-го-го!) и к тому же героя; любовь – она бросилась в этот таинственный и манящий омут очертя голову.
- А у меня мама - женский врач. Она работает в Боткинской больнице, - рассказывала она ему в день их знакомства.
- Знаю такую. Мы там были как-то. В прозекторской.
- Что, трупы резали?
- Резали.
- Кошмар! Весело до ужаса! Ни за что не пойду на ваш факультет, хотя мама только об этом и мечтает. А брат сомневается, хватит ли у меня терпения лечить людей. Он говорит: силёнок маловато. Он хочет, чтобы я стала инженером. Только это, по-моему, скучно.
- А вы сами чего хотите? Ведь каждый сам волен выбирать свой путь.
- Это – да. Золотые слова! Только я не знаю. Работаю пока в парикмахерской, а там видно будет.
- Ну, это просто. Вот скажите – чьи лавры вам не дают спокойно спать?
- Вообще-то, я сплю спокойно. Но вас поняла. Такого со мной нет. А вам?
- Мне – Пирогова. Был такой маститый хирург.
- Понятно, почему вы решили стать врачом. А кто ваши родители?
- Отец – ветеринар. Мама – просто мама. У неё нас семеро.
- Здорово! А я живу вдвоём с братом. Но вы ничего такого не думайте! Мои родители живы - здоровы, просто они разъехались. Так получилось. А вы по своим родителям скучаете?
- Очень! Надеюсь на майские праздники к ним наведаться.
Куда девалась та беспечная и беззаботная девочка-сумасбродка, да к тому же с весьма и весьма острым язычком, которая всё, что было не по ней, встречала в штыки, и которой всё сходило с рук? В Лизе, откуда ни возьмись, начали проявляться и женственность, и мягкость, и застенчивость.
Ещё одна новость, ошеломившая Лелю, – Лиза вдруг вознамерилась поступать на медицинский факультет, причём, нынешним же летом, не откладывая в долгий ящик. Она, мол, всё обдумала и даже обзавелась кое-какими книгами, по которым уже начала заниматься. У неё всё решено и расписано: с осени она уйдёт из парикмахерской и начнёт учёбу, если только не завалится на вступительных экзаменах; в сущности, это был в высшей степени благоразумный шаг, если даже скептически настроенный Вадим её в этом поддерживал. А ведь ещё совсем недавно Лиза говорила, что ни за что не станет врачом; кем угодно, только не врачом. Потому что, говорила она, когда приходит смертный час, у всех людей остаётся хоть какая-то надежда на чудо, и только врачи знают, что это безнадёжно. Ну, как с этим жить?
- Ну и как он тебе, Пряничек? – спрашивает Леля у Вадима об Алексее.
- По-моему, мировой парень.
- Пряничек, у тебя все мировые парни и замечательные девушки. Ну почему ты такой, а?
- Какой – такой?
- Ужасно добрый и порядочный, ни о ком слова дурного не скажешь.
- Уж, какой есть.
Апрель в Ташкенте – это что-то! Почти каждая ночь не обходится без того, чтобы с неба не упало несколько капель дождя; непродолжительный, тёплый и ласковый, этот дождичек так же незаметно заканчивается, как начинается, зато наутро город, разнеженный, томный и фантастически красивый в своём весеннем убранстве, чисто умытый и насквозь пропитанный ароматами трав и цветущих деревьев, весь залитый потоками света, наполненный трелью птиц, журчанием воды в арыках и неистовым жужжанием всевозможных козявочек м букашек, сверкает как самоцвет. Цветут тополя, безмятежно роняя на тротуары свой пух; мелькают сквозь буйство зелени жёлтые головки одуванчиков и красные - маков; как алмазы, горят росинки в траве; в парках вокруг пушистых бело-розовых серёжек акаций порхают бабочки и гудят шмели, а дорожки совсем потонули в стёртом в мельчайшую палевую пудру благоуханном липовом цвете; на клумбах распустились тюльпаны; упоённые отрадой бытия, весело чирикают воробьи, стайками перелетая с места на место или купаясь в пыли. В городе стало заметно людно; трамваи полны народу; люди толпятся на остановках, смотрят из всех окон, будто боятся пропустить весну, то и дело попадаются чудаки с букетиками фиалок в петлице. У мужчин из-под шляп по щекам катился пот; женщины вдруг все, как одна, взяли моду повязывать голову лёгкими гипюровыми шарфиками, бросающими на их лица ажурные тени. Сияет насыщенной голубизной свод неба, чуть тронутый розовой краской там, где отпылала заря; ласточки на проводах – словно маленькие лодочки у причала, голуби – как стоящие на рейде корабли, а обширный пустырь в конце улицы, вдоль и поперёк испещрённый глубокими колеями от повозок, полными тополиного пуха, который тихо зыблется от малейшего дуновения, и где пузырятся никогда не просыхающие лужи, превратился в настоящее лягушиное раздолье. Кажется, что природа торопится жить, и каждый норовит отхватить своё, а то не успеешь оглянуться, как лето победно вступит в свои права, а с ним придёт черёд жестокого и убийственного зноя, и нещадное солнце спалит всю эту божественную прелесть.
Леля носит на службу по-весеннему лёгкую, полупрозрачную блузку в узкую чёрно-белую полоску с воланами на груди и чрезмерно пышными рукавами – они плавно струятся вдоль рук, а на запястьях, морщась бесчисленными сборками, свешиваются над широкими манжетами, застёгивающимися на чёрные пуговки; новинка сезона - шифон, он прекрасно гармонирует со строгой чёрной юбкой и её репсовыми «лодочками» с лаковым мыском; одно плохо: каждый раз разглаживать воланы – сплошное мучение, потому что от частых полосок рябит в глазах и даже случаются приступы головокружения. Вечерами, после работы, её чуть ли ни каждый день навещают Лиза с Алексеем; забегут на пять минут, проведают для порядка и убегают. У них каждый день - дел невпроворот и прорва разных планов, надо всё успеть. Вот и хорошо, думает Леля, потому что в присутствии Алексея она чувствует себя натянуто и не знает, о чём говорить.
Постоянным её гостем сделался и Вадим. Не боясь показаться невежливой, Леля его встречала холодно, если не сказать – сурово, и выискивала всё новые и новые причины, чтобы побыстрее отделаться от него, или, сославшись на усталость, откровенно ждала, когда он, наконец, додумается уйти сам; напрашивался недвусмысленный вывод, что эти визиты её тяготили, и, кроме того, она не была намерена давать пищу кривотолкам. Что о них подумают? Но он всё равно приходил; приходил сразу после Лизы с Алексеем – обычно в восемь, иногда в половине девятого, а по воскресеньям – днём, и всегда ей что-нибудь приносил, а Лиза говорила, что он теперь неплохо зарабатывает и поэтому при деньгах. Проще говоря, жених – хоть куда! Только ей-то что до этого?
Леля каждый раз пробует возмутиться:
- Вы что – нанялись ко мне сиделками? Не надо меня караулить. Ничего со мной не случится.
Она подозревала, что они заключили между собой нечто, вроде соглашения по очереди стеречь несчастную страдалицу, чтобы она не наделала никаких бед.
С того самого дня – воскресенья, когда она разбирала свои сундуки, а после он угощал её «нан-бал-маем», так и пошло; так и получилось, что мало-помалу самым близким человеком для Лели неожиданно сделался Вадим, и она тоже начала ощущать привязанность к нему, хотя Леля его визиты воспринимала исключительно как знак дружественного внимания с его стороны и любое проявление нежности и заботы к ней встречала в штыки. Она не желала никому быть обузой.
- Скоро Первомай. У нас в конторе намечается маёвка. Поедешь с нами?
С нами – это с ним и его новыми друзьями - приятелями из АПУ. Действительно, скоро первое мая. Уже первое мая! Значит, скоро пятьдесят дней с того дня, как это случилось. Не то чтобы она ставила крестики на календаре, ведя счёт времени, просто пятьдесят дней – по сравнению с вечностью это, конечно, всего ничего, но только не для неё...
Маёвка. Леля так и эдак пробует это слово на вкус. Вроде бы напоминает мёд. Она ещё ни разу не была на маёвке.
Не возразив Вадиму ни слова, она согласилась.
Выехали спозаранку, потому что ехать предстояло часа два – два с половиной; в воздухе было по-утреннему свежо, а в небе таял огромный, расплывчатый диск луны. Езда на грузовике – это вам не прогулка на трамвае; на ухабах трясёт, на поворотах заносит и кажется, что вытряхивает всю душу. Лелю с Вадимом прижало к борту так, что не шелохнёшься, не вздохнёшь и не выдохнешь; временами Леле даже приходилось уворачиваться, чтобы не стукаться с Вадимом головами. Коленом она чувствовала его бедро. Скамейка, для мягкости застеленная старой пикейной скатертью с пушистыми помпончиками по краю, то противно поскрипывала, то жалобно постанывала. В общем, весело до ужаса, как любит говорить Лиза. На улицах по случаю праздника царило оживление. Когда проезжали по Первушинскому мосту, Лелю охватил инстинктивный страх. В черте города грузовик едва тащился, тяжело громыхая по каменным мостовым, но, вырвавшись на простор, набрал скорость и уже в два счёта был на месте. Мелькала однообразная равнинная местность; невозделанная земля поросла высокой травой; изредка попадались убогие домишки, отгороженные от остального мира глиняными дувалами, которые из-за длинных грязных подтёков от дождей выглядели уныло и неряшливо. Пока ехали, стало совсем жарко, и над дорогой зыбились похожие на лужицы с водой прозрачные волны зноя.
Вадим сказал:
- Обман зрения.
Леля нехотя откликнулась:
- Да, вижу.
Долго выбирали место попригляднее и поживописнее, где остановиться. Наконец, проехав немного берегом Чирчика, грузовик вытряхнул весёлую компанию возле заброшенного песчаного карьера и отбыл восвояси, с тем, чтобы забрать их вечером.
Был самый разгар весны, и погода стояла чудесная. В зелёной гуще кустарника, которым поросли оба берега реки, резвилась разномастная птичья мелкота, в небесах, поймав порыв ветра, парили птицы покрупнее, а мимо них мчались изорванные в клочья облака. Далеко в горах, чьи высокие очертания просматривались в лёгкой дымке, таяли ледники, вода несла много мути и ила, и в воздухе сквозь аромат диких трав угадывался отчётливый запах глины. В камышах шелестел ветер, тоненько гудели насекомые, но у самой воды всё тонуло в яростном рокоте Чирчика. Река шумела, ревела, как дикий зверь, билась о камни, разбиваясь на мириады брызг. На противоположном берегу на склоне холма над самым обрывом пасся скот. Дальше, вплоть до горной гряды, поросшей понизу алычовыми и яблоневыми рощам, шли нескончаемые поля, позеленённые молодыми всходами.
Сначала, как водится, устроили митинг. Девушки, празднично разодетые в свои самые красивые наряды, сильно напудренные и надушенные, были неотразимы, а их спутники без пиджаков и фуфаек, в светлых рубашках с закатанными по локоть рукавами, излучали молодцеватость и задор; все они были или, во всяком случае, казались гораздо старше Лели. Леля в чужой компании потерялась и чувствовала себя не в своей тарелке, тем более что все наперебой принялись её бесцеремонно расспрашивать, задавали много вопросов, не слушали ответов или улыбались равнодушной улыбкой, косо её разглядывая. Она нелегко заводила новые знакомства и поэтому была ужасно рада, когда вскоре от неё все отстали, так как переключились на группу крепких телом и духом парней - физкультурников из спортивного общества, устроивших на поляне, поросшей клевером, демонстрацию своего телосложения, а заодно и показательные выступления своего мастерства. Они то, пыхтя, вертели «колесо», то строились в «пирамиду», или по очереди изображали на стволе поваленного дерева кто «пистолетик», кто «берёзку», кто «мостик», кто «ласточку»; все обступили их и смотрели, а некоторые из девушек заигрывали с ними, подавая чересчур смелые реплики.
Потом все разобрались по парочкам и отправились обозревать окрестности.
От разбросанных по берегу тут и там камней вверх тянулись струи нагретого воздуха. Предусмотрительно ойкнув, Леля осторожно опустилась на огромный, гладкий, нагретый солнцем валун, но он оказался не таким горячим, как можно было ожидать. В туфельку ей попала песчинка, она мешала ей, и Леля разулась. Слева от неё росла дикая алыча; нависшие ветки касались её головы. Справа шумела река, временами из молодой камышовой поросли слышался какой-то непонятный шорох или слабый всплеск, и тогда Леля вздрагивала. Она жутко боялась змей, оттого они ей и чудились повсюду. Чтобы не думать об этом, она принялась плести длинную гирлянду из одуванчиков, которых тут было несметно, изредка вплетая в неё колокольчики. Рядом на разостланной газете лежали позабытые кем-то из ребят кулёк конфет и надкусанная лепёшка. Когда гирлянда была готова, Леля свернула её в венок и примерила его сначала на Вадима, а потом нацепила себе на голову, кокетливо сдвинув на один бок. Вадим лёг на спину, согнув ноги в коленях и заложив руки за затылок. Она заметила, что он лежит с открытыми глазами, неподвижным взором уставившись в далёкое небо. Ни с того ни с сего ей пришло в голову: точь-в-точь, как Андрей Болконский на поле Аустерлица. Она встала и бочком спустилась по сложенным лесенкой камням к воде. Несмотря на то, что её сразу же прохватило резким, пронзительным ветром, вызвавшим у неё лёгкий озноб, она всё равно против воли стояла и в молчании, как завороженная, смотрела, как она течёт; вблизи бурая от глины вода казалась бы неподвижной, если бы не непрестанное бульканье, зато подальше от берега она бурлила и пенилась, как какое-то жидкое варево в гигантском котле. Леля была босиком, и поэтому вскоре у неё закоченели ноги. Она вернулась к Вадиму.
Он закрыл глаза и лежал на боку; было похоже, что, он дремал. Поблизости никого не было видно, хотя отовсюду слышались голоса и приглушённый девичий смех, но всё сливалось в один общий гул. Леля сначала осторожно опустилась на одно колено, а потом вовсе легла на примятую траву, опершись о локоть и наклонившись над ним. Теперь они лежали бок о бок и голова к голове, почти касаясь лбами, а в вырезе его белой рубашки ей были видны завитки редких светлых волос. Затаив дыхание, она принялась разглядывать лицо Вадима. Какой он, оказывается, славный! Губы плотно сжаты, а волосы, разделённые косым пробором, откинуты назад; они не слушались, падали, закрывая один глаз. У него была манера то и дело поправлять их растопыренной пятернёй. Леля провела рукой по его чубу. Получилось, будто она его как маленького погладила по головке. Глупо. Она оглянулась – не видел ли кто? Но все были заняты собой, и на них никто не смотрел.
Вадим открыл глаза. Казалось, он был смущён. Лелина голова в венке загораживала ему солнце. Он и сам не знал, как так произошло, что смутное влечение к этой девочке у него росло, росло и переросло сначала в сердечный трепет, а затем в любовь, какую он раньше и вообразить не мог. Только бы не вспугнуть её, не совершить непоправимое. Пусть всё идёт, как идёт. Ему хотелось поговорить с ней о многом, о чём приходилось молчать, но он не знал, как начать.
Вадим пошёл на риск. Он прикрыл её руку своей и прижался к её ладошке щекой.
И он туда же! Пустая трата времени. Нет, она больше в такие игры не играет. Один раз уже доигралась. Слегка подавшись назад, она высвободила руку и отвернулась. Взгляд её упал на кулёк с конфетами. Она взяла конфету, развернула. Конфета оказалась с лакричным вкусом. Она скорчила гримасу и выплюнула её. Гадость какая!
На неё напал страх; чтобы замять неловкость, она спросила: который час?
- Без четверти два.
Когда не знаешь о чём говорить – говори о погоде.
- Пряничек, правда, сегодня печёт? И дождей давно не было. Пряничек, мне Лиза говорила, что ты вернулся домой. Что так?
Он ей не ответил, а вместо ответа сказал:
- Леля, у меня к тебе просьба…
Сейчас попросит, чтобы она не приставала к нему с вопросами о его Марине. А она и не собиралась. Больно надо. У него своя жизнь, у неё – своя.
- ?
- Не называй меня Пряничком.
Вот как? Неожиданно. Совершенно сбитая с толку, она удивлённо вскинула голову. Забавная ситуация. Венок незаметно соскользнул с её головы на траву.
- Не буду, - великодушно согласилась она.
Она не будет! Она-то не будет, а вот Лиза!.. С собственной сестрой ему будет справиться куда как труднее.
- Леля… - снова заговорил он. - Леля, ты его любишь?
Это он, конечно, о Кирилле.
Слова не смутили её, а больно кольнули в сердце. Леля вспыхнула и опустила глаза.
- Да, да, да! – недрогнувшим голосом сказала она.
Сто тысяч раз «да», миллион раз «да»! Ясно? Понятно? Вот так!
Как можно его не любить? Он же не виноват, что она оказалась такой дурой. Да, что и говорить, аргумент не только достаточный, но и в высшей степени убедительный.
У Вадима лицо застыло как маска.
За что она так с ним? Милый, славный Вадим. От него всегда веяло честностью и благородством. Он возится с ней как с тяжелобольной. Надо иметь совесть не обижать его, но у неё не хватило духу посмотреть ему в глаза.
Разговор, собственно, был кончен.
Когда, вдоволь нагулявшись, все вновь собрались на поляне, где от деревьев и кустов на траву уже ложились длинные предзакатные тени, водитель грузовика был давно на условленном месте и ждал. Первый майский день быстро меркнул. То тут, то там постепенно зажигались огни. В Ташкент они возвратились уже затемно. Все устали и на обратной дороге дремали или с равнодушным видом смотрели по сторонам.
С тяжёлым сердцем вернувшись домой и чувствуя невыносимую усталость, Леля бросилась ничком на кровать и расплакалась, как обиженный ребёнок, пряча лицо в подушку.
«Больше не могу, - думала она. – Господи, Боже мой, когда же всё это кончится?!» Несколько успокоившись, она уснула глубоким сном и проспала едва ли не до полудня следующего дня.
Разбудила её Лиза и завела разговор «про это», невзирая на то, что прекрасно знала, как эти разговоры были Леле невыносимы. Так невыносимы, что она всякий раз спешила улизнуть от них. Бесконечно тяжело притворяться беспечной и беззаботной, когда на душе скребут кошки, а каждое случайно сказанное слово на щекотливую тему, бередя рану, приносит невыразимую боль и обиду; бесконечно тяжело стыдиться родного отца; бесконечно тяжело носить на сердце тяжкий груз и, осознавая свою отверженность, всегда быть начеку, чтобы ничем себя не обнаружить. Может, она сгущает краски, но почти сразу, как только Леля вышла после больницы на работу, она узнала, что Кирилл с фабрики уволился, взял расчёт и отбыл в неизвестном направлении (а разве она ещё на что-то надеялась?), и она всем своим естеством стремилась скрыть ото всех своё безнадёжное отчаяние, хотя ей стоило большого труда отвечать на все расспросы, причинявшие ей страдание, так как у Лизы была особая страсть поболтать на «эту» тему. Откуда она взяла, что Викентий Павлович уехал и возвращаться не собирается и что Кирилл «взял отступного», спрашивала она Лелю; ответа у Лели не было ни на то и ни на другое, хотя у них с Лизой и было заведено с детства говорить всё друг дружке начистоту и без стеснения.
- Знаю и всё, - сказала Леля.
Она почувствовала, как её лицо заливает яркий румянец.
- Ну, а всё-таки? – не унималась Лиза.
- Всё, Лиза, отстань. Кровь не пей!
- Ладно. Слушай! Мы с Алексеем, наверное, поженимся. Мы вчера так решили…
Вот, что привело её сюда. Вот, что сделало такой возбуждённой, а вовсе не праздники.
Лиза, как и сказала, всю весну и лето прилежно штудировала учебники, готовясь к экзаменам, а Алексей принялся ей усердно помогать. В университет она попала с первого захода, а вскоре за этим радостным событием последовало и его логическое продолжение – их с Алексеем свадьба, как ни причитала добрейшая Мария Саввична, как ни грозилась, как ни уговаривала! Заказали ещё один дубликат ключей, и Алексей переехал к Лизе. Стоит ли говорить, что приём ему был оказан самый тёплый. Впрочем, Мария Саввична не очень пострадала. Предоставленного ей на попечение Лешека место вскоре заняла – кто бы вы думали? – Валечка! У них с Николаем Чернышом всё-таки всё сладилось. А освободившаяся койка в общежитии досталась безмужней фельдшерице Елене Петровне; на вид щупленькая и невзрачная, она оказалась с таким тяжёлым характером, такой мастерицей говорить обо всех завуалированные гадости и нарываться на скандалы, к тому же скупая и скаредная (что в общежитии категорически не приветствовалось), и её вскоре оттуда выжили. Взамен же поселили ассистентку врача - бактериолога из эпидемиологической больницы Надежду Филипповну, сильно косящую на левый глаз, рано увянувшую, рослую и оттого постоянно горбившуюся, - типичный «синий чулок», отличительной особенностью которой было абсолютное отсутствие всякого мало-мальского шарма, а её по-старушечьи унылые наряды вообще не выдерживали никакой критики. После всех этих передвижений недовольной осталась лишь одна Сонечка; она казалась такой расстроенной, что её родители, испугавшись за здоровье дочери, второпях подобрали ей не совсем удачную партию - Лазаря Яковлевича Табачника, провизора средних лет с грузной шеей и маленькими близорукими глазками, этакого добряка в мешковатом костюме и чёрной фетровой шляпе с поникшими полями, который к тому же оказался убеждённым вегетарианцем, и всё было улажено, хотя и не наилучшим образом. Однако Сонечка сразу же взяла над ним власть, завела у него дома свои порядки, через год родила ему сына Зорика и была вполне счастлива.
А Вадим перешёл жить к Леле.
- Пойдёшь за меня замуж? Я, конечно, жених не первой свежести, но ведь и не прощелыга какой-нибудь.
- Ты, Вадим, не прощелыга, ты – прелесть что такое.
- Вот и выходи за меня замуж.
А разве она ему и так фактически не жена? Она, как могла, старалась честно и добросовестно играть роль верной, домовитой жены и рачительной хозяйки дома. После работы спешила домой, чтобы приготовить Вадиму обед. Часы били девять раз; они садились за стол. Обедали они всегда вдвоём, если Вадима задерживали дела, она никогда не садилась за стол одна. За столом они переглядывались и улыбались друг другу. Ей действительно нравилось кормить его, а не так, словно она делала это, подчиняясь условностям или некоему строгому ритуалу. После обеда Вадим неизменно благодарил её, вскользь касался губами её щеки, потом поднимался, переодевался в домашнее и переходил на диван или же шёл в сад – неожиданно ему полюбил их сад, и вечер тянулся как обычно – мирный, тихий вечер вдвоём. Что ещё ему надо?
- Я ещё маленькая, какая из меня жена? Мне только девятнадцать лет.
Вот так: заводить любовные шашни она не маленькая, а замуж – маленькая. Самое удивительное, что никаких других убедительных доводов она не приводила, но настаивала на своём.
- Леля, я серьёзно.
Особого желания выходить замуж у неё, честно говоря, не было, но не было и веских причин отказываться.
Сколько можно строить из себя неприступный бастион? А вдруг после ряда неудач он откажется от своих помыслов, что тогда? Мало-помалу это начало доходить до Лели.
А что это, в конце концов, изменит? Какая разница? Что ей – ждать вдохновения свыше? Замуж? Ладно, нехай будет замуж!
Они назначили дату, всё обсудили. Решено было свадьбу не играть и вообще никакой церемонии не затевать, а просто сходить, куда положено и, выполнив все необходимые формальности, «расписаться». Белого платья для сего ответственного шага тоже не шили и фату не покупали. Леля надела свою «головокружительную» блузку в чёрно-белую полоску и юбку в складку, которая всегда так задорно колышется вокруг её коленок. Всё произошло обыденно и просто. Были приглашены Наталья Платоновна со своим новым мужем Сергеем Сергеевичем, Мария Саввична, Николай Черныш с Валечкой и, конечно же, Лиза с Алексеем. Событие, каковое состоялось во вторник после обеда, было недолгим и отнюдь не скучным. Даже Мария Саввична с её дотошностью, вздумай она попробовать придраться, не смогла бы; она просто стояла в сторонке и слушала со снисходительной улыбкой торжественную речь служительницы загса, а потом, расчувствовавшись, благодушно расцеловала наречённых в обе щёки.
Необходимо сообщить ещё одну немаловажную вещь: после бракосочетания Леля оставила свою девичью фамилию Стрельцова. Оказалось, что, невзирая на развод с Вадимом, мадам Проничек, в девичестве Марина Вагина, вовсе не собирается возвращаться к своей прежней фамилии, а поскольку две мадам Проничек – это уж слишком, Леля осталась под своей фамилией.
- Лиза, ты знала, что она – Вагина?
- Ну, знала, ну и что?
- А то, что все эту фамилию так и норовят прочесть с ударением на второй слог. Вот так: Марина Вагина.
- Ну и что получается?
- То самое.
Леля пояснила и добавила:
- Правда же, хочется выплюнуть и прополоскать рот?
Лиза в ответ только прыснула; вскоре они обе захлёбывались от смеха.
Конечно, такой разговор между подругами был возможен только в отсутствии Вадима; бывшая жена – это табу, это не обсуждается, как и её собственное прошлое. Уважение и независимость – таковы были их условия игры, игры не на ставки, а на интерес, придуманные ими самими, и она эти условия неукоснительно выполняла.
Бабушка Анна Павловна по-прежнему регулярно слала Леле из Ленинграда длиннейшие письма, Саша писал редко; видимо, ему было не до этого. Бабушка писала: Саша заводит краткосрочные романы, ничего серьёзного; сейчас у него очередное увлечение – не то шансонетка, не то совсем молоденькая статисточка из театра оперетты. Ну, в общем, что ты будешь с ними делать? Всё в таком духе. И чуть ли не в каждом письме Анна Павловна нежно и вкрадчиво упрашивала: «Голубушка моя Лелечка, помни о своём происхождении, о своих корнях, никогда не забывай, чьего ты роду – племени…». Леле казалось, что она будто наяву слышит бабушкин голос – выразительный, излишне внятный и упруго вибрирующий, он явственно стоял у неё в ушах. Лелины корни – это Стрельцовы, Ушаковы, Мальцевы, Епанчинцевы (Епанчинцева – девичья фамилия матери Викентия Павловича Натальи Ивановны), добропорядочные и благозвучные русские фамилии. Вот что даёт ей её происхождение – не стесняться своей фамилии. Да, Леля Марину понимала.
Так началась её семейная жизнь.
Следующий год стал годом, полным событий. В тот год она поступила в Текстильный институт; выбрать специальность – технолог швейного производства – оказалось не трудно, ведь она любит шить. Осенью начались занятия, а вслед за этим произошло и ещё кое-что – её двадцатилетие.
Обычно Леля уходила на учёбу ещё затемно или когда за окном чуть брезжило. В тот день она не успела выйти за калитку, как через улицу к ней метнулся незнакомый пацанёнок. Подбежал и сунул ей в руку какой-то свёрток.
- Ты, что ли, Леля?
- Ну, я.
- Держи. Тебе велели передать.
Леля встала как вкопанная. Кто велел? Смутное, нехорошее предчувствие охватило её. Она хотела, не разворачивая, вернуть свёрток назад, но мальчишка уже ринулся наутёк. Подавив яростное возмущение, Леля на ходу развернула обёрточную бумагу. Она узнала синий бархатный футляр. В футляре на белой атласной подушечке лежали мамины браслет из аквамаринов и ожерелье: замысловатая перламутровая застёжка, пять крупных камней – бледно-голубых, прозрачных, как родниковая вода, и россыпь камешков помельче. К атласу булавкой была приколота записка: «Если можешь, прости». Там было написано и ещё что-то; Леля прочла это позже, но никому никогда об этом не рассказывала.
Папа! Папа здесь, в Ташкенте! Может быть, он сейчас её видит. И вдруг она словно ощутила его тут, около себя; ей почудилось, что он наблюдает за ней.
На Лелю нахлынул такой поток чувств, что она никак не могла с собой справиться. Гнев и обида вновь овладели ею. Однако немного погодя она обнаружила, что не помнит зла; слишком много другого горя обрушилось на неё. Футляр с ожерельем и браслетом она спрятала на дне своей сумочки, а дома тихонько переложила в секретер, в потайной ящичек – на их прежнее место. Записку она порвала на мелкие кусочки, обёрточную бумагу выбросила. Весь день она терзалась беспокойством. Она никому ничего не рассказала. Удивлённая, встревоженная, раздосадованная, в течение некоторого времени она была особенно молчалива и сосредоточенно размышляла.
Жить в постоянном напряжении и ежесекундно прислушиваясь к шагам в передней – что может быть ужаснее, но так как отец больше ничем не давал о себе знать, она успокоилась, сама дивясь своему спокойствию.
Однако ж через год история повторилась. Только на этот раз это была агатовая камея на маминой чёрной бархатке. Леля опознала бы её из тысячи похожих. Бессознательным движением она прижала её к губам.
На своё двадцати двухлетие она получила серьги с гелиодорами.
Потом настал черёд броши с аметистами, перстня с лазуритом, кольца и броши с сердоликами, а Леля всё больше и больше проникалась убеждением, что Викентий Павлович домой не вернётся никогда. Как она ошибалась, полагая, что знает своего отца! Подробности того дня постепенно выпали из её памяти, но глубокая, затаённая горечь осталась.
Когда Вадима не было дома, она часто вынимала из секретера мамины украшения и рассматривала их, водя пальцем по холодной поверхности камней, и даже кое-что примеряла, подолгу разглядывая себя в зеркале…
Глава 21.
Родительские чувства – ни с чем не сравнимые ощущения; самый верный способ проявить свою сущность – стать родителем. Поистине, когда Бог создавал Адама и Еву, когда повелел им: плодитесь и размножайтесь, он знал, что делал! А если принять во внимание тот факт, что свой личный опыт он возвёл в общечеловеческие принципы, то становится понятным, почему появление на свет каждого нового младенца так благотворно влияет на окружающих. Ведь даже он - ветхозаветный Бог, грозный, самодовольный, жестокосердный, одиозный, харизматичный, с рождением сына изменился, стал приземлённее, добрее, благочиннее. Посему, если уж искать смысл жизни, так где же ещё, как не в продолжение своего рода?
Такое представление, во всяком случае, сложилось у Лели, пока Лиза вынашивала своего первенца. Что касается Лизы, то она и тут, как всегда, оказалась на высоте. Они с Алексеем всё подгадали с таким расчётом, что в июне, субботним утром, в исключительно солнечный день, когда очередной семестр в институте уже закончен, а впереди – длительные каникулы, она родила мальчика – голубоглазого и белобрысого, как она сама, но с упрямой ямочкой на подбородке и оттенком кожи, как у Алексея. Алексей к тому времени уже работал хирургом в госпитале, а Лизу после окончания института ждали в эпидемиологической больнице, поэтому, когда пришло время выбрать себе дальнейший профиль, она выбрала кожные и инфекционные заболевания.
Всю весну она была по горло занята, у неё было много хлопот и дома, и в институте. Чтобы в дальнейшем без помех наслаждаться материнством, надо было успеть не только сдать экзамены и договориться о переносе практики, но и подумать о детском приданом; для ребёнка была куплена колыбелька, шились пелёнки и одеяльца, обшивались кружевом чепчики и слюнявчики. Хотя времени ещё было предостаточно, всё делалось в спешке, впрочем, строго дозированной, так как предстояло ещё набраться сил перед решающим событием. Последние весенние дни прошли в томительном ожидании, а с первых чисел июня она принялась считать по пальцам, сколько ещё ей осталось.
Рожала Лиза в Новогородской больнице, но не в старом здании из жёлтого кирпича с переизбытком декора и затейливой лепниной по всему периметру, где несколькими годами ранее исходила кровью Леля, а на задах – в новеньком, только недавно возведённом отдельном двухэтажном корпусе без украшений и вычурных деталей архитектуры, зато его выбеленные извёсткой стены и терракотового цвета крыша выгодно отличались от других больничных построек и были видны издалека, а одетый кремовым мрамором цоколь и идеально вымытые окна сверкали на солнце до рези в глазах. Ровно через неделю встречать новоиспечённую мамочку с малышом туда отправились Леля с Вадимом, Наталья Платоновна, у которой в тот день не было дежурства, а был законный выходной, что в её загруженной работой жизни случалось крайне редко, со своим вторым мужем – Сергеем Сергеевичем и Алексей с Марией Саввичной; последняя, демонстрируя образ «молодой бабушки», этакой шикарной дамочки, по случаю оного выдающегося события была приятно оживлена, по-особенному принаряжена и в своей новенькой экстравагантной шляпке выглядела подчёркнуто элегантно. Как обычно, послали дежурившую у входа нянечку сказать, что «к Кравцовой пришли» и приготовились долго ждать; надеяться, что Лиза выйдет сразу, как только получит сие известие, не представлялось возможным, ведь, судя по распорядку дня, вывешенному на двери родильного отделения, у новорожденных как раз было время очередного кормления.
- Как всегда! Что ты будешь с ними делать! Только разохотишься, а тебе велят ждать! – разочарованно протянула Мария Саввична, испуская глубокий вздох.
Все скопом уселись на скамейку. Мария Саввична достала из сумочки платочек и принялась обмахивать им лицо. От волнения её бросило в жар. Зато каким облегчением было узнать, что «мамаша уже готова», а «младенец обряжается во всё домашнее», и что оба сейчас же спустятся, как только «будет можно».
Фасад родильного корпуса отделялся от ограды содержащимся в образцовом порядке обширным парком, обсаженным величественными чинарами и карагачами, в чьей густой тени, несмотря на ослепительный блеск неистового солнца, стояла приятная прохлада. Осенённая деревьями аллея шла от больничных ворот, огибала центральное здание вместе с многочисленными хозяйственными пристройками и заканчивалась широкой площадкой; по её обеим сторонам между мшистыми стволами зелёным ковром землю устилала трава. Был вызывающе прекрасный день, по-настоящему летний, с дерзким солнцем, пока ещё не превратившимся в подобие мутного пятна, мерцающего сквозь пыльное небо, и подёрнутым зыбью прозрачно-знойным воздухом, но без томительного пекла, - один из тех дней, какие бывают в середине или конце июня незадолго до чилли. Солнечные лучи, струясь сквозь листву, бросали узоры на притулившуюся сбоку площадки беседку, сколоченную из некрашеного штакетника, и на расставленные тут и там деревянные скамьи, чьи спинки, ножки и подлокотники задыхались под натиском повилики. Переплёт беседки был увит гирляндами вьюна. Особое внимание привлекал фонтан в виде стоявшей навытяжку гипсовой скульптуры да ещё полукруглая эстрада на деревянном помосте с двумя рядами низеньких лавочек под полосатым тиковым навесом, где летними вечерами силами медперсонала для пациентов больницы иногда устраивались представления. На широком деревянном бордюре, окаймляющем беседку, откуда открывался прекрасный вид на больничную кухню, нежились на солнышке откормленные на казённых харчах местные кошки, коих было никак не меньше дюжины, и добрая половина из которых были явно на сносях; тут же рядышком, отдыхая от трудов праведных, посреди поросли волчьего лыка и молодых кустиков дерезы валялись два сторожевых пса, лениво почёсываясь и перекатываясь с боку на бок. От жары их клонило ко сну. Было по-утреннему тихо и торжественно, только со стороны ограды неслись приглушённые трамвайные звонки и другие привычные звуки уличного движения, да из подвешенной на фонарном столбе наискось от ворот тяжёлой, громоздкой «тарелки» монотонно лилась тихая ненавязчивая мелодия. С улицы, как всегда, тянуло гарью, а тут, под кронами деревьев, разливался запах свежести; на клумбах сладко благоухали политые садовником розы, королевские лилии, краснодневы и другие цветы поскромнее; в гуще ромашек тоненько звенели музыкантики; симметрично высаженные по углам площадки кусты жасмина и дейции роняли свой последний в этом году цвет; нагретые солнцем и напоенные влагой тугие бутоны роз буквально на глазах распускались, и едва ли не в каждой чашечке цветка обнаруживалось по парочке жуков-бронзовок, а синие головки вьюнов, наоборот, уже начали сворачиваться в дряблые трубочки. В нижнем конце парка по тенистым тропинкам, протоптанным в траве меж великанов – деревьев, глубоко вдыхая целебный воздух, важной поступью неспешно прогуливались больные, одетые, несмотря на жару, в одинаковые серые фланелевые пижамы и халаты, - кто по одиночке, кто под ручку с провожатыми из числа посетителей. Обсуждали последние газетные новости; в основном говорили о Чкалове и о его перелёте из Москвы в Ванкувер. Чтобы не нарушать окутавших парк покоя и тишины, все предпочитали разговаривать шёпотом.
Внезапно всем, как по команде, пришлось вздрогнуть и поднять головы; сначала показалось, что как будто стукнули чем-то металлическим, потом окно на втором этаже с треском распахнулось, и оттуда свесилась Лиза.
- Всеобщий приветик! – сказала она и помахала рукой. – Чудесная погодка, не правда ли? Я сейчас!..
Спустя пару минут она показалась на крыльце – очень похудевшая и повзрослевшая, но по-прежнему очень хорошенькая, в весёленьком цветастом платьице, с нежным румянцем на щеках и лихими кудрями на голове, разделёнными аккуратным пробором на две части. Она только недавно сделала перманент, и, надо отметить, новая причёска была ей весьма к лицу. Кроме того, она густо напудрила лицо и ярко накрасила губы.
- Ну вот, надо же, как ты долго, - сказала Наталья Платоновна; пока пришлось ждать, она раза четыре вскакивала и садилась опять, когда наконец увидела дочь.
Все гурьбой бросились к Лизе; последовали, как водится, поздравления, поцелуи, цветы, охи да ахи.
- А ты почему одна! Где же твой сынуля? - вдруг спохватилась Мария Саввична.
- Сейчас вынесут, и я вам его предъявлю во всём блеске, - сказала Лиза, подставляя щёку для очередного, пятого или шестого, поцелуя.
Вопросы сыпались один за другим; Лиза не знала, кому отвечать.
Тяжёлая дубовая дверь с бронзовыми ручками вновь распахнулась, и на крыльцо, шурша накрахмаленными юбками, выплыла пожилая нянечка в безукоризненно свежем белом халате с тугим свёртком в руках, перевязанным голубой ленточкой. Она спустилась на несколько ступенек, но не до конца, и теперь ждала, когда все обратят на неё внимание. Она была худая, смуглая и седовласая, голова – массивная, черты лица – грубые, из-под густых, нависших бровей глаза смотрели хмуро и неодобрительно, а верхнюю губу её украшали маленькие чёрные усики; руки её были по-мужицки жилистые и костлявые, а белая косынка, сбившись набок, открывала крупный лоб и плоский затылок. В её необычном облике было что-то то ли от деревенского простака, сколоченного как бы на скорую руку, то ли от церковного звонаря, и в то же время эти усики придавали ей вид одного всем известного политического деятеля, этого германского выскочки. Она привыкла, что на впервые видевших её она всегда производила неизгладимое впечатление.
Она подождала немного, пока все заметят её присутствие, а когда заметили, важно поглядела по сторонам и басом сказала:
- Получайте вашу ляльку!
Выговор у неё тоже был простонародный, к тому же, глухой и низкий, с сильной хрипотцой, – она считала, это оттого что по бедности она всю жизнь курила только самосад или же самую дерьмовую махорку, какую только можно было отыскать в табачной лавке.
- Батюшки мои! Это кто же к нам такой пожаловал?! – всплеснула руками Мария Саввична.
Даже не улыбнувшись в ответ, нянечка сошла с крыльца. Все тотчас кинулись к ней.
Ей тоже достался букет цветов и, как полагается в таких случаях, суюнчи.
Всем сразу захотелось заполучить младенца себе или, по крайней мере, подержать, однако честь нести внука домой выпала Наталье Платоновне, а остальные засуетились, обступили её со всех сторон, сгорая от любопытства и стараясь заглянуть под кружево, ворковали над младенцем и, как водится, сюсюкали; Наталья Платоновна же с чрезвычайно любезным видом всем его по очереди демонстрировала:
- Пожалуйте, пожалуйте! Только не лезьте все сразу! А то, не ровен час, зашибёте…
Леля деликатно стояла в сторонке и никуда не лезла; всё равно ничего не видно, а смерть как хочется посмотреть на малыша.
- Люди добрые! Это чей же такой хорошенький мальчоныш в кульке? – укрепив на носу очки и картинно вздёрнув брови, воскликнула Мария Саввична.
Она заранее в честном бою отвоевала себе право быть в очереди первой и теперь с вызывающим видом поглядывала на остальных.
- Надо же! Какой сладенький! - радостно подхватила Наталья Платоновна, целуя младенчика в носик. – Ну, не чудо ли? Носик – копия Лизин, и Лизочкины кудряшки! Посмотрите, Мария Саввична!
На что Мария Саввична со свойственной ей горячностью ответствовала, что носик, может, и Лизин, зато всё остальное – Лешека.
- Здравствуйте вам, Лизочкины кудряшки! Вы, Наталья Платоновна, ерунду порете или что ли в самом деле не видите? Это же вылитый наш Лешек! Особенно глазки. По глазам сразу видно – кравцовская порода. Можете мне поверить. В их роду они у всех такие – миндалевидные. Или вы и на это имеете, что возразить, а? Скажи же ей, Лешек! Правда же, твои глаза?
Наталья Платоновна только саркастически улыбнулась в ответ, а её ехидный взгляд откровенно выражал: ишь ты какая прыткая!
- Да что вы говорите? Неужели? Миндалевидные глаза! Скажете тоже! Где вы их разглядели? Вы, Мария Саввична, право же, просто невозможны! Удивляюсь вашим безграничным фантазиям. Вы же вашего Лешека маленьким не видели, так как же вы можете судить? Зато я точно знаю, что у малыша Лизин овал лица и Лизины волосики. Мне ли не знать? - чуть ли не с угрозой в голосе отозвалась Наталья Платоновна. – Мария Саввична, вы тешитесь мечтой о продолжении рода, а на самом деле просто напрашиваетесь на комплимент. Я же вижу.
Поджав губы, неугомонная Мария Саввична ответила на это:
- Ш-ш-ш! Не шумите ж вы так! Позвольте вам возразить! Не видела я Лешека маленьким, как же! Да будто бы? А на карточках? Имею сообщить, что у меня в альбоме Лешекиных детских карточек - хоть галерею открывай. Мне Лешекина матушка всегда его карточки присылала. Да скажи ж ей сам, Лешек! Честное слово, вам, Наталья Платоновна, вечно всё не так! Что с вами спорить?
Это было сказано безо всякого умысла, однако произвело эффект брошенной перчатки. Стало понятно, что у всех на глазах назревает нешуточная дуэль.
Лешек чуть в сторонке молча обнимал Лизу за талию и в прениях не участвовал; его глаза выражали влюблённый восторг. Лиза стояла притихшая, с деланным безразличием разглядывала подол своего платья и напевала вполголоса модную песенку. Кроме того, что это кудахтанье над её сыном льстило её самолюбию, её всё это ещё и страшно забавляло.
- Ша! Обе! Ох, уж эти бабушки! Вот что: обе вы напрашиваетесь на комплименты. Вы, бабушки, ещё подеритесь здесь из-за внука! Устроили гвалт, прямо как сороки из-за лакомого кусочка. Скажи же им, Лешек, в конце-то концов: замечательный ребёнок. Шикарный! Очаровательный! Превосходный! Исключительно чудное создание! И это, безусловно, так. Надеюсь, Лиза ничего не имеет против?
Это с улыбкой вмешался Вадим. Он обернулся к сестре.
- Нисколько, - великодушно разрешила Лиза.
И сразу же все пришли к согласию, тем более что двух мнений здесь быть никак не могло: ребёнок – замечательный, шикарный, очаровательный, превосходный. Исключительно чудное создание! На том и порешили.
Мария Саввична миролюбиво предложила:
- Ну, коли так, идёмте помаленьку до дому, да?
Вся компания растянулась цепочкой и неспешно двинулась к выходу. Первой, бережно неся впереди себя внука, важно шествовала Наталья Платоновна, на один шаг позади неё шёл Сергей Сергеевич, следом – Мария Саввична и Лиза под руку с Алексеем. Замыкали процессию Леля с Вадимом.
Когда подходили к воротам, парадная дверь в родильный корпус снова с грохотом распахнулась.
- Эй, вы там! Стойте!
Все оглянулись и увидели, что дверь больничных покоев нараспашку, на крыльце толпится народ в белых халатах, а давешняя усатая нянечка со всех ног бежит к ним. Для сокращения пути она пересекла наискосок клумбу с лилиями и побежала прямо сквозь свирепые заросли дрока, а потом напрямик через живую изгородь и вскопанный под огород участок, увязая тапочками в суямистой почве. Прогуливающиеся по дорожкам парка больные шарахались от неё и разбегались в разные стороны, как от умалишённой.
Непонятно было: то ли она кричит им, то ли кому-то ещё.
- Уважаемая, вы нам? – растерянно произнесла Мария Саввична и в изумлении остановилась.
- Да, вы, вы!.. – задыхаясь, истошным голосом кричала та. – Стойте! Ну-ка отдавайте ляльку назад!
Однако, завидев её издали, остальные не только не остановились, а, наоборот, прибавили шагу, а Наталья Платоновна покрепче взяла свёрток в руки и пустилась по аллее наутёк. Рука об руку с ней бежал Сергей Сергеевич.
- Что ещё нужно этой горлопанке? Ты, Лешек, ей мало дал, что ли? – попыталась внести ясность Мария Саввична. – Погодите вы тикать, Наталья Платоновна, сперва ж надобно узнать.
Этот довод неожиданно всех убедил не выходить за ворота, а остаться внутри и подождать нянечку. Та вскоре примчалась вся в поту, тяжело дыша и изнемогая от физической перегрузки; свою косынку она где-то по пути обронила, руки её болтались, как плети, седые космы растрепались, щёки стали багровыми, а глаза смотрели безумным взглядом.
Наталья Платоновна вцепилась во внука, пряча его за Сергеем Сергеевичем и слегка прижимаясь к плечу мужа.
Вперёд выступила Мария Саввична со своей внушительной грудью. Она смерила нянечку суровым взглядом и металлическим голосом сказала:
- Мадам! Не знаю вашего имени… Слушайте, голубушка, я вас умоляю… О чём может быть речь? Вам что – мало дали или как? Так вы прямо так и скажите. Без церемоний. А то… Мы же тоже понимаем: имеете свой интерес…
Она с показным шиком распахнула свою сумочку и принялась в ней рыться, видимо, в поисках подходящей купюры.
Нянечка в ответ только замотала головой. Ловя ртом воздух, она хватала себя за грудь и всё никак не могла отдышаться. Чтобы успокоиться, она принялась вытирать ноги о траву. Наконец она отдышалась и заговорила отрывистыми фразами:
- Сейчас же вернитесь! Это не ваше дитя!
- То есть как это – не наше? Хорошенькое дело! Здравствуйте, пожалуйста! А чьё же?
Мария Саввична перестала шарить у себя в сумочке, ошарашено вперилась взглядом в нянечку и угрожающе двинулась на неё. Пятясь и едва не спотыкаясь, та молчала. В воздухе провисло гнетущее напряжение.
- Это ихнее… Путаница получилась… А ваше там, в отделении… - наконец молвила нянечка.
Она махнула рукой в сторону родильного корпуса.
Что тут началось! Наталья Платоновна растерянно заморгала, Сергей Сергеевич снял шляпу и принялся вертеть её в руках, тревожно перебегая глазами с жены на падчерицу, остальные просто не успели ничего понять. Кто не дал себя сбить с толку, так это Лиза. Мигом сообразив что к чему, она жадно схватила у матери свёрток, откинула кружево, отогнула чепчик и в ужасе уставилась на представшее перед ней чужое детское личико – миленькое, но чужое.
- Мама, это не он!
- Точно?
- Точно!
Тут же все скопом сломя голову бросились назад. Разбираться и допытываться у нянечки, как и почему такое могло произойти, не стали; не подлежало сомнению одно: произошла чудовищная подмена.
Уже при входе в отделение выяснилось, что ситуация оказалась проще простого: мамашам по ошибке выдали не их младенцев; говорят, такое происходит сплошь и рядом, и только по счастливой случайности всё обнаружилось сразу.
Случилось так, что наряду с Кравцовой Лизой в тот день готовилась к выписке Кудряшова Зина, также неделей раньше родившая мальчика; пока обе мамаши одевались и наскоро наводили красоту, Лиза и глазом не посмотрела в сторону кожаного диванчика с откидными валиками, на котором нянечка пеленала младенцев. Однако другая новообращённая мамаша оказалась не такой беспечной растяпой. Когда настал её черёд предъявлять своего ребёночка родственникам, заглянув в свёрток под кружево, она обнаружила подмену и подняла такой крик, так натурально лишилась чувств, что поставила на уши весь персонал родильного отделения. Вдогонку за её малышом ринулись нянечка, старшая сестра, две дежурные акушерки и даже сам заведующий отделением; остальные, и роженицы, и медперсонал, бросились к окнам – всем хотелось поглядеть на захватывающее зрелище. Потом, когда детей заново перепеленали и отдали в «правильные руки», заведующий ещё долго грозно сверкал глазами в сторону своих подчинённых и говорил что-то насчёт того, что «другие безобразничают, а ему потом расхлёбывать» и что он не позволит впредь у себя в отделении «устраивать подобное разгильдяйство».
С детьми, слав Богу, разобрались и благополучно донесли до дому; о курьёзе ни та, ни другая сторона предпочитали не вспоминать, правда, по дороге Мария Саввична пару раз как бы про себя всё же фыркнула: «Лизочкины кудряшки» или бурчала себе под нос что-то нечленораздельное; Наталья Платоновна из осторожности помалкивала.
Инцидент был исчерпан.
Дома Лиза положила своего малыша в кроватку под нарядным ситцевым пологом и развернула экипировку, оставив его в одной коротенькой рубашонке. Нате, родственники, смотрите, любуйтесь сколько угодно на её чадо, ей не жалко! Когда настала Лелина очередь познакомиться с племянником, она отвела края полога и, затаив дыхание, склонилась над колыбелькой. Это был первый младенец, которого Леле довелось воочию видеть голеньким. У него было неожиданно упругое тельце, тонкие, как прутики, слабые ножки, беленькое тёплое пузико с торчащим вперёд маленьким сморщенным огуречиком и совсем не было шеи. Пупок был заклеен голубым липким пластырем в форме Андреевского креста; на нём проступали пятнышки йода. Малыш спал, но крошечное личико в обрамлении редких волосиков было напряжено, лоб – сморщенный. А, может, у всех новорожденных личики напряжённые? Леля не знала. Во сне он то и дело вздрагивал, дышал часто и неровно. Меж ресниц видны были матовые белки. Леля нагнулась и легонько поцеловала его в носик-пуговку. Внезапно ей страшно захотелось взять его «на ручки», прижать к себе и, упиваясь незнакомым ей доселе запахом, баюкать, баюкать, баюкать… Какое-то непонятное чувство сдавливало ей горло, словно Лиза могла угадать её мысли. Она колебалась, не зная, как быть. Руки её покрылись липким потом, как будто её поймали с поличным. Она почувствовала, что кровь заливает ей щёки, и поспешила отойти.
Домой она пошла одна, а Вадим поехал в АПУ. По дороге она кусала себе губы, чтобы, не дай Бог, не расплакаться. Дома она рухнула на кровать в горькой тоске – хорошо ещё, что Вадима нет; не нужно ему на это смотреть. Ему, бедняге и так не сладко: она-то прекрасно видит, как он переживает и вынужден терпеть её настроение. А ей каково – жить, чувствуя себя обязанной его доброте и великодушию, не пытка ли? Надо будет впредь быть осторожной, научиться осмотрительности, сказала она себе. Неужели у неё самой никогда не будет детей? Нет, никогда она не свыкнется с мыслью, что она не способна выносить и родить ребёнка! Она спрашивала себя: неужели отныне это её боль и мука? Нет, это несправедливо, это чудовищно несправедливо! Почему она? Она знает стольких женщин, которые по своей воле избавились от ребёнка, - он им, видите ли, был не ко времени. А ей – ей нужен всего один.
Глубокое уныние охватило её.
День кое-как дотянулся до конца.
На другое утро она пришла к Лизе.
Малыш мирно спал в колыбельке за опущенным пологом. Лиза в шёлковом капоте, расписанном японками, сидела за столом и что-то быстро строчила на листке линованной бумаги. Не поднимая головы, она сказала:
- Погоди, я сейчас, а то запутаюсь. У меня тут кое-что интересное вырисовывается. Леля, вот послушай, обхохочешься! Чему меня в больнице научили. Надо представить себе, будто ты умерла, и сосчитать, сколько народу пришло на твои похороны. И в зависимости от этого числа – какой ты человек и что ты за личность.
И она с глубокомысленным видом продолжила свои подсчёты.
Спустя две-три минуты она назвала число, которое произвело на неё впечатление.
- Сущий ужас! И это пока без однокурсников. А если ещё и они придут – то вообще!.. Счёт потеряешь!.. Получается, что я всё-таки что-то из себя представляю, а не какая-нибудь бедная овечка. Супер-пупер, не больше и не меньше. С ума сойти! Уровень запросов – выше среднего. Так-то вот.
- Дура ты, Лиза, а не супер-пупер! Нашла, что считать.
- А что такого? Всё равно это ни к чему меня не обязывает.
Вдруг Леля спохватилась:
- Лиза, а как же теперь твоя учёба?
- Учёба никуда не денется, - безучастным тоном ответила Лиза. - Вот малыш подрастёт немного – отдадим его в ясли.
Леля обомлела.
- Такого кроху в ясли?
Она ахнула и молча воззрилась на подругу. Лиза сошла с ума.
- Ну, хорошо, пусть не в ясли. Няню найдём какую-нибудь. Мы с Лешеком ещё не думали.
Задумываться о будущем было не в характере Лизы.
Лиза отложила свои расчёты в сторону, посмотрела на часы и поднялась.
- Пора его кормить.
Леля была готова сама напроситься нянькой к малышу. Только Лиза не захочет. Вероятно, ей теперь придётся держать себя в руках, а то Лиза невесть что о ней подумает и может превратно истолковать её порывы. Но Лиза ничего такого не думала. Она не жадничала, не ревновала и охотно давала подержать на руках своего сына всем желающим. Правда, при этом она с него глаз не сводила и следила зорко и с непритворной тревогой, как кошка следит за своими детёнышами, и всегда была начеку.
Когда встал вопрос, как назвать малыш, вспомнили о том, что со страниц газет не исчезает одно имя – Валерий Чкалов. Это и решило вопрос. Кроме этого замечательного имени, в удел ему достались не менее замечательная фамилия Кравцов и куча родственников в придачу, как с материнской, так и с отцовской стороны (чего стоит только одна Мария Саввична!), которые – ни скопом, ни по отдельности – не скупились на ласку и заботу о нём.
Через год Леле предстояло заканчивать институт. Ничем особенно она себя не утруждала, поэтому все годы учёбы прошли для неё безо всяких треволнений. Благодаря своему трудолюбию она училась не хуже других, аккуратно посещала занятия, не пропуская ни одной лекции и всегда вовремя сдавая экзамены. А после лекций – бегом домой, где её ждала куча дел. Домашнее хозяйство стало для неё едва ли не единственной заботой, но чуть смеркалось, она шла в другую комнату, бывший кабинет Викентия Павловича, запирала за собой дверь, чтобы ничто ей не мешало и не отвлекало, и снова садилась заниматься. Из окна, у которого стоял её рабочий стол, ей был виден сад и, если погода была подходящая, Вадим, не на шутку увлёкшийся цветоводством. Леля немного поправилась, стала женственнее, и это ей очень шло. Волосы свои она всё-таки подрезала – получилось не слишком длинно, но и не так коротко, как у Лизы. До плеч. Это позволяло ей часто менять причёску: в один день она распускала волнистые локоны, в другой – завивала волосы в мелкие кудельки и подворачивала наверх, иногда она с помощью Лизы делала сложную причёску; она обзавелась сеткой для волос, набором резиновых бигуди, металлическими зажимами и всевозможными заколками. А ещё она начала подкрашивать волосы хной – совсем как персиянки. Даже Лиза одобрила: живенько и освежает. В остальном – это та же Леля. И румянец опять вернулся на своё место. Она следила за модой, регулярно просматривала женские журналы, которые давали разного рода сведения о новинках, и всегда была в курсе всех модных веяний и тенденций. Платья она себе сама больше не шила. К чему? Ведь есть же портниха, которая и шьёт быстро, и берёт не дорого. Платье – к Новому году, платье – ко дню рождения, платье – к Первомаю, платье – к Октябрьским; вот оно, женское счастье. Занятия музыкой она забросила, к фортепиано даже не подходила. К чему ей это? Она ко всему стала нечувствительной и будто ждала, когда её душа окончательно очерствеет. Она больше не плакала. Слёзы словно высохли раз и навсегда. Вертясь перед зеркалом, она доставала из маминой шкатулки то серьги, то кольцо, то брошь, примеряла, вытягивая руку ближе к окну и любуясь игрой света в кристалле, или прикладывала украшение к груди. Она всё больше и больше входила во вкус, ведь камни действительно были чудо как хороши. Но только не камея, нет! Теперь эти камеи вообще никто не носит, разве что глубокие старухи. А вот к этому жемчужному ожерелью больше всего подошло бы чёрное бархатное платье с отложным воротничком. У Лели такого не было. Зато было у Лизы. У Лизы всё было. Всё больше и больше Леля завидовала Лизе, её безоблачному счастью - у неё любимый муж, у неё растёт сын Валерик – лапушка и шалунишка, услада её сердца. У неё даже приходящая домработница есть, что по мнению Натальи Платоновны – излишняя роскошь, когда в семье всего три человека. Но ничего не поделаешь, таковы новые веяния. А у Валерика вдобавок есть няня, правда, со слов всё той же Натальи Платоновны, ужасно бестолковая. Зато Лиза оказалась образцовой матерью, и благодаря её стараниям Валерик у них – не мальчик, а просто загляденье. Вот так. Лучшего счастья, чем было у Лизы, Леля не могла себе представить. Когда она думала о племяннике, в памяти её мгновенно возникала картина, как она стоит над его колыбелькой и какие недобрые мысли вспыхнули в её голове. Так бывало уже сотни раз. Просто беда, что творится с ней. Порой её саму пугали те кошмарные вещи, что приходили ей на ум. Но никто никогда не узнает о том, что в ней творится. Пусть все думают, как ей повезло в жизни. Пусть все думают, что она горя не знает и катается как сыр в масле. С таким-то мужем! Уныние и безразличие ко всему на свете не истомили её; внешне всё обстояло хорошо, только она не могла объяснить, отчего ей так неприятно бывать у Лизы.
Когда ей исполнилось двадцать три года, она легла в Боткинскую больницу на обследование. Собрали консилиум, даже позвали консультанта – профессора из медицинского института. Светило гинекологической науки высказывал суждения общего характера и толком ничего не сказал, однако, посоветовал переменить обстановку, съездить в санаторий, попробовать морские купания, смену климата и вдобавок к основному курсу лечения назначил спринцевание ромашкой, особенно напирая на её целительные свойства. Леля покорно всё проделывала. Она послушно курс за курсом принимала прописанные ей всевозможные пилюли и порошки, в течение трёх месяцев по три раза на дню безропотно наливала в крохотный стаканчик зелёного стекла горькую микстуру и залпом выпивала. Всё впустую. Насчёт санатория Вадим сказал, что «примет к сведению» и пообещал разузнать, «прицениться». Вадим думал, может, судьба улыбнётся и всё обойдётся (ведь, что с ней – последствия перенесённого шока, выкидыша и медицинских манипуляций, только и всего; у кого-то это проходит бесследно, у кого-то – нет), сыпал медицинскими терминами, успокаивал, обнадёживал; она не разубеждала его в этом. Легко ему говорить! Пусть говорит, что хочет, всё равно, о чём он думает на самом деле – неизвестно. Она наверно знала, что всё это – только блажь, которой не стоит потакать. Терзание иллюзорной надеждой – что может быть хуже? Уж ему-то, сыну акушера-гинеколога, более чем кому бы то ни было положено знать: это – неизлечимо. Ну, как он не может понять одну простую вещь – всё более чем бесполезно? У неё не просто временные нелады со здоровьем; она всё больше и больше проникалась уверенностью, что она – пустоцвет, пустышка, бесплодная смоковница. Рано или поздно – через год, через пять лет, но и он поймёт это.
Приличия требовали, чтобы после института она, как молодой специалист, вернулась в свою прежнюю контору, хочет она того или нет. Там всё было по-прежнему, то есть, как пять лет назад, только на её прежнем месте усердно стучала на машинке и бегала на побегушках другая, неприметная и молчаливая, девочка. Королева Марго всё так же была нарасхват; она или величественно принимала в своём кабинете бесчисленных посетителей, или дни напролёт проводила на каком-нибудь очередном объекте. Начальник конторы Котов то рассыпался в любезностях, то рвал и метал. В общем, всё, как обычно.
Однообразная работа в «Хлопстрое», пусть и в новом качестве, ей вскоре наскучила, но она не хотела себе в этом признаться. Она не ломала голову, ту ли она выбрала себе профессию; вероятно, при ином стечении обстоятельств всё сложилось бы по-другому, а теперь она уговаривала себя, что именно в этом состоит её призвание. Так уж сложилось. Конечно, со временем она могла бы перейти в какую-нибудь другую контору или пойти мастером на фабрику, только зачем? Бывали дни, когда её одолевал соблазн всё бросить и начать сначала, только в качестве кого? Она не знала. Должно быть, она просто устала, вот и выдумывает себе невесть что.
Вадим по обыкновению пропадал или у себя в АПУ – он там теперь большое начальство, или на какой-нибудь поднадзорной стройке. Алексей и Лиза – врачи; оба работают в госпитале, потому что с эпидемиологической больницей у Лизы не сложилось. Не сложилось, так не сложилось, зато они и на работе, и дома – вместе: он – хирург, она – то, что называется красивым словосочетанием «дерматолог – венеролог». Всё у них хорошо - и на работе, и дома всегда идеальный порядок. Леля иногда подумывала, а не обзавестись ли им с Вадимом тоже домработницей? Ведь они могут себе это позволить – тех денег, что зарабатывал Вадим, им хватало за глаза, плюс в её распоряжении было ещё её жалованье, которое она получала в «Хлопстрое» и тратила исключительно «на булавки». Она думала, что появление в доме домработницы внесёт в её жизнь некоторое оживление. Интересно также было посмотреть, как на это отреагирует Сычиха. Удерживало её только то, что она не представляла себе, как чужой человек будет постоянно торчать в её доме и маячить у неё перед глазами; она ясно представляла себе, как она будет раздражаться, и, по правде сказать, она не видела в этом большой нужды. Она прекрасно справляется со всем сама.
Однажды она вернулась домой позже обычного – после работы надумала заглянуть к Лизе (к тому времени общество подруги понемногу перестало её тяготить), а та с Валериком как раз собиралась на прогулку в парк; она пошла с ними, ведь спешить ей было, собственно, некуда.
Вадим был уже дома и поджидал её. Глаза его загадочно сияли.
- Вадим, ты только представь себе, что нашей бедной Лизе по долгу службы приходится не только рассматривать, но и прикасаться руками, обследовать и ощупывать! - находясь под впечатлением недавнего разговора с подругой, прямо с порога выложила она Вадиму. - Ужас!
- Не представляю. А что? – Вадим насмешливо улыбнулся.
- Фу! Вадим! Как тебе не стыдно! Так я тебе и сказала! Нет, ну в самом деле… Надеюсь, после этого она хоть руки-то хорошо моет? Хотя - да, у них же там положены перчатки…
- Леля, сюрприз, - вдруг перебил он её. - Едем в Гагру. Вот путёвки.
- Откуда?
- Ума не приложу. Действительно, откуда?
Для Вадима нет ничего невозможного.
- Так что – едем или как? Ты не сказала – ты хочешь? Потому что, если едем, надо срочно заказывать билеты.
Так сразу ехать? Что за срочность? Она могла бы с ходу придумать сотню отговорок, соврать, что её не отпустят на работе, но она неожиданно для себя утвердительно качнула головой…
Глава 22
Отъезд назначили через три дня. Ночью Леля, взволнованная новостью, никак не могла уснуть, всё думала и думала, а на другое утро ещё и шести не пробило, как была на ногах, ведь её ожидал сумасшедший день: надо было не только уломать руководство конторы, чтобы они пустили её вне очереди в отпуск, но и обегать город в поисках шляпки из соломки с широкими полями и какого-нибудь приличного купальника, а, самое главное, уговорить свою портниху в срочном порядке кое-что дошить, кое-что перешить и тщательней обычного разутюжить воланы и складки. Возникал вопрос: а хочет ли она вообще куда-то ехать? Или нет? На курорт она, разумеется, хотела, тем более что как раз в самом разгаре была эпидемия поездок на черноморские курорты, но если уж говорить начистоту, заманчивая перспектива всё бросить и в спешке собраться в дорогу, чтобы отправиться куда-то к чёрту на кулички – причём, ехать предстояло аж через Москву! - её отнюдь не радовала; скорее вот так: хотеть – хотела, но не то чтобы очень.
Итак, она купила себе соломенную шляпу с лиловыми лентами – именно такую, какую искала, безумно модный купальник с симпатичным золотым якорем на груди, пару белых нитяных перчаток с отделкой кружевом, чудненькую пляжную плетёную сумку, стилизованную под деревенский кузовок, бесподобный солнцезащитный японский зонтик с толстой костяной ручкой и много других полезных вещей, без которых на морском курорте делать просто нечего; предстояло также обдумать до мелочей гардероб – и не только свой, но и Вадима, так как ему самому этим заниматься времени не было вообще, - и уложить вещи в чемоданы.
Суматошная беготня по магазинам, лихорадочные сборы, пересадка в Москве, возня с багажом и особенно со шляпной картонкой (Леля, обеспокоенная, как бы нигде её не потерять и не забыть, всю дорогу только и делала, что удостоверялась в её наличии), давка на Казанском вокзале и вот, после шести с половиной мучительных суток в пути, пусть и в мягком вагоне, наконец, Гагра - жемчужина советских курортов, с недавних пор завоевавшая славу едва ли не самого популярного курорта Кавказа, пока в моду не стал входить Сочи; а что насчёт времени года, так лучше и быть не может, - бархатный сезон, тем более что, как все в один голос говорили, сентябрь в этом году выдался на редкость чудесный: и народу не так много, как обычно, и неугомонной детворы поменьше – ведь в школах начались занятия, и погода стоит приятная - солнце уже не так печёт, и дышится свободно, и водичка чистая…
Поселили их в санатории имени двадцатилетия рабоче-крестьянской Красной Армии. Санаторий - величественный новодел в стиле классицизма белел своими оштукатуренными стенами в непроходимых диких зарослях, сплошной пеленой покрывающих гору; к главному корпусу вела широкая кипарисовая аллея, начинающаяся у подошвы горы и заканчивающаяся площадкой с двумя гигантскими гранитными чашами по краям, а угловой портик с пилонами, мраморная колоннада и арочные перекрытия делали его похожим на один из древнеримских белокаменных храмов.
Пол в вестибюле был мозаичный, панели – из дуба, верхняя часть стен выкрашена масляной краской цвета сгущенного молока; убранство состояло из дивана и пары кресел в чехлах, конторки портье, длинного стола под зелёным сукном и кожаной кушетки. Ничего лишнего. В длинных коридорах - толстые, приглушающие шаги ковровые дорожки, пальмы в кадках, много зеркал, бронзы и хрусталя, на стенах – парадные портреты пролетарских вождей и других особо отличившихся персон. Апартаменты, в которых их разместили, повергли Лелю в изумление: высокие потолки, украшенный виноградной лозой гипсовый фриз, шёлковые светло-золотистые обои, красиво задрапированные портьеры из зелёного плюша, удобные широкие кровати. Обстановка подобрана тщательно и со вкусом; всё крайне добротное, крайне опрятное и крайне тяжеловесное, а деревянные, с высокими резными спинками – как в царских палатах - стулья даже нагнали на неё страху. Постель чинно застелена тонким, очень качественным бельём с синим казённым штампом; одеяла из верблюжьей шерсти были слегка сыроваты и отдавали запахом дегтярного мыла.
Приехали они под утро, когда на востоке занималась заря и в небе одна за другой гасли звёзды. Ночь была душная и безлунная. Немного накрапывало. Леля устала, и ей страшно хотелось спать; в ушах у неё всё ещё стоял беспрестанный перестук колёс. В девять часов позвали завтракать. Леля, войдя в просторный зал ресторана под руку с Вадимом, тотчас ощутила на себе сотню обращённых на неё со всех сторон глаз. У неё замерло сердце, а рука, державшая Вадима за локоть, дрогнула. Впервые за последние годы она растерялась; она вдруг почувствовала себя белой вороной. Многолюдное сборище в основном состояло из пожилых осанистых военных и их верных жён – женщин весьма внушительных достоинств, сильно декольтированных и с неестественно розовыми лицами, а полные руки и шеи их были унизаны золотом. Большинству было далеко за сорок. Закончив завтракать, они ещё долго задумчиво ковыряли у себя в зубах либо, навалившись локтями на стол, хрустели пальцами, а затем лениво поднимались и шли к выходу, сладко зевая и на ходу вытирая себе губы бумажными салфетками. Со стороны всё это выглядело неряшливо и довольно отвратительно. Скоро за столиками не осталось свободных мест, а отдыхающие всё подходили и подходили. Девушки - подавальщицы в белых кружевных передниках и белых же нарукавниках не успевали менять тарелки и приборы; все они, как на подбор, были молодые и ядрёные. Становилось жарко. В отпечатанном на машинке меню, которое им подали, Леля заметила две-три грубые грамматические ошибки. Это её покоробило. Пара, сидевшая вместе с ними за четырёхместным столиком, на протяжении всего завтрака упорно молчала, а самой лезть к ним с расспросами она сочла бестактностью.
После завтрака, спустившись к молу, Леля впервые увидела море. Чистое и прозрачное, оно тихо плескалось у её босых ног; оно сверкало и переливалось бликами солнца, как чешуя золотых рыбок; живое, тёплое и доверчивое, оно ворочалось и ластилось к ней, как какая-нибудь домашняя живность; гордое и неподвластное, оно шипело и пенилось, как забродившее вино; неотвратимое и беспощадное, оно клокотало и трепетало, как геенский вечный огонь; дьявольски прекрасное, оно завораживало своей нереальной красотой; извечное и бескрайнее, оно открывало глазу дальние горизонты. Леля опустилась на корточки и легонько коснулась кончиками пальцев воды. Тотчас по всему её телу пробежали мурашки; безмерное, неистовое волнение охватило её – истинное волнение неофитки. На море гулял лёгкий бриз; волны, одна за другой, наискосок набегали на берег; обильная пена белой пушистой шапкой наползала на поросшие изумрудным мохом прибрежные камни. Из щели под огромным валуном вылез ярко-оранжевый, как апельсин, краб и, быстро перебирая лапками, побежал к воде; на его панцире дрожали капельки влаги.
Яркий отблеск попал Леле в глаз; щурясь от солнца, она поднялась и обернулась, чтобы отсюда, снизу, полюбоваться на лес, который зелёной гущей спускался по откосу вплоть до самой кромки моря. В просветах – то тут, то там – мелькали голые остроконечные скалы, а гребень венчали тёмные купы сосен и кедров. Построенные в стиле русского ампира белоснежные корпуса санаториев и здравниц беспорядочно возвышались на горных кручах среди бесчисленных парков и садов. Издали казалось, что эти многоэтажные строения лепятся один к другому, как сакли бедняков, словно им места мало, а то и бессовестно нависают друг над дружкой, грозя в любой момент рухнуть соседям на голову.
Как и было обещано, изо дня в день стояла солнечная, приятная погода. В центре окружавшего санаторий парка был устроен фонтан с бассейном, в котором росли водяные гиацинты и плавали стайки мальков; в полдень они собирались у поверхности воды и принимали солнечные ванны. Отдыхающие, прихватив с собой, кто шезлонг, кто парусиновую лежанку, устраивались невдалеке под сенью гигантских пляжных зонтов – парасолей или в тени остролистых пальм, а кому не доставалось ни зонтов, ни пальм, то просто под открытым небом. Одни читали или просматривали газеты, другие дремали; некоторые играли в шахматы. В сторонке, чтобы слишком не докучать, в известные часы приглашённый лектор произносил зажигательную речь о морских купаниях, как панацее от всех болезней, и целительных свойствах местного климата. Его никто не слушал.
После завтрака, прихватив с собой Лелин новенький японский зонтик, Леля с Вадимом спускались на пляж; Леля - в белом батистовом сарафанчике с широкими бретелями и юбкой - годе, которая книзу расходится наподобие цветка колокольчика, в белых парусиновых тапочках на босу ногу, в белом эластичном купальнике с синим пояском и маленьким золотым якорем (в воде он моментально намокал и неприятно лип к телу), Вадим ей под стать тоже весь в белом: белая тенниска со шнуровкой, светлые полотняные брюки и белые туфли, а так как оба они были высокие, стройные, видные, подтянутые и спортивные, вместе они смотрелись как какой-нибудь эстрадный дуэт. Вдоволь наплававшись и до смерти устав, они ложились на нагретые солнцем камни и бездумно лежали вплоть до обеденного часа; разомлевшие на солнце мозги отказывались работать, поэтому они даже не разговаривали, а просто смотрели, как вдоль береговой линии чинно разгуливают холёные дамочки – сочные блондинки, жгучие брюнетки и рыжеволосые матроны – в длинных атласных халатах «несъедобных» расцветок, полы которых развевались от ветра или путались в коленках, и с тюрбанами на головах – совсем как у каких-нибудь индийских махараджей, и их исполненные высокомерия спутники; и те, и другие весьма озабоченные тем, как бы не уронить своего достоинства. От них веяло если не смертельной скукой, то валериановыми каплями, а от некоторых ещё и попахивало характерным чесночным запашком. После моциона все расходились по своим комнатам отдохнуть перед обедом. К вечеру, окончательно сомлев от жары, они все поголовно переодевались в одинаковые пижамы, сшитые из какой-то блестящей и особо тонкой чесучи песочного цвета; эти пижамы продавались тут же на пляже, в лавке курортных товаров.
Иногда, обычно ближе к ночи, на море случался небольшой шторм; ветер свистел в ушах и солёной свежестью приятно обдувал разгорячённые за день щёки. В настоящую же непогоду прилегающие к санаторию окрестности просто сотрясало от грохота. Разбушевавшаяся стихия гнала волну за волной, валила на бок и переворачивала шезлонги, рвала в клочья тиковые купола у парасолей, а на пляже вообще творилось чёрт – те что. Тогда все отдыхающие сидели по своим комнатам и дрожали от страха, а раскатистый шум прибоя был слышен даже через толстые стены санатория.
С раннего утра, пока Леля спала, Вадим «делал базар» - покупал и приносил ей то виноград, то джидду – кисло-терпкие на вкус плоды дикорастущего дерева с мучнисто-липкой мякотью, то кулёк лесных орешков, то джем из мушмулы, то простоквашу из топлёного молока – она называлась варенец, то чебуреки, то пирожки с капустой, то красное домашнее вино в глиняном кувшине, то сельтерскую воду, разбавленную по здешней традиции неправдоподобно зелёным мятным сиропом (по мнению Лели, гадость несусветная, и непонятно, как это пойло может кому-то нравиться), то мягкий козий сыр, то сливовую пастилу, то чурчхелу, то кукурузные лепёшки с хрусткой корочкой, покрытой белым мучнистым налётом, и ароматным мякишем – их надо было обязательно успеть съесть, пока горячие, ибо, остынув, они становились несъедобными. Она говорила мужу: зачем ей всего столько? Он отвечал: чем бы дитя ни тешилось… Что ж, честь ему и хвала за это. Сама Леля обходила стороной местные стихийные базары, ведь там прямо посреди площади резали баранов и рубили головы петухам.
Когда солнце клонилось к горизонту, и на землю сходили вечерние благодать и покой, когда спадал дневной зной, а сады заполнялись пением цикад, они ехали в город. Там в приморском парке вдоль нарядной эспланады гуляла совсем иная публика, не чинная и благородная, а молодая, развесёлая и разбитная. Там под руководством принаряженного капельмейстера играл духовой оркестр, на подмостках выступали заезжие артисты, и там не было той удушающей жары, которая царила днём на пляже. К набережной вела широкая мраморная лестница, по обеим сторонам которой простирались два гигантских панно из высаженных в определённом порядке анютиных глазок и маргариток, а узкие и извилистые, присыпанные белым песочком дорожки дополняли узор. На клумбах, разбитых на каждом шагу, происходила настоящая цветочная вакханалия; но даже эти многочисленные клумбы не могли вместить всех цветов, что распустились одновременно, и поэтому гвоздике - шабо, сальвие, львиному зеву, махровым астрам и бархатцам, как натурам не слишком взыскательным, приходилось довольствоваться местечками поскромнее. В садовых вазонах из гипса полные отрадного ощущения неги и умиротворения росли кусты лавра благородного, подстриженные как гривы у цирковых собачек. Оглушительно пахли разогретые на солнцепёке олеандры - диковинные белые и розовые цветы, про который местные жители рассказывали байки, будто они смертельно ядовитые; приветливо шелестели ветвями пальмы; лазурный купол небо, подсвеченный скупым вечерним солнцем, на горизонте источал мягкий свет; на низкорослых деревьях, высаженных шпалерами, зрели похожие на детские резиновые мячики плоды граната. Вечерами на стволах магнолий и тюльпанных деревьев вывешивали разноцветные фонарики и устраивали световую феерию, а в их пышных кронах птичьи трели не умолкали даже с наступлением сумерек. За мраморной балюстрадой было видно, как плещет море; необычайно синее и спокойное, оно смотрело сквозь балясины и томно вздыхало, утомлённое за день, а поверхность была до того блестящей и гладкой, что казалось, его покрывала туго натянутая плёнка – очень тонкая и очень эластичная, как та материя, из которой белошвейки шьют дамские бандо. Цвет неба и цвет моря не сливались и не переходили один в другой – их отделяла розовая полоска, прочерченная по самой кромке от края и до края.
Здесь, на набережной, по субботам и воскресеньям собиралась плеяда местных художников – пленэристов, чтобы с натуры запечатлеть едва прикрытые тела купальщиц, и здесь же промышляли фотограф – пшютоватого вида армянин и старик-шарманщик с пристёгнутой к цепочке маленькой смышлёной обезьянкой в пышной красной юбочке. Шарманка играла, обезьянка кувыркалась или крутила заднее сальто, а, устав, попросту топталась на месте и умилительно трясла фижмами, изображая танец. Возле обезьянки обычно собиралась толпа в три ряда; Леля наблюдала за обезьянкой, и на ум её каждый раз приходили невесть где слышанные незатейливые стишки: «Обезьянка – тананайка, на копейку поскакай-ка!»
Если время позволяло, Вадим с Лелей нанимали таратайку с осликом и по кривым старинным улочкам Гагры поднимались в гору. Там, на одном из каменных уступов, была кофейня, где варили исключительно вкусный кофе. Городские постройки и дачи партийных руководителей этих благодатных краёв вскоре заканчивались, и тогда с обеих сторон к дороге подступала непроходимая лесная чаща. От перепада высот звенело в ушах, а разреженный горный воздух щипал глаза. Ковыляя потихонечку, ослик с поистине героическим упорством тащился в гору; камешки сыпались у него из-под копыт; телега то и дело ныряла в колдобины на дороге, которая то сужалась, то расширялась, а навстречу, оставляя за собой пыльный шлейф, вереницей тянулись гружёные вязанками хвороста возы, запряжённые парой буйволов или мулов. Иногда приходилось сторониться и пропускать стадо рогатого скота, бредущего под бдительным присмотром огромных и косматых кавказских овчарок куда глаза глядят; взмыленные псы истерически лаяли, овцы в ответ брыкались, козы вставали на дыбы, солнце пекло головы, время тянулось невыносимо долго, а коровы всё шли и шли тяжёлым мерным шагом, тренькая колокольцами и монотонно пережёвывая жвачку, - тучные и бесчисленные, как иововы стада, и начинало казаться, что конца им не будет никогда.
Чтобы обойти огромный валун, возле которого рос великолепный, поистине исполинский экземпляр ливанского кедра, дорога внезапно раздваивалась, а, выписав петлю, сходилась вновь. Вадима интересовало: сколько лет этому кедру? Было похоже, что он растёт здесь аж с добиблейских времён. Никто не знал. Как никто не знал, откуда здесь взялся этот поросший лишайником одинокий валун. В самом деле, не с неба же он свалился или как?
Растительность постепенно редела; теперь с одной стороны к дороге примыкала отвесная скала, с другой был обрыв; ручьи сочились сквозь трещины в горной породе, оставляя на известняке влажные следы и стекаясь в канавку, проложенную вдоль бровки дороги; то и дело попадались водопады и небольшие горные озерца, такие прозрачно – голубые, что порой даже было видно каменное дно. Над обрывом у самого края, угрожая свалиться в пропасть, на поросшем травой насыпном холме высилась старая безымянная могила с надгробием из позеленевшей неотёсанной глыбы мрамора, на которой грелись ящурки. А рядом – убранный гирляндой из бумажных цветов, покосившийся железный крест.
- Кто здесь похоронен? – спросила Леля у возницы.
- К чему вам это знать? - нехотя отозвался он.
- Абсолютно ни к чему, - пожала плечами Леля. – Просто интересно.
Не хочет говорить – не надо. Она и так обойдётся.
На самой верхней точке подъёма, где всё заросло папоротником, и где глазу открывался божественный вид могучих сине-зелёных далей, ослик останавливался. Затем вслед за возницей гуськом, через заросли облепихи и кизила, по узким каменистым ступенькам, проложенным на крутом откосе, им предстояло пешком спуститься до площадки, прячущейся за заслоном из переплетённых лиан.
Кофейня располагалась в старой хибаре с увитой виноградом верандой, примостившейся на склоне горы рядом с какими-то развалинами, похожими на древнее капище. Но даже тут, высоко в горах, чувствовалась близость моря, чьи смутные очертания угадывались только по сизому мареву. Прибитый к двери хибары чугунный молоток и вывеска, написанная готическим письмом и подвешенная на кованом ажурном кронштейне, были донельзя изъедены ржой и солью. На помойке в тухлых отбросах копались чайки; иногда, чего-то испугавшись, они с возмущёнными воплями взмывали ввысь и долго кружили над горными кручами, выписывая в небе иероглифы. Вокруг кофейни как попало были разбросаны домишки местных жителей – русских и абхазцев. Их крыши поросли травой, окна по старинке были затянуты бычьим пузырём, а заборы представляли собой сплошную белокаменную стену; по ней скакали козы. Было слышно, что где-то в лесу орудует топор дровосека; его мерный стук то и дело заглушали горестный вой или оглушительное тявканье местных шавок.
Эту кофейню с незапамятных времён держал один давно обрусевший грек. Звали его Христо Варфоломеевич Ангелопулос, но завсегдатаи предпочитали называть просто Варфоломеичем. В его колоритной внешности было что-то от древних ассирийцев: вытянутый череп, туго обтянутый кирпично-красной кожей, мощный загорелый торс и продолговатая физиономия, пронзительный взгляд под густыми чёрными бровями, всклокоченная чёрная бородка клинышком, крупный орлиный нос с искривлённой переносицей, толстые, налитые кровью губы, на поросшей жёсткими волосами морщинистой шее - очень подвижный, пунцовый и круглый как орех кадык, на голове вместо причёски – грачиное гнездо, только слегка примятое. Невзирая на такой дикий вид, его величию и манерам позавидовал бы потомственный мажордом из старинных аристократических домов Великобритании.
Однако, несмотря на то, что слава об этом живописном местечке гремела по всей округе, посетителей в кофейне обычно собиралось немного; все они, отдыхая после бурно проведённого дня и испытывая сладостное томление духа и тела, здесь, вдали от житейских забот, чувствовали себя как раю. Дымилась жаровня. Одиноко и печально пела скрипка. А в примыкающем к кофейне чистеньком тенистом дворике под навесом, оплетённым виноградной лозой, на покрытом паласом ручной работы широком деревянном айване день-деньской возлежали почтенные старцы с тёмными, морщинистыми, испитыми ликами; ветхие, как Симеон Богоприимец, обряженные во всё белое – под цвет их седин, неторопливо попивая кофе, они вели нескончаемые беседы, то и дело горестно вздыхали или цокали языками и врастяжку тянули «ай-я-яй», курили «чилим», по очереди присасываясь к мундштуку, и сладковатый дым, сливаясь с чарующим ароматом сваренного на углях кофе, расплывался по окрестностям.
А в трёх минутах ходьбы от кофейни была харчевня. Там подавали шашлык с помидорами и курдючным салом, жареные на вертеле бараньи рёбрышки, для красоты обёрнутые в нарезанные бахромой бумажные розетки, табака из цыплят и запеченную целиком рыбу. В центре просторной комнаты с низкими потолками в окружении табуретов с прорезями на сидениях стоял один общий для всех стол – очень длинный и очень узкий; выкрашенная охрой столешница из плохо струганных досок покоилась на сбитых в козлы толстых брусьях и была прикрыта домотканым небелёным холстом, залитым вином, аджикой и чёрт знает чем ещё. Безыскусность обстановки и вопиющая простота кухни подкупала и притягивала гостей, ведь пиво здесь разливали в оловянные кружки с откидывающимися крышками - совсем как в далёкую старину, а к рёбрышкам ещё полагался густой, наваристый бульон, в котором плавали шкварки и нарезанные кружочками коренья; его наливали в глиняные плошки, как и другой супчик со стручками бамии, по виду – водянистая и безвкусная бурда. В меню также числились мамалыга и чечевичная похлёбка, а к рыбе подавали соус ткемали; не ахти какая стряпня, однако, многим нравилось. К тому же, сытно и недорого. Потому-то, наверное, здесь всегда было людно и шумно. В очаге жарко пылал огонь, что-то шкварчало. В полумраке смутно поблескивал фитиль керосиновой лампы. В открытую настежь низенькую фанерную дверцу было видно, что полки устроенной в полуподвальном помещении кладовой ломились от снеди, на вколоченных в стену крюках висели гроздья лука, чеснока и жгучего красного перца, а на холодном каменном полу штабелями лежали освежёванные туши и горы битой птицы, распространяя вокруг себя тошнотворные запахи парного мяса, свежей крови и нутряного сала. Эти запахи смешивались с человеческим дыханием, вонью горелого масла и жареной рыбы, дымом и чадом, но в ветреную погоду порой свежий ветер приносил сюда солоноватый привкус морской воды. Шумливые, буйные нравом, падкие на женский пол горцы при виде Лели сверкали жадными очами, причмокивали, зубоскалили и отпускали плоские шуточки. Леля их побаивалась и поэтому в их сторону даже не смотрела. Кто их знает, что у этих башибузуков на уме! Вдруг им вздумается её украсть и продать наложницей в гарем? Один горец с тоненькими усиками на очень юном, почти мальчишеском, смуглом лице и с шевелюрой цвета воронова крыла на маленьком пятачке возле бочки с вином танцевал неведомый танец; другие, собравшись в кружок, ему хлопали – тум-тум-тумбале-катум! тум-тум-тумбале-катум! - подбадривая и всё ускоряя темп. Танцор, обнажив в зверином оскале ровные белые зубы и непрестанно поигрывая ножичком в длинных и тонких, чрезвычайно подвижных пальцах, то на цыпочках, мелко перебирая ногами, обутыми в сапожки с узкими голенищами, плавно описывал круг, а то вдруг с размаху падал на колени и на коленях вертелся волчком - сам тоже стремительный, тонкий и острый как клинок его ножа. Звали его Заур. Он был старшим сыном здешнего шашлычника, адыга по национальности, и служил в харчевне виночерпием, а в свободное время развлекал публику танцами.
Когда сумерки окутывали гору, а с её макушки начинало тянуть такой невыносимой сыростью, что аж пробирала дрожь, Леля с Вадимом спускались в город. В домах местных жителей постепенно гасли огни; к себе в санаторий они возвращались уже во мраке.
Это были чудесные дни. В охоточку, пока всё было внове, пока возбуждало интерес, пока не прискучило, в общем и целом это было занятно. Леля, исполненная ожиданий великих перемен, предчувствий чего-то нового и какой-то смутной надежды, каждый день проживала как, наверное, прожила свой первый день на свете боттичеллиевская новорожденная Венера. Потом она сделала мучительное открытие, что даже здесь, на море, жизнь течёт своим размеренным чередом и что скоро они вернутся домой, а там всё будет по-прежнему, и один день будет всё так же похож на другой, как две капли воды…
Когда до отъезда оставалось пять дней, Вадим договорился со здешними рыбаками выйти на лодке в море.
Встали с рассветом, решив, что обязательная здесь для всех отдыхающих утренняя гимнастика, равно как и другие процедуры, никуда не денутся, так что один разочек можно и пропустить. Кратчайшим путём сначала парком, омытым мягким золотистым сиянием, потом по поросшему орешником склону горы они спустились на дикий пляж, который каменистым выступом нависал над берегом.
Их уже ждали. Хозяин лодки, бывший боцман с пассажирского парохода «Советская Абхазия», вразвалочку прохаживался вдоль берега и дымил папиросой, картинно сплёвывая после каждой затяжки. Он щелчком выкинул окурок в море, ещё раз сплюнул, после чего пожал Вадиму руку, а Леле сказал комплимент по поводу её внешнего вида. Это был коротышка с огромным брюхом, чересчур смуглым оттенком кожи и рыжей, с проседью, бородой, похожей на моток медной проволоки. Широкоплечий, приземистый и кряжистый, с могучими, не по его росту, ручищами и ножищами, он напоминал выкорчеванный пень. Ему бы ещё чёрную повязку на глаз, деревяшку вместо ноги и серьгу в ухо – будет вылитый флибустьер, как их рисуют в детских книжках. Его помощник, молодой парень, видно, не вполне очнувшийся ото сна, с ними не поздоровался. Было нечто романтическое в том, как он, свесив ноги, сидел на скале и оторопело глядел вдаль, в ту сторону, откуда вставало солнце.
- Не сидите на голых камнях. Это вредно. Радикулит заработаете, - сказала ему Леля вместо приветствия.
Вчетвером разместились на скамьях и отчалили. Хозяин лодки и его помощник взялись за вёсла.
Сначала лодка, вся пропитанная густым запахом морской рыбы, никак не хотела слушаться. Она капризничала, буянила и с трудом двигалась по песчаному мелководью, а иногда просто становилась как вкопанная. Если её киль стукался обо что-то твёрдое, обутый в высокие, выше колен, тупорылые сапоги молодой рыбак спрыгивал в воду и, орудуя багром, прочищал ей путь. Казалось, так будет всё время. И вдруг она, лёгкая и послушная, рванулась и помчалась вперёд в открытое море, к горизонту - туда, где небесная твердь опускалась и сливалась с раскинувшимся под нею морским простором, безмятежным и ровным как зеркальная гладь.
Обогнув мыс, они увидели гавань и стоящие у причала суда, выстроившиеся в дружные ряды, как конармейцы на плац-параде. Их палубы и мачты заливал яркий свет.
Начинался знойный безоблачный день. От залитого солнцем водного пространства у Лели слепило глаза. Отойдя от берега на приличное расстояние, лодка теперь еле качалась на морской ряби.
Леля сидела на носу; на ней была взятая напрокат в рыболовецком кооперативе необъятных размеров парусиновая штормовка, на голове - «зюйдвестка» со следами подпалин и кое-где продырявленная насквозь, а когда она, засучив рукава, попробовала лебёдкой тянуть трал, Вадим сказал: «Прямо заправская рыбачка». Перед нею простиралось во всю свою неоглядную ширь море, подёрнутое едва заметным колебанием, – эта мелкая зыбь баюкала, укачивала, и от неё клонило ко сну.
Незаметно они уплыли так далеко, что не стало видно берега; Леля даже успела как следует испугаться. Море здесь было зловещее, тёмно-синее, страстное. Занятая созерцанием морских красот, она почти всё время молчала. Качки она не боялась, но на всякий случай обеими руками держалась за борта лодки; она чувствовала, как прогнулась под ней скамья, сколоченная из досок, и как те противно поскрипывают в такт лёгкого колыхания волн. От неудобной позы у неё ломило поясницу; порой ей казалось, что, если она отпустит хотя бы одну руку, то у неё обязательно закружится голова и она упадёт в воду. Как тогда. С того дня прошло уже столько лет; всё утряслось и забылось, и ей не хотелось, чтобы Вадим видел, что она боится. Но, похоже, Вадиму было не до неё. Она слышала, как он позади неё вполголоса переговаривается с этим колоритным типом - вышедшим на покой боцманом. Балагур и краснобай, тот говорил зычным, трубным голосом и всё время чему-то посмеивался в собственную бороду.
Он хоть и обходился со своими пассажирами вежливо и никаких сальностей или двусмысленностей себе не позволял, но его подчёркнуто брутальная наружность и его чрезмерная шумливость наводили на Лелю страх. Грузный, с головы до пят обросший грязно-бурой шерстью, как медведь в зверинце, он непрестанно – папиросу за папиросой – курил весьма популярный в здешних краях «Казбек». Когда она спросила его, зачем он столько курит, тот в ответ принялся ей услужливо объяснять:
- У нас, моряков, милая барышня, это первое дело. А ты и не знала? Без этого никак нельзя. Особенно в шторм, в бурю. Ни зги не видать, сам думаешь: «Силы небесные! Караул! Прямо хоть ложись и помирай», а курилка-то горит и светится. Вот такая хитроумная штука. Не веришь? Думаешь, старый хрен шалаболу гонит? А вот, ей-богу, так! Это, что ли, как сигнал Всевышнему: «Вот он – я, тут!» Чтобы он меня заметил и, если что, в беде не оставил. Кумекаешь, о чём я?..
Он ещё долго растолковывал ей, что к чему, а под конец пробасил:
- Вот так сам Господь к нам, морякам, на огонёк-то нет-нет, да и заглядывает.
И, довольный удачной шуткой, покатился со смеху.
Леле эта фраза так понравилась, что она даже решила включить её в свой репертуар и при случае блеснуть ею в Ташкенте.
Второй рыбак – дюжий деревенский парень, типичный мужлан, лупоглазый и угловатый, несмотря на жару, был одет в бешмет с длинными рукавами и башлык, концы которого, как истый моряк, он намотал себе на шею. Когда Леля к нему обращалась с каким-нибудь невинным вопросом, он краснел до корней волос; при этом он моргал густыми и длинными, как у девушки, ресницами, угрюмо сопел или смотрел вокруг себя блуждающим взглядом и нёс что-то нечленораздельное. Это было забавно, но только до того момента, пока она не узнала, что бедняга не совсем психически здоров. «Хлопец-то мой малость с приветом, - разъяснил им с Вадимом хозяин лодки. – Но я люблю его как родного. Он у меня заместо сына». Он прижал обе руки к груди, чтобы показать, как он его любит, и разразился громким хохотом.
Неожиданно лодка развернулась и, сделав крюк, причалила на безлюдном, поросшем сорной травой, берегу. Вадим разулся, закатал штанины и на руках перенёс Лелю на прибрежные камни; но она всё равно ухитрилась промочить себе ноги.
Здесь, вдали от посторонних глаз, решили разбить походный бивак, чтобы позавтракать и размять косточки. Вадим распаковал корзину с провизией, рыбаки достали свою хлеб-соль. Леле есть ни сколечко не хотелось, и она решила вместо завтрака пройтись. Вадим остался. А она боялась, что он увяжется за ней.
Берег был крутой и каменистый. Когда она с грехом пополам по груде булыжников вскарабкалась наверх, там оказалась раскалённая солнцем равнина. Однообразный пейзаж скрашивала кособокая дикая яблонька - парадизка, одиноко росшая на пригорке, и редкие кусты боярышника. Стояла удушающая жара, от разреженного воздуха звенело в ушах; вся земля вокруг кустов была устлана палым листом и усыпана бояркой. Здесь в тиши расположилось на отдых стадо буйволов. Медлительные, широколобые, грузные, с устрашающе изогнутыми рогами, они жадно дышали боками, жевали жвачку и пускали длинные, тягучие слюни. Жгучее солнце палило их чёрные спины; вокруг летали тучи гнуса, и бедные животные лениво, будто опахалами, обмахивались хвостами или шлёпали себя по бокам. Поодаль два пастушка от скуки устроили шумную мальчишечью возню. Они, как буйно помешанные, катались в пыли, лупили друг дружку кулаками, стегали хворостинами, однако, завидев незнакомку, присмирели.
Опасливо обойдя мальчишек стороной, Леля медленным шагом пошла незнамо куда, однако, чтобы, не дай Бог, не сбиться с пути, она всё же старалась держаться извилистой линии обрыва. Ей хотелось побыть одной. Она не знала, сколько времени она так гуляла – полчаса или час. Вдруг Вадим станет её искать? Ведь наверняка станет. Она решила вернуться.
Мужчины на берегу уже сворачивались.
Морская прогулка, особенно в жаркий день, как известно, быстро утомляет, и на обратном пути Леля нетерпеливо всматривалась в раскинувшийся перед ней простор. Солнце било ей прямо в глаза, и невозможно было что-либо разглядеть. Она щурилась, силясь угадать по очертанию берега, долго ли им ещё плыть. Иногда ей всё же чудилось, что она узнаёт знакомые места, и тогда она начинала выискивать среди зелёной чащи фасад их санатория с устремлёнными ввысь колоннами и кипарисовую аллею.
Море кишело всевозможными плавсредствами. У самого берега, искусно лавируя меж рыбацких буйков, мелькали вёслами лёгкие прогулочные шлюпки. Немного поодаль, опасливо держась на расстоянии, проплывали украшенные разноцветными флажками доисторические пироскафы, грузные и неповоротливые, как рыдваны; флажки весело полоскались на ветру; лопасти судового колеса били по воде, оставляя после себя широкую бурливую полосу. Шли заданным курсом буксиры с баржами, гружёнными всевозможным полезным грузом, – эти неустанные труженики моря. Плыли по своим делам барки, шхуны. Туда-сюда сновали рыбачьи баркасы и шаланды; над ними с отчаянным визгом кружили чайки.
В санаторий они возвратились, когда было уже далеко за полдень. Переоделись и как раз успели на обед.
Зал ресторана, как всегда, был ярко освещён. Осенённые фикусами и пальмами столики стояли наготове. Отдыхающие, наперегонки топоча по зашарканному паркету, весёлою гурьбой спешили занять свои законные места. Вместо прежней пожилой четы, которая благополучно отбыла восвояси, их сотрапезницей теперь была другая пациентка, из новоприбывших, - Фелица Семёновна Розенберг. Эта малосимпатичная, молодящаяся, с притязанием на успех гражданка к тому же оказалась дважды вдова; она отдыхала в санатории вместе с сыном от первого брака – мальчиком Павликом, кротким и молчаливым, коротко стриженным, с красными, торчащими в разные стороны ушами и белым пушком на тугих загорелых щёках, – в такую детскую щёчку обычно неудержимо тянет ткнуть пальцем или поцеловать её взасос. Печальные обстоятельства жизни этой женщины не преминули отложить на её характере своеобразный отпечаток, видимо, поэтому она была такая дёрганая, беспричинно раздражительная, плаксивая, постоянно как будто на взводе, зябкая и нервная как ветка мимозы. Чтобы успокоить нервы, некий сведущий врач помимо сбалансированного питания ей даже посоветовал на выбор или заняться декоративным садоводством, или вязать крючком из ириса салфетки, или же штопать художественной штопкой прохудившиеся фуляровые платочки. Она выбрала салфетки, ведь штопать – это уж чересчур; она, было, попробовала – только все пальцы себе исколола! В санаторий, когда по счастливой случайности ей предложили путёвку, она поехала не столько ради того, чтобы подлечить свою неврастению, а сколько, чтобы попытать удачу в третий раз. Она искренне верила, что в последний, ведь не даром же покойные папенька с маменькой нарекли её Фелицей! И так она уже достаточно настрадалась, сколько ж можно! И дело тут не в томлении плоти, немаловажное значение имела материальная сторона дела.
Как в тиски, зажатая в образ коварной обольстительницы, она представляла собой этакий классический образец хищницы. В ней и в самом деле было много акульего: и полное белое тело, и рыскающий взгляд маленьких, юрких, как буравчики, глазок под белёсыми бровями, и два ряда мелких и острых, превосходного качества зубов; в разговоре она имела привычку непрестанно жестикулировать, то сплетая пальцы вместе, то расплетая их, поэтому создавалось впечатление, что она постоянно вся в движении. Образ дополняли чёрный бархатный палантин, концы которого крест-накрест опоясывали её чресла, и черепаховый гребень, поддерживающий сбившийся на сторону пышный шиньон из накладных волос; она носила его словно венец, возложенный ей на голову в знак её привилегированности. Твёрдо вознамерившись не возвращаться к себе в Киев без третьего мужа, она усердно заводила «на авось» курортные романы, причём, сразу несколько; она уверяла, что здешний антураж как нельзя лучше располагает к завязыванию романов. В первый же день знакомства у них с Лелей и Вадимом разгорелся жаркий спор, и она излила им свою душу. В Киеве, жаловалась она, несмотря на то, что она всё время вращается в приличном обществе, до сих пор ей попадалась «одна лабуда»: сплошь какие-то «облезлые баре» или, того хуже, провинциальная шушера и никого серьёзного или хотя бы сколько-нибудь стоящего. В промежутках эта искательница приключений ещё каким-то уму непостижимым образом ухитрялась осматривать местные достопримечательности и за столом охотно делилась впечатлениями. В том, как она обращалась с ними – покровительственно и слегка брезгливо (примерно как глава епархии с чернецом и черницей) – проскальзывало нечто номенклатурно-менторское, будто некая высокая инстанция наложили на неё ответственность по приобщению этих двух недотёп к светской жизни. Её навязчивость и назойливость несколько претили Вадиму, который не воспринимал её всерьёз, поэтому время от времени он позволял себе, якобы по рассеянности, не обращать на неё внимание.
- …А вы не были на развалинах античной крепости? Ну, в том самом захолустном городишке, что недалеко отсюда. Туда с раннего утра ходит эта драндулетка – автобус без верха. Я всю дорогу, чтобы, не дай Бог, не выпасть, держалась за поручень. Так трясло, так трясло! Слушайте, мне за вас стыдно! Непременно туда съездите!
- А мы уже съездили.
- А к карстовым пещерам поднимались? По пешеходной тропе?
- Поднимались.
Существовало поверье, что если пешком подняться к пещерам и повязать на растущей там священной шелковице ленточку, то сбудется самое сокровенное желание.
Им подали меню. Фелица Семёновна замолчала, увлёкшись чтением ассортимента. У неё разбегались глаза; она никак не могла решить, что ей выбрать: то ли сочащиеся жиром куски люля-кебаба, то ли в меру прожаренные, с некоторой толикой крови, телячьи отбивные. Наконец, она заказала и то, и другое, а мальчику Павлику – куриное фрикасе с картофельным пюре. Вадим выбрал жареную форель и салат из савойской капусты, Леля попросила себе цветную капусту в сухарях и лобию.
- Напрасно вы, Лелечка, не заказали мясо, - сказала Фелица Семёновна. - Вот, говорят, Леонардо да Винчи практиковал вегетарианство. И что ж хорошего?.. Курам на смех такая еда…
У неё на всё были свои соображения, свои доводы. Сама она пылала неумеренной страстью к мясным блюдам, всегда доедала всё без остатка, а за десертом любила распить бутылочку - другую винца (в меню ресторана значились, кроме всего прочего, знаменитые массандровские вина). Вняв её настойчивым советам, Леля наугад выбрала блюдо под названием «Лукуллов пир»; несколько позже выяснилось, что под этой многообещающей аллюзией значились обыкновенные котлетки из курятины - крохотные, на один зубок, - ам и нету! - правда, приправленные соусом с добавлением майорана, и затейливо разукрашенные вырезанными из овощей розами и ромашками. На Лелю, которая была весьма разборчива в еде, это произвело впечатление.
Лукуллов пир… А вот интересно, в качестве кого бы она была на этом пиру? Леля будто видела себя со стороны: вот сидит молодая, красивая, нарядно одетая женщина (в старину сказали бы: молодица) со своим спутником – тоже молодым, красивым, успешным.
Когда подошла очередь десерта, Фелица Семёновна, лакомясь пирожным из песочного теста с нугой, достала из сумочки и продемонстрировала им вырезанный из листа магнолии силуэт. Местный художник очень метко подхватил её образ и, отсекая маникюрными ножницами всё лишнее, изобразил и мясистый нос, и впалую переносицу, и намечающийся второй подбородок, и всклокоченный из-под гребня чуб, и похожие на две булки хлеба полные плечи.
Мальчик Павлик, одетый, по обыкновению, в короткие клетчатые штанишки на помочах и матросскую курточку, которому надоело долго сидеть за столом с чужими тётенькой и дяденькой, под шумок принялся баловаться. Он то вис на матери, но она только устало отмахивалась от него, то, дурачась, скатывался со своего стула под стол, а когда подали чай, не стал с благочинным видом пить его, как пристало порядочному мальчику, а принялся валять дурака; он и дул на него, и цедил сквозь зубы, и болтал ложкой, пока не опрокинул на себя и не схлопотал от матери затрещину. После чего, разобидевшись, дал рёву. Ну и конечно, вслед за затрещиной как всегда посыпался град упрёков:
- Экий поганец! Шалопай, весь в отца! Нет, он меня когда-нибудь доведёт до умопомрачения! Его папа родимый, тот тоже обалдуй был, каких поискать, любитель всяких шкод. Не поверите, столько лет прошло, а он у меня до сих пор в печёнках сидит. Зато второй был – тот, чья фамилия мне досталась в наследство – прощелыга и прохвост. Вадим, не смотрите вы на меня так! Я знаю, что говорю. Ой, только не надо мне про «милость к павшим» рассказывать! Вы ж не Пушкин!
Леле Павлика было жалко; у неё сердце кровью обливалось, но что она могла поделать? Она ему не мать и вообще никто. Воротник его матроски был ему широковат, и оттого его тонкая шейка смотрелась особенно трогательно; его нос опух, а большие голубые глаза были полны слёз. Как мать, Фелица Семёновна была деспотична и безжалостна; по мнению Вадима, который за глаза не упускал случай отпустить парочку ехидных замечаний в адрес их новой знакомой, она «своего стригунка совсем запилила и зафекала».
Фелица Семёновна вдруг спросила:
- Лелечка, а вы ещё не были у Сатаней?
Леля подумала, что та снова вернулась к теме достопримечательностей.
- У Сатаней? – из вежливости переспросила она. – А что это?
- Да, у Сатаней.
Фелица Семёновна слегка помедлила, достала зачем-то из сумочки зеркальце и только вдоволь насмотревшись - хороша! тридцать лет и ни на день старше! ну чем не царевна-лебедь! – продолжила:
- Так её зовут. Эту женщину. Завтра утром вдвоём непременно нужно к ней съездить. Только с мужчинами к ней нельзя, не примет, - авторитетным тоном заявила она и так посмотрела на Вадима, что ему, бедному, чтобы ненароком не обидеть её нечаянной усмешкой, пришлось сделать вид, что он так глубоко задумался, что ничегошеньки не слышал.
Загадочная Сатаней оказалась гадалкой (такое необычное для русского уха имя было вполне обыденным делом в этих краях). Когда-то она уже нагадала Фелице Семёновне дом – полную чашу и солидного мужа, с которым её ожидало большое будущее; всё так и вышло, но только вот теперь он умер. Правда, с тех пор прошло немало времени, и она потеряла гадалку из виду.
- Интересно же, что она скажет на этот раз. Поедемте со мной, Лелечка! А то одной мне как-то боязно. Поедемте! Вы же ничем, собственно, не рискуете.
Проникнувшись её доводами, Леля дала согласие.
Условились утром встать пораньше. Не надеясь на свою память, дважды вдова отыскала в своей записной книжице адрес, и назавтра они вдвоём с Лелей отправились в город, чтобы в десять часов утра быть уже на месте.
Тётушка Сатаней – так её здесь все называли - гадала по кофейной гуще. Она жила вдвоём со своей младшей сестрой Фатимат; обе были вдовы со стажем, обе с ног до головы одетые во всё чёрное. Немного коротковатая для её возраста юбка не закрывала худых лодыжек, обтянутых чёрными чулками, а из длинных, плотно облегающих руки рукавов были видны только кисти – жилистые и костлявые. У её сестры руки были затянуты в чёрные кружевные перчатки, а грудь украшала чёрная, отделанная тюлем и стеклярусом шемизетка.
Полагалось выпить чашечку кофе, затем перевернуть её вверх дном и подождать, пока стечёт муть.
Судьба пророчила Леле бурную, полную событий жизнь, в общем и целом – счастливую, но с потрясениями. Впрочем, добавила гадалка, эти потрясения коснутся не только её одну; всех постигнет одна и та же участь. А так – любящий, верный муж, в доме - достаток и уют; было также сказано что-то насчёт неких неопределённых надежд, которые она, якобы, будет питать всю жизнь.
А по приезду домой её ждёт сюрприз.
Во всём том, что было сказано, в сущности говоря, не было ничего из ряда вон выходящего, - Леля и так всё это знала, особенно про «неопределённые надежды». Вот только эти самые потрясения? Что бы это могло значить? Силясь угадать скрытый смысл этих слов, она вполуха слушала то, что оживлённо толковала ей Фелица Семёновна, когда они после визита к гадалке пошли бесцельно побродить по улочкам Гагры.
- …Лелечка, представьте себе, мне она нагадала-таки нового мужа! – Фелица Семёновна стыдливо хихикнула. - Но какого? Повесу!!! Я вас умоляю! Только не это!
Леля её понимала. В самом деле, ведь бедная женщина так рассчитывала, что новый брак поправит её финансовые дела, а тут нате вам такое!
* * *
Минул сентябрь. Подходил к концу и их с Вадимом отпуск. Осталось всего ничего - какие-то один - два дня и они в Ташкенте. Дорога вилась меж бесконечных казахских степей, где – ни деревца, ни кустика, одна сплошная сухая трава, лишь изредка в поле зрения попадались какие-то убогие глиняные постройки. Правда, некоторые особо находчивые пассажиры нашли себе занятие по душе – высматривать в бескрайних просторах сусликов; встав на задних лапках столбиком, эти потешные зверьки важно поворачивают головы вслед грохочущему составу. Больше за окном смотреть не на что. Ещё можно выходить на полустанках и покупать у закутанных с ног до головы в некие непонятные одеяния мрачных казашек кумыс, якобы, вы его собираетесь отведать.
Леля в самом деле не знала куда себя девать. Ей захотелось чаю с лимоном, Вадим сходил и принёс, но она пить не стала, а под предлогом, что в купе нечем дышать, вышла в коридор и встала у опущенного окна. От водогрейного котла несло нестерпимым жаром. В приоткрытую дверь из тамбура временами дуло, волной пронося по вагону отвратительный запах уборной, и тогда по Леле пробегала невольная дрожь. Колёса поезда ритмично выстукивали темп, будто вколачивали в её голову: дыщ-ды-дыщ! дыщ-ды-дыщ! дыщ-ды-дыщ! дыщ-ды-дыщ!.. Она стояла и смотрела, как в небе, цветом напоминающем мыльные помои, медленно тускнело красное, раздутое донельзя вечернее солнце, как лениво выползало из-за жёлтых холмов ночное безмолвие, и как расползся и растворился в черноте силуэт видневшихся на горизонте гор, будто ничего и не было. Для кого-то, кто остался там, продолжается развесёлая и беззаботная курортная жизнь, заводятся романы, в ресторанах рекой льётся шампанское и ведутся бесконечные разговоры о нарядах и поклонниках, а она стоит тут, в душном вагоне, у окна и беседует со случайным попутчиком, напросившимся к ней от нечего делать в собеседники. Муса Беришев, по торговой части, – так он ей представился. Она ему, видите ли, приглянулась. А ей, представьте себе, нет до этого интереса. Ну, просто никакого! Отвратительней субъекта, чем этот товарищ Беришев, ей ещё не попадалось: толстый, раскормленный боров с тыквой вместо задницы, рожа – поперёк себя шире, сальные щёки повисли складками намного ниже маленького мокрого рта с бульдожьим прикусом; судя по манерам и поведению, он был убеждённый жуир, пресыщенный и самодовольный, как какой-нибудь падишах из восточных сказок. Или нет, не падишах, - как принц Гаутама. Придвинулся к ней вплотную, так, что она чувствует его запах, и несёт всякую чушь, а ей приходится слушать. Деваться-то некуда.
- … Праведность нынче не в чести, дорогая Лелечка. Позвольте мне вас так называть. Надо идти в ногу со временем. Ведь вот что интересно: думаете, о чём вспоминает старушка, испуская дух на смертном одре? О чём сожалеет? Нет, не о совершённом грехе, а как раз с точностью до наоборот - об упущенной возможности совершить грех. Что не грешила, пока была молода. Когда было можно, не безобразничала, не водила компанию с плохими парнями. А если и блудила, то тайком…
Боже, как он ей противен! Это мерзкое рыло, эти масляные глазки! Растленный, гнусный тип! Жирный и наглый. Облапил её сзади за талию, думает, что она не замечает.
- …Я – мытарь по жизни. Потому что холостяк… Мне все говорят: женись, женись, а то, дескать, добром не кончишь…, - продолжал он разглагольствовать.
- …Я в детстве страдал от издевок приятелей. Из-за своей комплекции… Я ведь никогда не был худым, как одёр…
Распускает перед ней хвост. Так почему бы ей не психануть и не уйти?
- …Не имею понятия, чем вы в жизни занимаетесь, а я вот по торговой части. Наклюнулась новая работёнка, еду туда на разведку. А там – как сложится. Жизнь, в сущности, коротка, дорогая Лелечка, но иногда она кажется невыносимо бесконечной. Особенно, когда всё – одно сплошное притворство и обман, миражи и фата-морганы. Я где-то это вычитал. Даже записал. Вот. Всё так. Слово в слово.
Забавная ситуация. Он её откровенно соблазняет, а она ждёт продолжения, принимая весь этот бред за чистую монету.
- … Не труд, дорогая Лелечка, сделал из обезьяны человека. Совсем наоборот. Труд ради куска хлеба насущного дан человеку в наказание за первородный грех. Из этого явствует, что после изгнания из Эдема Адама и Евы тот самый Змей – искуситель…
Сложив губы в улыбке, она делала вид, что внимательно слушает его, а сама думала о своём. «Всё – одно сплошное притворство и обман, миражи и фата-морганы». Эта вскользь сказанная фраза заставила её вдруг призадуматься. Разве её собственная жизнь – это не красиво выстроенный фасад? А за фасадом – ничего, пшик, потёмкинская деревня. Показуха. Никогда в жизни у неё не будет ни бурного романа с признаниями, гулянием при луне и отчаянной ревностью, ни любовника на стороне и водить компанию с плохими парнями она тоже, вероятно, никогда не будет. К чему ей любовник – только, чтобы соблюсти проформу? Кого ей ревновать? Она подумала о Вадиме, удивляясь, насколько ей всё равно. Как там Лиза говорит? Не познав вкуса ревности, не оценишь вкус любви. Смешная Лиза. Одним словом, с ней многое могло бы случиться, чего никогда не было и теперь уже не будет. Это всё не для неё; её жизнь безрадостна и пуста, тронешь – рассыплется в прах. Остаётся только одно – покорно ждать своего смертного часа.
- … Я вот, представьте себе, дорогая Лелечка, умыкнул сегодня на станции целиковый арбуз. Не соблаговолите отведать со мной вместе ворованного? На халяву-то не только уксус сладок. Не культурно, скажете, воровать? Культурно, некультурно – это расхожее мнение, стереотип. А что такое, в сущности, эта наша общечеловеческая культура? Многовековой опыт по обузданию своих естественных инстинктов, больше ничего. Вот возьмите кокоток. В старину они себя продавали не из-за денег…
По всему было видно, что если она соблаговолит, он не преминет воспользоваться этим. Она украдкой оглянулась. Коридор был пуст, все двери были закрыты. Ни души. В голове её пронеслась шальная мысль: пойти, не пойти?
- … кокетничать и флиртовать. Ведь и вам наверняка хочется, чтобы мужчины расточали вам комплименты, пудрили мозги и пускали пыль в глаза? Признайтесь, хочется?
Хочется – перехочется, как говорит Лиза.
- …Так к чему обуздывать свои фантазии? Дух, освобождённый от плотских уз, бессмертен.…
Он достал из кармана штанов серебряный портсигар, вынул папиросу, поднёс её к носу, однако, курить не стал.
И на том спасибо.
- … По всему видать, что вы – дамочка с запросами. А хотите – угадаю, кто вы? Вы… дайте подумать… Такая красивая женщина…Только не сочтите меня невежливым, вы, скорее всего, протеже некоей влиятельной особы. Угадал? Или я попал пальцем в небо? В таком случае – увы мне!
Протеже, иначе говоря, любимица, фаворитка, куртизанка, кокотка… Та, которая живёт за чужой счёт. Паразитка. Та, которая не разборчива в средствах достижения цели. Блудница. Так говорили в старину. Сейчас говорят проще – потаскушка. Хотя, это ничего принципиально не меняет. Надо же, какое впечатление она на него произвела! Дожила. А что? Разве не так? Она живёт сытой и размеренной жизнью за спиной у мужа, ведь собственная работа потеряла для неё всякий интерес. Она прокатилась на курорт за чужой счёт. Она… Так можно продолжать до бесконечности.
Она ответила ему что-то уклончивое и уставилась в окно, отодвинувшись на такое расстояние, чтобы не чувствовать его запах – запах жирной плоти, наскоро опрысканной из пшикалки одеколоном.
Из репродуктора доносились звуки «Венгерской рапсодии». Когда она в последний раз садилась за фортепиано – уже и не вспомнить. Ради кого или ради чего ей играть? Она даже утратила свою привычку к чтению.
Мало-помалу её собеседник умолк; наступила долгая тишина.
- Разрешите откланяться? Пора, так сказать, отправляться на боковую.
Он зашёл в своё купе. Слава Богу, кажется, отстал. Фу, как стыдно! Чертовски стыдно!
Потушив фальшивую улыбку, она тихонько отодвинула дверь своего купе.
Заботливый Вадим принёс из вагона – ресторана боржоми и ситро; в стакане ещё оставался её остывший чай с лимоном, а на блюдечке горкой были навалены «подушечки», рахат-лукум, зефир, пряники. Пряники ощутимо отдавали пекарским порошком; такой съешь и будешь потом мучиться мерзким привкусом во рту или, тем паче, изжогой, места себе не находить. Нет уж, увольте, не нужны ей эти пряники. Чай в стакане исходил мелкой дрожью, стакан бился о подстаканник и тоненько тренькал, вызывая в ней смутное раздражение.
Не только пряники и чай, вообще всё вызывало в ней раздражение. Ничего ей не нужно – ни чая, ни зефира, ни его заботы, подумала она о Вадиме. Да, она знает, что она – злюка, каких поискать, и что у неё на сердце только ложь и голая злоба, а больше ничего. Все говорят, как ей повезло, такой муж! Окружил её вниманием и сочувствием. Но не может же она, как собака, всю оставшуюся жизнь платить любовью за любовь!
Она, было, подсела к столу, и подперла подбородок ладонью, но потом передумала и как была в домашних парчовых туфельках без задников, отороченных по краю лебяжьим пухом, повалилась на свою постель. Вадим сидел с противоположной стороны у окна и как ни в чём не бывало разговаривал с бритоголовым военным – пассажиром с верхней полки. Немного погодя она всё же разулась, легла поудобнее, свернувшись в клубок, и лежала так без сна, в тусклом свете ночника изучая рисунок на стене. Потом ей вдруг вспомнился мамин любимый романс. Мама часто пела его, аккомпонируя себе на фортепиано, когда всё было хорошо:
Предчувствие зимы – как смерти ожиданье,
Но только до известного предела,
Когда не важна суть, а просто накипело,
И хочется сказать слова прощанья.
Сижу одна, о пролитом горюя молоке.
Глаза отчаянно сухи и чётки мысли.
Начать с нуля? К чему? Не вижу смысла.
Грачи слетелись в город. Скоро снег...
Искать причину не в своей вине?
Не отпускать, хватая за запястья?
Когда никто уже не властен
Понять, простить... И оба - в западне.
«Забудь... Так надо...» - жалкие слова...
Забвенье в жизнь войдёт неспешно
Прощеньем - вымоленным, грешным,
Чьё таинство постигну я едва.
Довольно. Посмотри: я замерла на грани.
Окончена игра. Уже не тщусь я обмануть
Себя и ту тоску, что не даёт заснуть,
И всполохом мечты будто в насмешку манит.
Сухим остатком предрассветной мглы
Припорошу края кровоточащей раны,
Когда осколками разбитого стакана
Разрежу вены памяти. Я - вне игры...
Когда всё было хорошо... Уже и не вспомнить, когда это было...
В Ташкент приехали на другой день вечером, уже смеркалось. Обещанный гадалкой сюрприз сидел в беседке в саду – незнакомая девушка в белой крепдешиновой блузке с рукавами- «фонариками» и сарафане из ткани «шотландка»; по всей видимости, она ждала их и ждала уже давно. Никто – ни Сычиха, ни Хамза Аюпов, которых они повстречали у ворот, - им ничего об этой девушке и слова не сказали; Леля сама сопоставила факты и сделала вывод. Издали завидев Вадима с Лелей, незнакомка встала со скамьи, на которой сидела в обнимку с чемоданом, но из беседки не вышла. Смазливое личико, светлые, до плеч, волосы, расчёсанные на прямой пробор, прозрачно-голубые глаза, как те самые горные озерца, что остались на Кавказе; ну-с-с, и кто же будет сия пригожая златокудрая девица?
Пока Вадим заносил их багаж в дом, Леля по дорожке быстро прошла к беседке и с порога вопросительно уставилась на незнакомку. Пару секунд они молча созерцали друг друга. Потом девушка обрела дар речи. Она шагнула навстречу Леле и быстро, скороговоркой, выпалила:
- Здравствуйте, я Лариса Стрельцова, жена Саши Стрельцова.
Вдруг она побледнела, стала белой, как её крепдешиновая блузка, попятилась назад, колени её подогнулись, и она без сил бухнулась на скамью.
Конец второй книги.
Свидетельство о публикации №111082701996