Своё и чужое Станислава Минакова

«СВОЁ» И «ЧУЖОЕ» СТАНИСЛАВА МИНАКОВА

1


   Чтение книги есть своего рода «хожение».
  Для пацана-хулигана Владимира Маяковского поэзия была «ездой в незнаемое» — движение по горизонтали, а то и по окружности земного шара: «Садись на ягодицы и катись». Его «незнаемое» никогда не приводило к мистическому вопрошанию, если не брать в расчёт сакральную партийность его мистифицированных вождей.
   «Невыразимое подвластно ль выражению?» — этот вопрос придворного романтика Василия Жуковского, поставленный перед юной русской поэзией, возможно, позаимствованный у немцев, безответно повис, как коромысло с пустыми вёдрами, в воздухе на утренней заре. 
   Минаков архаичен, чтобы упоминать здесь этих разноликих и разновеликих авторов. Один стремится к метафизике, другим овладевает идея мировой экспансии. Я говорю пока  о способах поэтического странствия. Тремя дорогами шли поэты. Они шли в поисках  музы-правды-откровения. Шли в пределах земного пути,  шли вглубь земного, шли  горними тропами к «незримому» и «невыразимому».   
   Пути поэзии привели Станислава Минакова к некому метафизическому и мистическому камню на развилке дорог. Нет, он не мистик и не метафизик в начальном своём пути. Он  столкнулся с чем-то таинственным. Эта озадаченность переросла в поэтическое задание, чуждое советской атеистической современности. Он озаботился этим туманным чувством, которое  потребовало от него поэтической вербализации. «Тумань голубая ползёт по озёрам…»
    Это не просто самоирония — сказать «тумань голубая» вместо обычного выражения  «туман голубой». Так сказано, чтобы уйти от мистического очарования утренней дымкой над озером, над рекой, над лугом. Всё-таки это очарование возникло, но пейзаж смутил сердце поэта своей изрядной «поэтичностью». Ох, сколько этого невыразимого мистического добра в средневековой дальневосточной поэзии, куда влечётся умом и сердцем ранний Станислав Минаков.
  «Подумал сегодня/ что если перенесусь/ в те далёкие/ восточные земли/ буду счастлив как здесь/ ведь и снег/ там ложится на крышу хижины/ так же как здесь/ и точно так/ белая цапля парит над древесным гулом/ и зябнет лицо/ и светится на ладони/ тонкой гладкой кожицей/ золотая луковка»  (из книги «Вервь», 1988—1993).
  Странно только, зачем перемещаться в восточные земли, если  там тоже самое? Видимо, дело не в счастье, а в самом странствии, в хожении. Да вот и «Лао-цзы/ говорил что мудрец/ мир постигает не сдвинувшись с места», а Минаков тотчас резюмирует: «Хотел бы/ я тоже/ промолвить такие слова/ весь мир обойдя».
  Страсть к хожению…
  Чтобы однажды, по прошествии странствия, можно было всего-то и сказать в духе японского танка: «Раскрыл старую тетрадь,  а там/ листик боярышника/ из той/ жизни.// …Снег упал на страницы». Много ли истин, много ли открытий в этом забытом листике?
   Для восточного поэта, Ли Бо или Ду Фу или Басё, мыслящих Дао, и не ведающих о греческом Логосе, эта малая вещица в коротком стихе Минакова значила бы очень многое. Суггестивное чувство наполняется мистицизмом.
     По какому из этих путей пойдёт сам Станислав Минаков — по пути Дао или по пути Логоса?
   «Душа обнимает равнину, о, / как душа простирается над / родиной-снегом / я здесь и не здесь/ между Востоком и Западом/ где / мне отыщется место?»
    Всё дело в том, в человеческом сердце этих путей множество. Минаков пока ходит без карты и без компаса — по звёздам. Он ходит наугад, и мы следуем  за ним без ропота и критики. Мы же добровольно пошли. Никто не тащил за руку. Просто идём. И что-то думаем про себя. Стихи его как бы (за)метки его путей. Мы читаем-прочитываем их.
   Язык поэта также вибрирует между иррациональным чувством и логосом.
  «Мне страшно этой речью говорить,/ когда слова слагаются из гула,/ сперва невнятно, из гула, из нутра./ И шевелятся медленные губы,/ и звуки повисают на ветрах,/ смыкаясь в смысл/ горячий и живой./ Откуда эта речь? Не понимаю. Душа, / вчера — невольница немая,/сквозит  сегодня   волей горловой. / И как смешон со стороны, и как нелеп/ я, машущий руками, говорящий,/ столь странное/ ни для кого творящий, / ни хлебца ради! / Да в чём тут хлеб?/ Я странен сам себе. Но из немых/ меня опять природа изымает./  И мне уже/ не надо пониманья./ И не прошу / я участь изменить».
   За логосом стоит «смысл», о котором мы знаем только то, что он «горячий и живой», и всё! За мистической иррациональностью: «мне страшно этой речью говорить», она рождается из глоссолалии нутряного гула. Важно не само понимание смысла, важна не перемена участи. Важно рождение души в слове. Это главное событие его поэзии.
    В начальной мистике Минакова есть стяжение «мирочувствий» разного (на)строя — христианского, пантеистического, буддийского. Это как если бы смотреть на вещи через три стекла. Мистик Никола Кузанский называл свой оптический метод «бериллом». Ранний Минаков полирует своё стекло. Возникает ли фокус из этих трёх (воз)зрений? Из этого стяжения, из этого наведения фокуса произрастает его поэтика. 
    Его «незнаемое» есть нечто «забытое». А то, что забыто, есть небесное. Он стремится не столько выразить «невыразимое», сколько раствориться в нём не только душой, но  всем телом. Раствориться как пантеист.

А тот, кто разбирает веток бред,
кто понимает бора речь немую, —
счастливец, что ему иная мудрость,
когда он — родич разуму дерев!

Он волен здесь. Он лесу  так же свой,
Как лист и мох, как тот иль этот стебель.
Он — побратим осин и синих хвой,
Меж паутин сквозящий лёгким телом.

За ним, за ним! Завидую, дивясь:
Он ведает листву по именам и лицам!
И ты хотел бы так же с лесом слиться.
Но мал твой дар, чтоб вспомнить эту связь.

  Этот пантеизм вовсе не языческий. Он сродни миросозерцанию дзэн-буддийского поэта — то есть невербальному  созерцанию, когда слово рождается как внезапная вспышка: сатори. Оно выражается в идее однобытия с каждой былинкой и со всем сущим. Ещё следует проследить, как соединяются эти разные линии миросозерцания в поэтический образ. Найдётся ли такой образ? 
   «Своё» и «чужое» читается как «земное» и  «небесное». Они меняются у Минакова местами по степени родства. Оставаться не говорящим поэтом — это немыслимо для  поэта европейской культуры. Речь — вот его форма существования. Речь — это то, что стремится стать Логосом. Для восточного поэта значимо изображение —  визуализация мысли. Не всегда поэт смотрит через стёкла. Иногда простым зрением.

 Тяжёлым жаром с поля тянет…
 И станут бабы у дороги,
 положат узелки и тряпки
 в сухую травяную горечь.

 И с лиц сотрут дорогу пыльную
 косынкой выцветшей, ладонью.
 И ветер,  в кронах ветел всхлипнув,
 толкнёт колокола подолов.

 И женщины идут к колодцу,
 усталостью  пусты и немы.
 И, охнув над ведром холодным,
 глотают, обжигаясь, небо…

   Для Станислава Минакова странствие за музой происходит всё-таки старыми, кем-то  проторенными, но отчасти заросшими и брошенными историческими трактами и тропами. Его задание-заповедь: «запомнить», «восполнить», «испить и воспеть». Он не ходит одной дорогой, ему любопытны всякие дороги. Это даже не странствие, это паломничество «избитым размером, истёртой стопой» не только по горизонтали с понурым и внимательным взором к малым вещам, но и с запрокинутой вверх головой.       
    На пути к истокам и корням он проходит мимо чужого с чутким вниманием: если что-то  в чужом отзовётся в нём, то оно присваивается, обменивается, конвертируется в его слово. Это близко ойкумене Мандельштама.
   Мотив присвоения и сами образы присвоения определяют содержание его итоговой книги «Хожение». Это — книга  избранных стихотворений из поэтических сборников 1982—2003 годов. Стилистикой своей она выпадает из советской поэзии. Его поэтическое время погружает «советское время» в забвение. От века космических скоростей и ритмов он уходит как будто в скит —  к размеренному и неспешному силлабическому стихотворчеству, которое призвано «восполнить» нечто утраченное или «вспомнить эту связь» времени. 
     В большей степени, и теперь мы уже знаем, это было предвосхищение будущей внезапной утраты всеобщей связи или воссвязи. Поиск связи с прошлым обернулся разрывом с настоящим. Этот разрыв образовался между человеком и миром, человеком и небом, человеком и памятью, человеком и человеком, между тем, что было «своим», но  стало «чужим». 

2

    …Вот — этот добротный том, напоминающий старинную кладку разрушенного городища с крепостными воротами, бойницами, храмом, жилищами, амбарами, ремесленными мастерскими, рынком. (Харьковский поэт Нина Виноградова заметила, что вся книга Минакова, как объект, напоминает улей — «шершавый серый коробочек, весь изнутри наполненный вязью стихотворных сотов, кипением любви и гулом божьих тварей,  остротой и сладостью».) Всё это археологическое пространство-место, беззвучное и тихое после долголетних раскопок, постепенно наполняется шумом и гамом, говором и песней; кричат менялы, подают голоса животные. Здесь живёт многоязыкий народ. Чувствуется, что мы с ним одного рода-племени…   
    Над этим городищем «между лесом и полем»  — возможно, в степях легендарной Гилеи — пролетают современные лайнеры, где-то громыхает железная дорога, проезжают большегрузные фуры. И представляется, что ремесло С. Минакова, забредшего в это городище — толмачество. Поэт есть толмач… Он — сталкер… 
  В каком времени он живёт-странствует? Вдруг, вдруг это городище начинает преобразовываться на наших глазах в провинциальный советский город, порой в районный центр. Там мужики будут резаться в домино, пить пиво, материться чудным русским матом, а местный пророк — пророчествовать в местной библиотеке на творческой встрече с читателями.
    Это призрачный город. Он находится посреди какого-то времени. За жизнью этого города мы наблюдаем из окна на восьмом этаже. Там происходит всё, что может происходить в любом другом городе ещё существующей советской страны. 
    Контраст между глухонемой картиной за окном на восьмом этаже, где Маня-Шура-Клава-Зина-Галя в дублёнке торгует лысыми курами, а «свободный пролетарий Коля» требует «раствора, вашу мать», и звуком-речью радиоприёмника «про посевы, про центнера и про проценты» усиливает ощущение призрачности этой жизни, её нереальности, несмотря на великолепные подробности быта, на жёлтый лимон на подоконнике. Декретные мамаши, катафалк. Жизнь и смерть в одном окне одного утра в предощущении снега, «вечной метели». Да, в этой призрачности лёгко ощутить себя «вечным».   
   В какой-то момент ловишь себя на  мысли, что это не автор наблюдает, не читатель следит за взглядом автора. Нет ни автора, ни читателя. Ни тебя. Это беспристрастная кинокамера фиксирует. Ты заворожён происходящим, заворожён объективным глазом камеры, как заворожён действом в фильмах Отара Иоселиани, «Утра понедельника», с их медленным течением, медленной речью, медленным смыслом…

ГОРОД

Ангел с чёрными крылами
Молча ходит по земле
Между тщетными телами,
Заплутавшими во зле.

Здесь, в селенье невесёлом,
Веселясь, жильцы живут.
И по венам новосёлов
Жажды жадные плывут.

Вянут в жилах сторожилов
Тени выпитых утех.
А глаза ничтожны, лживы
И у этих, и у тех.

Лишь одна златая главка
В грешном граде — на века.
Как вселенская булавка
В мёртвом теле мотылька.

   Я долго присматривался к книге Минакова «Хожение». 
   Её название всякий раз проплывало мимо моих глаз, оставляя ощущение  «…жжения», когда я проводил по корешку пальцами, будто от нагретого на солнце камня. На этом томе, с обратной стороны, будто врезано клеймо: «Сдъелана сiя дорога 1845 г.». Фотография Ирины Хвостовой «Дорога на Валааме». Этот том и впрямь напоминает камень в трещинах, покрытый мхом. В этой книге нужно читать всё: от фактуры и цвета обложки до гравюр и рисунков — работ Станислава  Косенкова и Виталия Куликова.   Книга шероховата на ощупь, словно кладка или бетон старого моста или верстового столба. Гравюра Косенкова с изображением юноши в домотканой с длинными рукавами рубашке, сидящего на корточках на холме с устремлённым вопрошающим взором в сумрачное небо, оказалась без названия. А жаль…
    Итак, Станислав Минаков предстаёт перед нами в образе поэта-странника. «В Древней Руси существовал обычай рассказывать о путешествиях в чужие страны. Этот обычай сохранялся на протяжении всего русского средневековья. В поздние времена (ХVI в.) такие рассказы записывались на пограничной заставе, в митрополичьем доме или в княжеском тереме. Такого рода записи назывались «скасками». До нас дошёл ряд таких хожений-«скасок»: «Путешествие М. Г. Мисюря-Мунехина в Царьград и Египет», «Хождение Арсения Селунского», «Сказание о святой горе Афонской известно и достоверно».
    Этот пояснительный текст я позаимствовал из «Книги  хожений», записок русских путешественников XI-XV веков, изданных в серии «Сокровища древнерусской литературы» в 1984 г. Конечно, поэтическая книга Станислава Минакова продолжает этот ряд или вовсе замыкает его. Само старорусское слово «хожение» не только отсылает к прошлому, но и словно говорит, что мы оказались в историческом времени какого-то  средневековья. В те времена книги сберегали, составляли, сохраняли, а не выбрасывали, как нынче — активно избавляются от книг бывшие советские  граждане, городские библиотеки, муниципальные учреждения, профсоюзы, чтобы освободить место для новых банковских филиалов. 
   На Руси не сжигали книги, как в Европе, ну, разве что Надежда Константиновна Крупская, деятельно формировавшая сознание советского человека, составляла список запретных для чтения книг… Я же помню эту беду, когда в библиотеке ни в той, ни в другой нужной книги невозможно было найти. Теперь, вот, и сами библиотеки исчезают… Духота бескнижия и средневековья порождала жажду всезнанья и всеядности. Всё это будет в книге «Хожений» С. Минакова.  Его путь  — «обшаривать умом предстоящий мир».
 
    Первая книга Станислава Минакова была издана в 1992 г., в Москве, в издательстве «Современник». Это были стихи 1988— 1993 гг. Книга называлась «Имярек». Поэт названием этой книги как бы умаляет собственное имя, подобно средневековым иконописцам: некто, какой-то. Средневековый русский художник (Рублёв, Иоанн Лествичник, Феофан Грек) не утрачивал своей личности, как в ХХ веке утратит человек свойства своей человечности. Он смирял свою гордость. С гордыней и без человечности проходит ХХ век…
    Мне кажется, эта книга не могла быть издана в советское время, как-то она несовременна. Быть может, за этим безымянным церковно-славянским названием «имярек» поэт как бы говорит, что в поэтическом письме своём стремится передать приёмы и свойства средневековой живописности.
   Ведь не случайно он обращается к творчеству иконописцев. А потом, видя отраженную в слове живопись, ты, не помнящий своего родства, невольно проникаешься их личностью, учишься «несуетным сердцем возвыситься до мысли о смерти», и обретаешь собственное имя, восстанавливая цепь имён своих предков.
    Что касается приёмов, то стихи Минакова избегают повествовательности, они импрессионистичны, как проступающая фреска… И мне нравится этот приём внезапно начатого случайной фразой и внезапно законченного недосказанной мыслью стихотворения, подобно японским средневековым дневникам-«дзуйхицу»:
   «Зелёное молчанье вод… Рыбачки неводы чинили. И тучей, как зрачком чернильным, следил за ними небосвод. И рыскал пёс с ухмылкой лисьей вдоль берега. Текла вода. И красные летели листья, летели листья в невода…»

3
   
   Я представил: куда бы ещё мог забрести странник Минакова, то бормочущий, то безглагольный, в какие земли? Есть одна такая фантастическая страна, страна без имени…      
     Представим себе, он забрёл туда…
    «Книгу хожений» (1984) из серии «Сокровища древнерусской литературы» мне повезло выхватить из груды утильных книг —  утильных,  то есть уже списанных и  бесполезных, а не как в английском языке: utility — выгода, польза. И, кстати, слово это, введённое в философию и политику как понятие в XVIII в. Иеремией Бентамой, путешественником по России, вдруг стало определять нынешнюю ситуацию и стратегию времени, как два века назад. Бентам, гений своего времени, из добрых побуждений предлагал русским императорам свои законы для новой империи, чтобы они говорили со своим народом его,  Бентама, устами.
   И они говорили его словами…
   Открытие новых земель и колонизация континентов покончили со средневековьем в Европе. Россия тоже открывала и присваивала новые территории, внутриконтинентальные. Отсюда пошёл литературный жанр «хожений и скасок», к которым я причислил бы книгу поэзии «Хожение» С. Минакова. Колонизуя другие страны, Европа эмансипировалась и освобождалась. Россия же развивалась на путях  самоколонизации именно русского, а не инородного населения, и эта стратегия законсервировала код «средневековья» в политике, экономике, сознании, культуре — на столетия, до последнего времени, советского или постсоветского. Мы —самоколонизованная нация.
    Мануфактуры и фабрики, создаваемые на подобие бентамовского «улья, которого каждая ячея открыта взору того, кто находится в средоточии», по образцу тюрьмы-общежития, ставших прототипом и социалистических фаланстеров у Чернышевского и  трудовых лагерей у Сталина, были всего лишь разновидностью крепостничества, а не свободного труда. Дух в этом сообществе не свободен. Это дух Оруэлла, построивший страну образца «1984» года. Это состояние несвободы отражает «средневековое»  умонастроение поэтической книги Станислава Минакова.   
   Если говорить о  мирочувствии (как говаривали в средние века) времени и пространства в поэзии С. Минакова, то дух  его вступает в противоречие с современной утилитарной цивилизацией.
  Эту цивилизацию бентамовского типа предвещает Владимир Одоевский. Он даёт развёрнутые картины нашего настоящего в фантастически-философском рассказе «Город без имени» (1839), лишённом какого-либо национального и культурного своеобразия.  Кажется,  что именно в этом мире «города без имени», прообраза глобального мира,  живёт поэт, тоскующий по утрате чего-то подлинного. Он странствует не по земле, а духом.
  Куда забрёл странник Минакова? Странствуя, что видит он на своём пути? 
   Всё тоже продолжение средневековья в утилитарном веке утилитарной цивилизации  массового потребления, и корпоративного капитализма, и развитого социализма, корпоративной власти, корпоративной этики в этом прозрачном — transparent — как улей обществе, задуманном Иеремией Бентамой в его  «Паноктиконе». В этом мире для Станислава Минакова как будто всё «чужое», всё чуждо ему (за исключением нескольких  простых вещей: человеческих). 
     «Я видел:/ люди шли, не ведая — куда;/ на нет, на нет сходили поколенья  — не чуя сущности, не зная назначенья, / свой скарб влача в нечаемую даль./ И матери лелеяли дитя, / влекомые инерцией природы./ Дредноуты, фрегаты и пироги,/ поднявши меч, входили в чуждый Понт. // И матери лелеяли мальцов — Аттил смышленых, / хилых Галелеев…/ Куда времён дремотный ветер веет?/ К начал началу/ иль/ к концу концов?/  Я видел — шли. В привычную игру/  с бездумьем впрягаясь ежедневным./ И в приступе хмельного единенья/ собрат ломал собрату хрупкий круп./ И скорбно я взирал на этот ход,/ и шёл со всеми — в жажде веры общей,/ и смысла вящего, слепец, искал на ощупь, / вперяя зрак в незрячий небосвод./ И солнце содрогалось в состраданье/ всеобщей летаргической судьбе, / икринке краткой, бездной стародавней/ объятой, непосильному себе./ …Но всё ж, блуждая в зле безбожной веры / и жабрами совместными дыша, / я знал, как пахнет/ тельце малыша, / я помнил плен ладоши неумелой».
     То, что я называю «средневековьем» в поэзии Минакова, следует, конечно,   прочитывать не в конкретно-историческом смысле, а в умозрительном или метафорическом.   
    А мы и не поняли, что живём в их вымышленных мирах… Я ощущаю, что странник Минакова забрёл в этот мир. Мы реальны, а наши миры призрачны или мертвенны, как у   Минакова. Этот мир представляется у него «мёртвым телом мотылька», насаженным на булавку вселенной…
    Его идеал бытия пребывает в метафизических высотах, к которым восходят первые христианские мистики, Плотин, Дионисий Ареопагит, Григорий Палама...
    И отсюда тоже, видимо, его тяга к архаической речи как форме эскапизма, бегства от советской действительности, чьи приметы не бросаются в глаза. Но действительных причин, вызванных каким-либо актуальным протестом, причин его ухода от злободневного времени 1980-х годов не обнаруживается. Злобе дня противопоставлено вечное. Огораживаясь от  «злобы дня», он пребывает  «здесь и сейчас», ибо «нет разницы меж «ныне» и «всегда».
  «Блажен, скитающийся в высях!/ Ты мнишь себя почти что вровень,/ и дыбится твой разум  страстный, / внимая, мучась, полыхая./ И это хлеще, пуще, слаще/ каких-то тёплых рук абстрактных/ и плавных чьих-то там волос,/ и плача, пения чужого,/ дыханья, говора, хожденья,/ глядения в глаза друг другу».
    Однако, «что остаётся?» — спрашивает он в одном стихотворении. 
   Этому миру «общего»  с трудом, едва ли противостоит хрупкий интимный мир «частного». Это крохи, это миги. «Всего ничего». «Почти ни черта». Их столько, что если собрать их даже в одной жмене, они могли бы уравновесить его разлад с другим миром. 

4
   
   Солидный том «избранного» С. Минакова я получил из рук Юрия Кабанкова за полгода до своей находки. Этих двоих связывает давняя литературная дружба и давний литературный диалог, а то и дискуссия. Приходилось читать их переписку в журнале «Дальний Восток». У Минакова немало посвященных Кабанкову стихов. Эти два имени сближает средневековый дух и неприятие современности. По сути эти два поэтических имени стали соединять два образовавшихся русских литературно-географических  анклава — харьковский и владивостокский. 
    Для прочности этих умозрительных связей должна быть ещё одна точка на российской карте, которая бы связала их с литературной метрополией. Эта точка обнаруживается не в Москве, а в центре русских земель, на берегах Волги, а точнее в Саратове, где творит свою мифологически-христианскую модель мира Светлана Кекова. 
   Любопытно было бы очертить этот культурологический маршрут.
   В летописном сказании о легендарном путешествии апостола Андрея в Киев и  Новгород так описывается  география: «Поляне жили обособленно по горам на Днепре. Тут был путь из варяг в греки и от греков по Днепру. В верховье Днепра — волок до Ловоти, а по Ловоти вход в Ильмень-озеро великое. Из этого озера вытекает Волхов и впадает в озеро  великое Нево, а из этого озера устьем входит в море Варяжское. И по тому морю можно пройти до Рима, а от Рима можно прийти по тому же морю к Царьграду, а от Царьграда  можно пройти в море Понтийское, в него же впадает Днепр-река.  Днепр вытекает из Оковского леса и течёт на юг. Двина из того же леса течёт, идёт она на север и впадает в море Варяжское. Из того же леса вытекает Волга, она идёт на восток и впадает в семьдесятью жерлами  в море Хвалынское. Поэтому на Руси можно плыть по Волге в Болгары и в Хвалынсы, и на восток можно дойти в удел Симов, а по Двине — в Варяги, а из Варяг — до Рима, а от Рима — до племени Хама. А Днепр впадает в Понтийское море  жерлом. Это море слывёт Русским. На нём учил святый Андрей, брат Петра, как говорят…»
  Итак, этот текст говорит  нам, что земля русская была просвещена не византийским имперским влиянием, но освещена словом Христа непосредственно из уст его апостола рыбака Андрея. И можно сказать, что тернистый русский путь пролегал и  пролегает  между Империей и Словом. Империей как действительностью и Словом как духовностью.
    Слово собирало земли, Слово обрастало землями, которые постепенно вырастали в империю.  И, быть может,  тогда наступала гибель её, когда империя и Слово, ставшее церковным словом,  врастали друг в друга корнями и ветвями… С этой дилеммой мы вновь встречаемся сейчас, в новом времени…
   Слово Минакова как бы трояко: оно и телесно, наполнено эросом и скоморошьим звуком, и пространственно, связано с землёй, с хожением, и духовно, исполнено смысла и воли. Драматизм его поэзии не внутренний, как у Кабанкова, а внешний. Некая чуждость от пространства будет освоена Минаковым и присвоена в качестве песни, или голоса, или ноты — ноты древнерусской, библейской, древнегреческой, английской, буддийской, малоросской.
  Собственно эта нота, которую может уловить слушатель или читатель, очерчивает его маршруты странствия. Например, стихотворение «Любовь к Будде» не будет враждебно другим стихам «Слободского псалтериона», звучащим в ойкумене Минакова. Само слово «псалтерион», взятое в название раздела, который открывает книгу «Хожения», означает — с греческого — и «старинный струнный инструмент наподобие арфы» и «длинные чётки католических монахинь», и должно настроить на стилистическое смешение стихов. 
   Поэт выстраивает свою ойкумену. Кое-кого из религиозных ортодоксов эта культурная всеядность может рассердить. И в ней будут сосуществовать Святой Францикс, Будда, Ветхий Завет, Христос, православные святые, верховное божество американских индейцев Кетцалькоатль, фрески Феофана, боги Эллады, Тора и Псалтырь, Песня Песней и буддийская молитва «Ом-ман-и-падме-хум…»,  Григорий Палама, Плотин и Бхагават-Гита и даосские трактаты китайцев…
   Он как будто хлебает «Каллиопин кондей» из «половника Аполлона».
   В его книге византийское смешение культур. Православная империя не мешает жить другим народам, только платите налоги. И пишет он, паломник-стихотворец Станислав Минаков, пожалуй, не рукой, а ногами. Порой эти ноги пускаются в пляс и весёлые выкрутасы. «Посреди непотребного стёба/ Я стою, как неузнанный Ной./ Охреневший от Божьего  взъёба,/ С незамоленной свинской виной».
   Странствует он не ради туристической экзотики или праздного удовольствия, а с неким духовным заданием, которое сопряжено с «волей и смыслом». Воля к смыслу будет, пожалуй, ключевой философемой в поэзии Станислава Минакова, из которой прорастает его поэтика и эстетика. Он в некотором роде сопрягает смыслы — вот откуда тяга к духовному наследию других миров. 
    Мир этот делится на чужое и своё. Он оглядывает и то, и другое. Мир принимается не целиком, не всецело. Однако несмотря на то, что он есть мир «зрад и злоб», всё-таки —«золотой». Этот мир следует пройти и принять. И потому странствие его, жизнь, — это «покаяния стезя».
    Эрос, молитва, покаяние… Эти мотивы сопровождают поэта в середине 1980-х.  «Блажен скитающийся в высях!» Это — «своё». И всё же ближе ему будут простые вещи:  лес, две цапли, стога, дочкина макушка, ромашка, облака,  пчёлы,  и даже пыль,  овраг, татарник, осень, свет… «И как свой мир, пиита, не твори, не говори, что слаще там тебе, теплей, чем здесь». Да, его мир — «здесь и сейчас». И это отличает его от Юрия Кабанкова, середины же 1980-х. Во всём этом порой появляется и меланхолическая нота: «И  всё — тщета. Все поиски  пути и смысла…» Сами поиски, пожалуй, то есть сам путь, хожение, есть смысл, который не есть нечто вещественное, чтобы стать тщетой.
  «Ключица левая… предплечье… и плечо…/ и значит, здесь я, здесь — сомнений нет./ Вот — яблоко. Какой-нибудь ранет./ Какие-нибудь овны и стожары/ кипят в его нутрии мильоны лет./ Я — здесь, почти не помнящий имён; / я жив среди живых, упрямым телом / к пространствам безымянным прикипев…»
   Да, так, он (ты, я) живой в безымянных пространствах, «лишь бы воля и смысл, а иного не надо», — вот эта самая важная мысль сопровождает поэта, о чём бы он ни думал, где бы ни был, кого бы ни переводил, в какую бы одежду ни облачался… 
    Вот тут возникает разлад: быть живым вне этой реальности, которая чужда, какой бы она ни была, никак невозможно. Одни уходят в мир метафизических сущностей, другие действуют как поэты.
   Я думаю, что невысказанное задание поэта состоит в том, чтобы найти посредством языка такие нюансы и такие лейбницевы монады, которые скрепляли бы эти два мира — материальный и духовный, реальный и ирреальный — в предустановленной гармонии.   Напомним, однако, что даосы, к которым — по пути — обращался Минаков, ничего не ведают о таком дуализме.


5
 
   Книгу «Хожения» открывает стихотворение без названия, посвящённое памяти Николая Клюева и Осипа Мандельштама. Явственно сопрягаются в сознании, в поэтике Станислава Минакова эти два имени, эти два мира. Их связывает «нескошенный сумраком Логос», о котором ведает поэт.
  Акмеистская мировая тоска по культуре и старообрядческая клюевская тоска по утраченной Руси. «Поставь на полочку, где Осип и Никола, / Осенний томик мой: я там стоять хочу». Я так и читаю: Клюев, Мандельштам, Минаков…
   Если Мандельштам стремится быть со всем миром, стремится чужое — римское или эллинское — сделать своим, то Клюев в этом мире, будучи с ним в единстве, отстаивает нечто суверенное, нечто «своё», а именно русский лад и русскую песню.
   Кажется, не случайно дороги не раз приводят Минакова во Владивосток, гибельное место поэтов. Вот Владимира Нарбута забыли здесь… «Деспоты, спите, не винясь виной…/ Но будут ли за вас — о душах ваших / Молиться на свободе неземной/ И Мандельштам, утопленный в параше, / И нищий Моцарт, павший в перегной?»
  Хожение Станислава Минакова в поэзии, куда бы ни ступала его нога, куда бы ни уносился его зачастую  ироничный, а то и саркастический ум, направленно к обретению свободы. «Нога моя/ вездеизведавшая — от самого до самого — уст касания женских…»  Да вот незадача, свобода эта —  «неземная». По тому, как вьётся стих его, чувствуется, что ноги его то ли травы стреножат, то ли верви  не отпускают. Земной эрос с ним, наяву и во сне… Это и женщина, и налитой колос в поле, и деревья, и травы…
  Зримые приметы настоящего времени у Минакова еще нужно потрудиться отыскать. Вот самолёт, в котором он летит и распивает вино. Я прочитываю эту примету современности во всём контексте его книги как метафору замкнутого пространства, подобного улью Бентама.
    И на кого хотел в тех же 1980-х, примерно посередине их, походить в своём творческом рдении Станислав Минаков?
   Например, на паучка… «Как скрупулёзен паучок, / создатель гармоничной несвободы! / Подробен ход его по небосводу / и медленно искусное рядно,/ дрожащее навстречу мирозданью./ Когда б / и я/ умел свисать вот  так, / с таких небес на струнке самодельной, / тогда б  я выткал нечто, в самом деле/ живущее навстречу временам».

     Настоящее время обнаруживает себя в сниженной стилистике, в разговорной речи, в напеве и присказке. Этот стилистический контраст как бы прочерчивает границу между идеальным временем свободы поэта и современностью, прозябающей в своём запущенном «средневековье» несвободы. 
   «…Где бы ни  был — / ты всегда у Небесных Врат, / и повсюду — вот он — и под, и над — / Ерусалим всесветлый, небесный град, / вопреки реальности, имя которой — ад».
  Таков итог странствий середины 1990-х.
  В конце концов, логос в поэзии Станислава Минакова обладает «созидающей волей». Она направлена на то, чтобы в «предвосхищаемом потоке» жизни обнаружить и  запечатлеть «истинную красоту». Эта красота равна «благодати» и именуется «любовью». Вот это есть его поэтическая формула. Однажды поэт признаётся, что усилия его ничтожны: «Я — не справился». Но именно за эти  усилия мы  благодарны ему. За усилия  восстановить связь между жизнью, человеком, красотой, благодатью и любовью…
    Из современников ему близок и поэт военного поколения Николай Панченко, сказавший: «Душа завязана узлом». Оказывается, хожение к свободе с таким узлом только и возможно, но не с расхлябанной душой.
   Он и ходок, и беглец, и бытописатель, и созерцатель, и переписчик летописей…
   Я не знаю, удалось ли ему, «беглецу», «в чаше золотой укрыться от объятий зла» на этом пути, как напишет Джордж Уильям Рассел, шагал ли он «по краю злобы», по выражению того же Н. Панченко, но этот английский поэт подарит Минакову уроки примирения, которые  он усвоит через собственный перевод, английские стихи сделав «своими».
               
Я упал на  траву, и уста прошептали: «Господь,
                Я добрался, добрёл до поляны, где травы, играя,
Шевелят плавниками. Я кану бесследно, но хоть
                В жизни раз — наяву мне открылось преддверие рая».
Я упал на траву, и уста прошептали: «Господь!»

Это детской рукой я приведён к престолу Отца.
                Это детские руки нас к счастью приводят, играя,
И дарует Отец  приходящему огнь из ларца,
                И, от края отняв, отпускает, мирясь, не карая.
Смех ребячий приводит заблудших к престолу Отца.
               
 

6
 
   Есть поэзия, в которой что-то сказывается, и есть поэзия, в которой что-то сказывают поэты по размышлению. О том, что С. Минакова на его стихотворном пути ведёт «воля к смыслу», уже было замечено. «Тополь. Воля. Путь. Господь». Наверное, поэзия была бы пресновата или суховата, как силлогизм, если бы в ней не возникал смысл помимо воли. Это рождение смысла в поэзии из «нутряного гула», порой ещё не оформленного ни словом, ни буквой, ни знаком, а всего лишь, быть может, одной незримой линией дыхания, составляет сокровенную тайну. Не мудрено впасть в мистическое умонастроение.
   Из замышленного Минаковым легко выстроить те или иные мировоззренческие парадигмы. Поэзии всегда тесно в рамках каких-либо логических систем — религиозных или философских или идеологических. Её дыхание шире и глубже. Кроме нутряного гула есть ещё гул земли,  гул языка, гул истории, а ещё есть страх и трепет. Этот гул мы слышим в поэзии Минакова.
   «О пазуха Господа, где ты?/ Ты есть — и страданье не в счёт!» Кажется, поэт прикладывает ухо к вселенскому пазуху, чтобы услышать нутряной гул. Всегда  любопытно нечто неумышленное в стихах — и этот долгий звук, и эта внезапная синкопа, когда медленно рождается мелодия и начинает звучать песня или молитва. Мы не можем отделить «прочувствованное» от «замышленного».
  Что ж такое? Что за звук? Слова подбираются наугад, по созвучию, чтобы только успеть  зафиксировать мелодию чувства, хотя бы одну её ноту, нужно успеть отметить её знаком. Он как толмач переводит эти звуки в слова. Он повторяет растерянно: «Неужто это всё, неужто это всё, неужто это всё…» Что за семантика в этих словах, звучащих как одно междометье, выражающее растерянность перед итогами жизни?
   У слов есть смысл. Бессмысленных слов не бывает.  Слова не посланники обмана. Нет. Как бы человек не манипулировал, как бы ни жонглировал тот или иной поэт дарованным ему словом, оно всегда укажет на его место по его чину. Вот я читаю стихотворение на  случайно раскрывшейся странице и чувствую, что не нуждаюсь в каком-то особенном уме, чтобы понимать его, и оно становится моим навсегда. Моим.
 
Неужто это всё, Господь,
   Что жизнь могла мне обещать?
Ужель судьба моя — испод
    Всего, в чём дышит благодать?

Неужто ярче и сильней
   Не возгорит моя свеча,
И до конца усталых дней
   Вдали от милого плеча

Мне безутешно суждено
  За сменою светил следить,
Разлуки терпкое вино
   Из кубка времени цедить;

Неужто в рабстве суеты
   Погрязнув на безсчётный срок
И, юные презрев мечты,
    Так и не выучу урок

Завета, Боже, Твоего!
    И исказит меня порок,
И не оставит ничего,
   С чем должно мне на твой порог

Взойти; неужто вся любовь,
   Что мной растрачена вовне,
Вернётся чёрным ядом в кровь,
  И только так воздастся мне;
   
Неужто хладу облаков —
   Затмить весёлый солнца лик,
И мне, в плену своих снегов,
 Забыть, насколько Ты велик?

Прости, но если это так,
  Убей, избави от тщеты!
Или подай хотя бы знак,
   Что я иду туда, где Ты!


    По поводу этих стихов не хочется произносить эпитеты. Я не сразу-то и сообразил, что это перевод с английского из Анны Бронте (1820—1849). Нет, это во многом стихи Минакова! Это его песня, это его молитва. Здесь уместно слово «моё». Это стихотворение является образцом органического присвоения. По-пушкински. Здесь не надо никаких суждений.   Разумеется, я не хочу сказать, что  имя «Бронте»  презентует имя «Минакова».  Случилось так, что духовное пространство этого стихотворения соединило в какой-то момент эти два имени.  Это будет «своё».  А вот  переводные строки из Джорджа Уильма Рассела:  «И мне открылось: всё пройдёт — / Звезда, любовь, и я./ И нас сокроет чёрный лёд/ Во тьме небытия», останутся для него «чужими».
   И всё же нельзя не сказать-помыслить о том большом замысле, в котором пребывает душа, о том, как она ищет свои пути и, уподобленная Сизифу, усердно и безропотно   «катит в небо медленную глыбу», чтобы «грядущий храм воссиял на холме». Эта душа внимает не словесам, а знакам, намёкам, или, как говорили в древности греки, невмам. «Или подай хотя бы знак, / что я иду туда, где Ты!»
   Эта строчка пошла бы в качестве эпиграфа, словно ключ, к последней книге Минакова «Невма» (2011). Книга новых стихотворений, написанных после 2004 г.,  издана в Новосибирске, в серии поэтического приложения журнала «Сибирские Огни». (Уже ближе к нашим дальневосточным пределам.)
  И как тут не подумать, что «хожение»  невозможно без «невмы», без дыхания, с которым будет одного корня  другое греческое слово — «пневма», душа. Слово греческое, а душа православная… Стихи его растут из этой обители. 
  Что есть душа? Избранница,  изгнанница, исследовательница? 

 Не доведи меня до той черты,
 где я,
           лишь грех на лицах человечьих
смогу читать
                душой, уже увечной,
не замечая прочие черты;
и смаковать, дрожа, порок людской,
и, радуясь, копить все грязи мира.
Смени на гнев назначенную милость!
Прошу, избавь от радости такой!

   Каким краем соприкасается она с «невыразимым»? И где предел её падения и грань безумия? Есть ли какие-то метки — невмы — этих граней души, от которых берёт оторопь? Какими крючками — невмами — цепляется она за «небесное»?

Вблизи людских высотных сотов —
трубы кирпичной злое соло.
Там — дом, зовущийся «дурдом»,
там «шизы» шастают по саду;
Не попадайся в их засаду!

Забор обшарпанный, рудой —
миную с ужасом невольным.
Но «шизы» — никого не ловят;
сидят под кустиком оне
и дружно лыбятся навстречу
своей судьбе счастливой, мне,
убогому,
                деревьям, речи
праптичьей, свищущей, своей.
И вдруг —
                ударят хором в хохот:
стонать, и взвизгивать, и охать…
и скалится промеж ветвей,
икая, утирает сопли
народец этот развесёлый,
потусторонний, но — живой.
И скачет хохот ножевой
над радостным строеньем жолтым —
в забытом небе городском.

А ты бежишь — и в горле ком.
Эй, «шизики», чего вы ржёте?

(«В забытом небе городском». Из книги «Вервь»).

   Как тут не вспомнить пушкинские строки о безумии Батюшкова!
   В книге «Невма» мы читаем сказ о блаженном безумии Тимофея, которому было явлены богородичные иконы на Синичьей горе. В заключение сказа поэт спрашивает себя: «Я к чему своё долгое слово веду-клоню, / что толку тебе без толку, зевающему коню?/ Ты ответь мне, разумничек, почему / не тебе, положим, явилась икона, а всё ж ему, всё ж юроду несмыслену, Тимонечке, дурачку — / не честному крестьянину, ни попу Никите, ни купцу, / не мытцю, не мытнику, и не брату-качку?»
   Мы можем утонуть во фрейдовских вопросах природы души и человека, если бы не вера. Если душа усердна, она не мыкается и не мытарит. Она делает свою работу. И труд её не «сизифов», то есть не напрасен. Душе даётся универсальное, хоть и ироничное,  определение: «Душа как жизнь, доступна и проста, / Нетленна, как шагреневая кожа».
   Я уже говорил, что о стихах как (за)метках на пути души-«имярека». Пять слов   из средневекового лексикона — Имярек, Вервь, Листобой, Хожение, Невма,  которые дали  название пяти книгам,  оказываются ключевыми в поэтической семантике Станислава Минакова. Стихи есть знаки дыхания. Дыхание его — не тяжёлое, но долгое. Видел я, как решительно вышагивал он, удалившись ото всех поэтов, на острове Русский, на форте Поспелова, отправишись в одиночку к часовне мужского монастыря. Мужик он кряжистый, стих его весёлый, певчий, с прибауткой: «Ай, пойду я вайю заломати! / Ай, поду я, выйду я за тын! Это Кто там едет на осляти — / от ворот Овечьих к Золотым?... Иисус, рождённый в Назарете, — / вот он под горою Елеон!/ Оттого с вербою пляшут дети, / громкою гурьбой  взбежав на склон…»
   Говорок-то не тутошний, не сегодняшний. Из какого-то земляного славянского гула растёт. Где живут с таким говором? Слова прилипают к зубам, к десне, закатываются под нёбо, не отскакивают скороговоркой, а тянутся былинным слогом, песенным сказом. Слово старославянское сталкивается со скоморошьим словом, с современным бытовым  сленгом. Как на русских горках кататься: ухарски взлетать вверх и с удалью падать вниз, зависая над бездной. 
   Однако всё видится с высоты Слова.
   Отсюда «зрится отечество горизонтальное, /где все мы  — на долгой равниной ладони — / меж полем и лесом/ среди мирозданья». Отсюда видится: «странник шагает за окоём». Имя этому страннику — душа. Почему-то здесь, у океанских дальневосточных вод, на острове Русском, Минаков начинает разговор о том, что «русский язык преткнётся, и наступит тотальный хутор, и воцарится хам…»;  что «русский язык пресечётся, а повыползет из трясин-болотин отродье всякое, в злобе весёлой плясать, отребье…».  Неужели здесь, на этой окраине, на краю Русской ойкумены, прервётся русская речь? Он призывает, парафразируя Ходасевича: «Перешагни, пере- что хочешь, пере- лети / эти дрянь и мерзость, / ложью и ненавистью харкающее мычанье! / …Мы замолчим, ибо когда гнилое хайло отверзлось,/ «достойное есть» только одно — молчанье».
   Не любо ему что-то в новом языке, в новой реальности.
   И тут возникает неожиданная встреча. Встреча с другим поэтом.
   
     Не по сердцу мне песня модная,
  Что могу, — расскажу спроста:
  Я влюбился в строку Господнюю,
  Писанную кровью креста.

    Эта строчка сильнее пламени
Очищает душевную муть,
Чтобы сердцем в груди, не камнем
Облегчённо я мог вздохнуть.

  В этой строчке любовь безмерная
Разгоняет тяжёлый сон,
Чтоб в душе, зарастающей тернием
Возгорелся святой огонь.

  Эта строчка спасает от кладбища,
Оживляет скорбящий дух,
Так овец на зелёных пастбищах
Пасёт по утрам пастух.

  Эта строчка не дышит укорами,
В каждом слове Спаситель — Он…
Боже мой, над родными просторами
Да услышат зовущий звон.

     Имя этого поэта — Николай Водневский (1922— 2008).  Мне оно было неизвестно до недавнего времени. Его стихи  оказались у меня под рукой случайно. Отмечу, что   книжку стихов «На рассвете», изданную в Канаде в 1952 г., я не мог не прихватить вместе с «Книгой хожений» из той самой груды утильных книг. На книге Водневского стоит чернильный автограф: «Belong to Joseph Kasjan». Там же я подобрал том избранного Н. Панченко.
  …Станислав Минаков заканчивает своё стихотворение так: «Ан, не впервой, братишки, нам зависать над бездной./ Мы уйдём, как с острова Русский — / эскадра контр-адмирала Старка, / покидая Отчизну земную ради страны Небесной».
    На заключительные строки минаковского стихотворения поэт послевоенной русской эмиграции мог бы сказать: «Платим мы все за неверие,/ Мир, как солома, сгорит,/ Пала святая империя,/ Только святой устоит».
    Уже упомянутый Н. Панченко на  мотив этих слов сказал бы не иначе, но по-своему: «Как сладостно молчать, молиться простоте,/ Лаская взглядом куст — кудрявую планету,/ Как сладостно начать на этой высоте, / Где надо не светить, а радоваться свету».
    Николай Водневский, лейтенант Красной Армии, попавший в германский плен, мог быть на одном фонте со своим тезкой Панченко, сержантом, контуженным в сражении. Они погодки. Русские мальчики. Один с христианской благодатью: «Наша жизнь некрасива снаружи, / Наше счастье лежит на весах, / Но Спасителем путь обнаружен/ К Царству Вечному с Ним, в небесах»;  а другой с сократовским ядом в чаше поэзии: «Моя философия вредна, / как тяги полная утрата, / когда волна, а ветра нет, —/ Она ни в чём не виновата/ и вся до донышка видна,/ как та, что выпита до дна/ печальным гением Сократа» (1971).
    Путь слова С. Минакова пролегает не между мыслью и верой, а с мыслью и верой. Не думаю, что и то и другое разделяется на «своё» и «чужое» в его поэзии. Они едины. А связывает их Эрос. Как бы здесь не впасть в невольный умозрительный схематизм, обнаружив если не единство, то хотя бы тяготение между мыслью, верой и эросом. На этой схеме можно было бы выстроить философскую модель поэтического мира Станислава Минакова. Следовало бы сказать о двуликом эросе к смерти, о «свободе свобод» христианской веры, которая, на мой взгляд, не сопоставима, конечно, но соотносима с  аристотелевским «мышлением мышления».
   От формулы Н. Панченко «стихи  — выяснение самого себя» Минаков не отходит.  «Ты делаешь себя — твоя работа есть — чтоб ты не делал — деланье себя» — вот в чём их смысл. Этого оказывается недостаточно. Вектор всей поэзии Минакова, беря её целиком, от первой книги до последней, много дальше, «за окоём», и смысл его поэзии  заключается не столько в «хожении» и «делании», сколько в восхождении души к небесному храму.
    Каждый на своём пути, они сходятся порой в поэтических истинах, но расходятся в метафизических. Фигура поэта в стихах Панченко эгоцентрична: «Поэт — весь свет на свет слетелся./ Поэт затем, / Чтоб мир вертелся — / Ни  царь, ни раб не ожирел. // Поэт выходит за предел, / Царю нельзя — / Он весь в пределе: / Он — царь, / но царствует на деле/ Тот, кто выходит за предел.// Пока сей род не оскудел, / В его глуби всегда найдётся/ То, что от истины ведётся,/ Что нас уводит за предел» (1987).
   Как видим, поэтические задачи весьма различаются. С этой гордыней Минаков справляется. Для него нет смысла выходить за предел, чтобы быть царём. Ему важно уберечься от пути хама. Он отходит от державинской темы: «поэт-царь-раб-червь-бог». Ему важно ощущать себя «в счастливой родине — и кровью, и костью, и мукой». С этим чувством не до гордыни избранничества. Но душа его также и не изгнанница на этой земле. Ей предназначен здесь путь. Сложность пути заключается в том, что душа поэта проходит не только своими дорогами, но и дорогами многих, многих, многих. Он называет реальность адом. С адом связана и тема войны. Панченко и Водневский, пережившие войну на собственной шкуре, знают о ней больше. Но то, что расскажет Минаков в посвященному отцу «Харьковском диптихе» (а также в раннем цикле «Война. Фрагменты общей памяти», опубликованном полностью в книгах «Имярек» и «Хожение» и частично вошедшем в большую антологию военных стихов Г. Красникова «Ты припомни, Россия…» (Москва, Вече, 2010), прозвучит с бытописательской достоверностью очевидца. Один эпизод, произошедший на улице Красноармейской, 8/10  с харьковским двенадцатилетним мальчиком, возведится до библейского звучания. «Сырой и сирый город. Сорок первый. /  На серой разбомблённой мостовой — / Подушек окровавленные перья / И сам не свой пацан, уже живой, / Он — харьковский, он здешний, вековечный, / Он раненую ногу волочит…»
    С эпиграфа к этому стихотворению из Б. Чичибабина, «как мяса клочья падают с ноги», сдирается союз «как» и метафора превращается в реальность прямого высказывания. Зато дальше происходит обратное превращение с другим глаголом. «Он раненую ногу волочит» замещается на «грядёт мальчонка по Красноармейской». Это сочетание со строкой «и клочья мяса падают с ноги» возводит или возвышает всю ситуацию к библейскому реализму. Всего лишь стилистический приём, как будто бы…   Быть может, этими двумя словами, «библейский реализм», мы невольно пришли к определению стиля  поэзии Станислава Минакова? 
    Что ж получается? Неужто, чтобы прийти к Господу, нужно быть отмеченным этими  невмами, то есть крюками? Неужто эти крюки должны вонзаться в плоть души, чтобы она могла войти в Небесный Храм? Термин «невма», имеющий отношение к крюковой нотной записи средневековой музыки, наполняется зловещим и неметафорическим смыслом.  Железо, которое срывало мясо с ноги двенадцатилетнего мальчика, безгрешного по-христиански и безвинного по-мирски, оставляет раны на ногах, куда от страха уходила его душа… Неужто это так нужно?  Так оно и есть. Это нужно. Видимо, так. Это путь Христа.

7
 
Всё происходит именно тогда
Когда не происходит ничего
Из глаз бежит весёлая вода
И горний свет ложится на чело

И счастье обнимает — как беда
И с этим не поделать ничего
Слабеющие губы шепчут «да»
Молчи не говори мне ничего

Не ведать и не видеть ничего
К щеке живой далёкая щека
На миг приникла будто на века
Чего ж ещё? Не надо ничего

Превыше быть не может ничего
Для каждого попавшего сюда
Свет с Теменью разделят лишь слюда
И больше между ними — ничего

Ты плачешь? Успокойся, ничего,
Нет разницы меж «ныне» и «всегда»
Всё будет непременно и тогда
Когда не будет ничего

   Я выписал эти стихи, чтобы запомнить их. К этим стихам стягиваются все поэтические векторы. Поэтическое вещество, как дорожная пыль, оседает под ноги поэта. Точнее сказать, это вещество оседает на слове «ничего». В этих непредумышленных словах, на мой взгляд, — квинтэссенция его апофатического христианского мистицизма.
   Удивительно, как на слове «ничего», пропитанном утешительной пронзительной  нежностью, медленно кристаллизуется невыразимый многогранный тревожный смысл. Это слово наполняется невыразимым гулом, к которому прислушивается ухо Минакова.  Возможно, что из этого гула, будто из «пазухи Господа», рождаются строки: «Мы с сестрицей страхом Божиим умы похолодили, / мы с сестрицей славой Божией сердца посогревали».
   Конечно, уместно было бы сказать, что «Сон о Христе» — лейтмотив жизни-странствия-поэзии Минакова. Нет, слово «лейтмотив» лучше бы заменить на «чаянье». С этим духовным чаяньем  совершается его хожение по земле, его восхождение в небесный град, на этом сне о Христе смыкаются «все поиски пути и смысла». И он продолжается. Нам остаётся только проследить за  человеком на этом пути. Наша картография будет пунктирной, приблизительной. Осматриваясь по сторонам, заходя на просеки, мы знаем, что главная дорога приведёт нас по назначению.
   Заметим, однако, что   дорога к Богу ведёт  «воля». А ведь  слово «вера» в этом  ряду было бы на месте. Здесь есть повод для размышления о вере и воле — сущностных величин человека.  Как  эти слова соотносятся и прочитываются в метафизике Минакова? Что же движет поэтом воля или вера? Воля к вере, воля к мысли, воля как сон… Что из этого?  Если понимать, что воля к Богу есть вера как «сон о Христе», то,  думаю, что эти слова соединяют  разные периоды творчества: в начальном  пути его ведёт воля к Богу, в зрелом — вера.
   Произнеся слово «квинтэссенция», нужно напомнить, что оно относится  к средневековью, к алхимикам. В их мистике человек считался «пятым элементом», «пятой сущностью» — «quinta essentia», без которой ничто не совершается. О человеке напрямую  заходит речь в стихотворении «Секстина».  В этом подношение Ф. Петрарке (1304 — 1374) выносится суд современному человеку, утратившему «общую истину».  Если б только у него была «слепая душа мотылька», это ещё ничего. У неё ещё был бы шанс на прозрение.
   В этом мире, где только «гогот, вой и лай» возвращаться не хочется, поскольку в нём ещё нет спасения. Время представляется «склепом столетий», мертвенным временем, заваленным вещами. Поэт говорит о том, что человек уклонился от своего пути, от своего предназначения, занят производством вещей и их дележом. Человек есть «хотящее чрево чрева». Вещи «сжирают Бога в человеке».
 «Франческо, знай, что за семь столетий / Ничто не изменилось в человеке, / Не вышло воплощения другого». «Франческо, знай, скажу о человеке: / Сей создан  для того, чтоб  преумножить / Не свет, не милосердье, а предметы, / Лишь вещи, пожирающие вещи, — / Чтоб ни осталось ничего другого, / Когда Господь закончит ход столетий».
   Если С. Минаков вменяет человекам в вину «размноженные алчностью столетий» вещи, которые «ждут Суд Пришествия другого», то Н. Водневский предаёт суду русских поэтов. Это стихотворение «Явь» 1952 года с эпиграфом «Все мы предстанем на суд Христов» (Римл. 14:10).

Однажды, пред рассветом
Я духом изнемог,
Увидев, как поэтов
Судил великий Бог.

Вокруг висели тени
И был я сам не свой —
Стоял Сергей Есенин
С пеньковою петлёй.

Кто звал на подвиг скользкий
Разбившийся потом, —
Владимир Маяковский
Стоял с открытым ртом.

Стучали глухо кости,
А он хотел кричать,
Но пулей смертоносной
Закрыла рот печать.

С лицом чернее кофе
Искал себе покой
Поэт Илья Садофьев
С поникшей головой.

Стоял убитый горем,
Глаза свои смежив,
Тот Тихонов Никола,
Что был пока что жив.

Свой дар, как пыль рассеяв,
Нечистый человек,
Глядел совой Асеев
Из-под опухших век.

Там был прижатый гулом,
И Антокольский тож,
Трусливого Зозулю
Бросало в пот и дрожь.

Твардовский, Жаров, Уткин
Встречались много раз,
И было как-то жутко
От их печальных глаз.

Прощение почуяв
И голову склонив,
За всех молился Клюев,
Певец лесов и нив.

Но много неизвестных,
Смиренных и простых
В руках держали ветви
И пели новый стих.
<…..>

   В интимном разговоре с «братом» Франческо, жившем семь столетий назад, когда мысль поэтов и философов сделала человека мерой всех вещей, центром мирозданья, Минаков подводит итог гуманитарной истории: «Нет в мире человека. Есть — предметы». Уже не человек ждёт суда, а суда «ждут» вещи, созданные человеческими руками. Благо, что стихи нерукотворны… А человек исчез…
  Кому петь новую песню, если нет человека? Что с ним стало?

   …Вдруг, вдруг, тот мираж города, что возник в моём воображении «между лесом и полем», растворяется. Мы вновь оказываемся на пустом месте, где когда-то шумел город, где процветали ремёсла, где была жизнь, где толмачил переводчик с небесного на земной.  Мы видим на пустом месте одинокого поэта, который пытается вспомнить, о чём молчал Христос в его сне: «О ничтожной плоти, о грешной слепой душе, / о несчастной моей земле, / в нищете прозябающей, как в парше,/ и почти забывшей Тебя уже?/ О Вселенной, скулящей во зле?»
   Поэт не снимает с себя вины. «Да, мой Боже, я тоже всему виной!/ Да, Господь, я собой — прежде всех — казним!/ В это утро, Вседобрый, Ты был со мной./ Но не знаю, как дальше мне быть с собой, / что мне делать с миром моим?»
   Это чувство вины порождает человеческую рефлексию, которая смягчает   обличительный тон в некоторых стихах. Это чувство личной ответственности, пожалуй, отличает его от проповеднического и императивного тона в стихах Николая Водневского.  Шероховатость стиля, как будто усеянного крючками-немвами, цепляющимися за язык, пусть сохранится, пусть не будет слово его доведено до блеска красивой речи, молящей о благе.
    …И вот, на том пустом месте, откуда даже «собака уходит»,  где «нет разницы меж «ныне» и «всегда»,  поэт, «сущностью — созерцатель, умыслом — рифмоплёт», он же «стихотворец, мальчик лет шестидесяти», остановился у неплодоносного  куста крыжовника. 
  «Himmlich Gespr;сh ist sein nun»,  — говорит безумный Фридрих Гёльдерлин в стихотворении «Ганимед» —  «Небесен его разговор отныне». Речь его теперь к нему, к этому крыжовнику. Пусть не к человеку. Однако его молитва всё же о заступничестве перед Богом за весь кустарник, за весь этот человеческий  крыжовник.

<…>
Ты, Господь, его, ужо, не ничтожь,
за смоковницей в расход не пускай!
Нету ягод у него, ну и что ж!
А пускай себе растёт, а пускай!

Не хочу я корчевать и рубить —
не желаю побивать и злеть.
Я, быть может, не умею любить,
но умею поливать и жалеть.

   И чудо!
   И вот что происходит! На куст слетаются пичуги, чтобы склевать с собачьей утвари остатки пищи, и вот возвращается безбоязненная к смерти Собака…
   Глядишь, там и Человек появится…

Июнь  2011 г.

Александр Белых


Рецензии