Анатолий Никритин. Письмо незнакомки. Повесть
Письмо незнакомки
Повесть
Калуга 2010
ББК 84(2Рос-Рус)6
Н64
Выражаю благодарность РАЗУВАЕВУ Валентину Ивановичу, оказавшему помощь в издании повести «Письмо незнакомки»
Никритин А.Б. Н64 Письмо незнакомки. Повесть. Калуга: ООО «Полиграф-Информ», 2010.— 72 с.
© Никритина О.А., 2010
Анатолий Борисович Никритин
ПИСЬМО НЕЗНАКОМКИ
Повесть
Издается в редакции О.А. Никритиной
Об авторе
Никритин Анатолий Борисович родился в 1910 году в городе Киеве, но спустя два месяца после его рождения семья Никритиных переселилась в Петроград, где и обосно¬валась.
С 1953 и по 1972 годы А.Б. Никритин жил в Ка¬луге в кругу своей семьи. Уезжал в гости в Ленин¬град, чтобы повидать свою родную сестру зас¬луженную актрису Ленин¬градского драматическо¬го театра им. A.M. Горького Анну Борисовну Никритину, жену писателя А. Б. Мариенгофа.
С 1953 по 1972 гг. А.Б. Никритин широко публико¬вался в областной газете «Знамя», на радио, в заводс¬кой газете «Турбинист», «Красное Знамя» Дзержинс¬кого района. В Калуге только с 1960 г. было напечата¬но и прочитано около трехсот стихотворений авто¬ра, в передачах радио прозвучало более десяти прозаи¬ческих произведений, в том числе: «Эзоп приходит к читателю», «Дело государственной важности», «Демократия в действии», «На главном направлении», «Мало сказать “люблю”».
В настоящую книгу вошла повесть, ранее не изда¬вавшаяся.
Дорогой читатель, пусть эта книга принесет Вам удовлетворение при чтении. Здоровья всем, дорогой читатель, улыбок, радости, счастья, любви!
Никритина Ольга,
дочь автора
Письмо незнакомки
Повесть
Посвящается
Никритиной Нине Михайловне, жене и другу
1.
Сергей Михайлович вернулся к себе домой в со¬стоянии той подавленности, которую принято называть скверным настроением.
Им владело чувство недовольства самим собой, помноженное на беспричинную раздражительность, усиленное ощущение какой-то совсем необъяснимой тревоги.
За окнами его уютной квартиры стоял летний аро¬матный вечер, наполненный тем совершенно особым состоянием покоя, которым так характерны июльские вечера в центральной России. В его кабинете все было прибрано. Ужин ожидал в столовой. Кровать в спальне была аккуратно разостлана.
Проведенный рабочий день оказался на редкость удачным. Он отлично провел три сложные операции.
Его хвалили и ассистенты, и коллеги-врачи, особенно, за операцию, сделанную женщине, доставленной ско¬рой помощью прямо с поезда.
Причин расстраиваться не было никаких. Разве только этот дурацкий кинофильм, который он посмот¬рел, зайдя в кино по пути домой, что тоже было его делом обычным. Он любил после напряженного опера¬ционного дня посмотреть фильм. Это помогало пере¬ключить, являлось для него своего рода нервной раз¬рядкой.
В кино, за редчайшими исключениями, он ходил один. Так было и на этот раз, никто никакими суждени¬ями его не сердил. Это было очень важным обстоя¬тельством, ибо Сергей Михайлович, несмотря на свои полсотни лет, умел как ни от чего другого приходить в плохое настроение из-за всяких, как он выражался, иди¬отских комментаторов. Расстраивался он прямо-таки по-детски, как ребенок, не терпящий инакомыслия, как юноша, не способный понимать, что глупость является той объективно существующей категорией жизни, сер¬диться на которую, не поражаться которой, прямо ска¬жем, занятие, бесцельное.
Но всего этого сегодня не было! Так в чем же дело? Сам фильм? Очень может быть. Он смотрел экрани¬зацию известной новеллы Цвейга. «Письмо незнаком¬ки», экранизацию американскую и постаравшуюся как можно точнее сохранить ее фрейдистское звучание, тот ее роковой подтекст, который, конечно, не мог быть ему приятным ни как ученому, ни как человеку, твердо ве¬рившему в совершенную силу человеческого сознания, человеческую волю.
– Да, по всей вероятности, это фильм, – решил он про себя, сбросив плащ и усаживаясь возле письмен¬ного стола.
«Само произведение очень талантливо, – думал Сер¬гей Михайлович, – но все-таки какая все это чушь – ис¬поведанное им подсознание, весь этот мрачный фата¬лизм, который им владеет, превращая человека просто в игрушку в руках всесильного Амока. Однако, за что хвалил Горький, тот самый Горький, на весь свет зая¬вивший с такой гордостью, что человек – это звучит?
Только за то, что Цвейг умел мастерски изобра¬жать своих героев со всеми их патологическими внут¬ренностями. Разве что за это? Но разве мог Горький не видеть, что Цвейг создает не только анормальные души, но и конструирует еще более не нормальные об¬стоятельства их бытия, в задачу коих прямо ставиться доказать силу довлеющего над людьми рока. Нет, конечно, Горький все видел и понимал. Так в чем же дело? Скорей всего в том, что в нем самом жила частица этой веры в силу, ну если не роковых сил, то так назы¬ваемых стечений обстоятельств. Скорей всего так!
А такие стечения и в самом деле бывают. Вот се¬годня в больнице, можно сказать без преувеличения, этой пассажирке повезло. Делавший ей операцию хирург оказался неопытным, слабонервным и не смог остано¬вить кровотечение, и если бы он не оказался рядом и не сумел бы зашить сосуды и правильно оценить силы сердца больной, она неминуемо погибла бы. А он со¬вершенно случайно задержался на работе, и кроме него вряд ли кто из местных хирургов сделал бы то, что мог именно он. Без всякого хвастовства Сергей Михайло¬вич мог сказать это и себе и другим. Значит ей, этой незнакомке, повезло, и при том очень повезло. Ну, а не все ли равно у Цвейга, той не повезло, а в жизни случи¬лось обратное, однако, и в том и в другом случае речь идет о случайном стечении обстоятельств...»
«А, чушь! – оборвал себя на этом размышлении Сер¬гей Михайлович. – Чушь! Всякая случайность закономер¬на! Никаких нет за этим сил предначертания. Так, на¬пример, наступит время, наши вузы будут выпускать только хорошо квалифицированных специалистов, и слу¬чайности такого рода, как сегодняшние, не будут воз¬можны, а пока еще закономерно, что в деле подготов¬ления врачей есть брак, и в силу именно этой законо¬мерности возможны и подобные случайности, как сча¬стливые, так и наоборот. Вот и все. И никакого влияния подсознания на жизнь человеческую. И нечего тут финтить! И нечего было Горькому хвалить талант, не на то он был нацелен, этот цвейговский талант. Навер¬ное, – размышлял дальше Сергей Михайлович, – Цвейг потому и убил себя после всего того, что гитлеровская погань натворила с его родиной, потому что воочию сам убедился, что его талант не на то истрачен, прошел мимо столбовой дороги человеческой истории, о кото¬рой надо было писать. Фашизм отнести к подсознанью, к сфере Амока, он не мог, для этого был все-таки дос¬таточно честен».
Размышляя так, Сергей Михайлович незаметно для себя самого успокоился, скверное расположение духа уходило, и он направился в столовую.
На еду набросился по обыкновению жадно, ел много и с аппетитом. Ромштекс был еще не съеден, когда прозвучал длинный, тревожный, весьма настойчивый звонок.
Так к нему никогда не звонили. Чувство встревоженности мгновенно вернулось к нему.
Он встал из-за стола и пошел в прихожую. Открыл дверь.
На площадке стоял высокий, очень полный, внешне весьма старомодный мужчина. На нем была круглая твердая соломенная шляпа с широкой черной лентой. Одет он был в светлое элегантное пальто и опирался на большую, толстую, отделанную серебром трость.
– Мне нужен доктор Тарасов, – не здороваясь, ска¬зал неизвестный быстро и пытливо, разглядывая на вид очень молодую фигуру Сергея Михайловича.
– Доктор Тарасов – я!
– Вы!? – не скрывая удивления, переспросил незна¬комец.
– Да, я! Чем могу служить?
– У меня к вам важное дело. Я прошу уделить мне немного времени и притом сейчас же.
Голос звучал с нескрываемым волнением и очень просительно.
– Проходите, пожалуйста!
Сергей Николаевич широко раскрыл дверь и пропу¬стил пришедшего человека в прихожую.
– Раздевайтесь, – он указал на большую вешалку, где висели несколько разных пальто, притом дорогих, что не ускользнуло от взгляда пришельца, внимательнейшим образом изучавшего как Тарасова, так и все его окружающее. Раздевался он не торопясь и, когда гость снял шляпу, Сергей Михайлович увидел, что его гость обладает не только бородой, но и чудесной черной, чуть седеющей на висках шевелюрой, от которой пахло какими-то дорогими духами.
Войдя в кабинет, прежде чем опуститься в предложенное ему кресло, он протянул Тарасову руку и не без важности, уже, видимо, овладев своим волнением, представился.
– Профессор Ростовых Аркадий Венедиктович!
Сергей Михайлович молча пожал протянутую руку и вновь жестом указал на кресло возле стола. Сам он зашел за стол, сел в свое кресло, не скрывая удивления, чуть-чуть прищурившись, стал разглядывать лицо незваного гостя.
Некоторое время оба молчали. Видимо, не считая, что у него много времени и вздохнув, словно ему надо выпол¬нять неприятную обязанность, профессор произнес:
– Ну вот и встретились, милостивый государь! Как говориться, пути Господни неисповедимы. Что скаже¬те неприятного сегодня?
Сергей Михайлович усмехнулся, причем, почти доб¬родушно.
– Ну, что касается Господа Бога, то не знаю, при чем он тут, но встретиться, действительно, встрети¬лись, только вот никак в толк не возьму, что вас ко мне привело.
Лицо профессора перекосилось от нескрываемой злобы и бешенства.
– И вы еще спрашиваете, зачем? Вы все также на¬глы, как и в прошлом! Впрочем, все это не удивитель¬но. Вы ведь теперь на коне, не так ли?!
Тарасов встал из-за стола. Он улыбался.
– Если вы пришли говорить мне гнусности, то я не то, что мы виделись почти двадцать лет, немедленно выставлю вас вон.
– Это не так легко будет сделать! – протянул, не скрывая угрозы, Аркадий Венедиктович. – Если вы думаете, что я вас пощажу, то ошибаетесь, я вас формен¬ным образом прибью. Хоть и стар, на вас сил у меня хватит.
Тарасов с интересом оглядел старого знакомого и только тут заметил, что тот сидит перед ним, воору¬женный своей толстой тростью с серебряным набал¬дашником. Он расхохотался.
Услышав смех, профессор вскочил. Его трясло как в лихорадке, голос сорвался на истерический крик.
– Негодяй! Презренный негодяй! Преступная сво¬лочь! – орал он, наступая на Тарасова. – Ты же гово¬рил, падаль ты этакая, что любил ее, а теперь ты про¬сто ее преспокойно зарезал и смеешься над человеком, который отдал ей всю свою жизнь и притом не такую поганую, как твоя, подонок несчастный.
Он взмахнул своей палкой, явно рассчитывая не промахнуться, но он не знал, с кем имеет дело. Палка в одну секунду оказалась в руках Сергея Михайловича, а еще через секунду профессор был с такой силой бро¬шен в кресло, что оно чуть не разлетелось на части.
Усадив профессора на место, Тарасов склонился над ним и, бледный как лист ватмана, уцепившись в него взглядом, почти шепотом произнес:
– Послушай, старый шаман, не бреши, не то, в са¬мом деле, испорчу твою милейшую личность. Говори, в чем дело, кого я зарезал? Я доктор медицины, а не такой говнюк, как ты! Кого я зарезал?!
Почувствовав себя уже не таким сильным, Арка¬дий Венедиктович сделал попытку освободиться от сильных рук противника, но из этого ничего не вышло.
– Оставьте меня, – сказал он, – я совершенно вы¬шел из себя с горя.
Тарасов окончательно рассвирепел.
– Да что случилось, черт побери! – заорал он — Что?! – Его крик оказался более устрашающим, чем рев профессора. При этом он отпустил его плечи и отой¬дя от него, добавил: – Психопат, старый психопат!
– Вы же оперировали Марину Николаевну, и она при смерти.
– Я? – Совершенно ошеломленный, Сергей Нико¬лаевич уставился на профессора. – Я? – повторил он и сразу ощутил растерянность. – Не может быть!
– Как не может быть, вы и сегодня ее зарезали, мне это сказали два часа назад в больнице, и я уже тре¬тий раз прихожу к вам, но не застаю вас дома.
Тарасов бросился к телефону. Дежурный врач ни¬когда еще не слышал такого голоса у Тарасова.
– Как фамилия той женщины, которую я оперировал с врачом Блохиным, – спросил он так, словно тре¬бовал назвать имя преступника.
– Ростовых Марина Николаевна, – почти запинаясь, ответил напуганный врач. – А что случилось?
– Как ее состояние?
– Вполне удовлетворительно.
– Температура?!
– Почти в норме.
– Так кто у вас там наболтал, что она при смерти?
– Сергей Николаевич, понятия не имею. Тут прихо¬дил ее муж, профессор какой-то, говорил он с Блохиным, ну и тот ему как медику сказал, что операция про¬ходила тяжело, но о плохом исходе он не мог ему ска¬зать, я не думаю.
– Не думаете, а я думаю. Напугали человека, да еще на меня наплели. Вызовите к больной специально врача Павлову, на всю ночь. Скажите, что я приказал.
– Слушаю.
– Я проверю.
– Ну зачем же так, – почти жалобно проговорил де¬журный, – когда это было, чтобы ваши распоряжения...
Тарасов, не дослушав, бросил трубку. Он сомневал¬ся, что все будет сделано так, как он приказал.
Словно после тяжелого потрясения, Сергей Нико¬лаевич опустился на диван, возле которого находился его телефон, и, не глядя на сидевшего в кресле и уже совсем притихшего профессора, произнес:
– Уходите отсюда и больше никогда не пытайтесь сюда прийти. Идите к своей жене, она будет жить и только благодаря мне, вам это объяснят, но я не знал, что это она, не знал... лицо было закрыто, и вообще мне нужен был желчный пузырь, понимаете.
Профессор тяжело вздохнул, встал, и опираясь на палку, медленно вышел из кабинета. Он уже надел паль¬то и открыл входную дверь, когда его остановил Тара¬сов и взял из его рук палку.
– Это я беру у вас в качестве гонорара за операцию нишей жены,– сухо сказал он и бесцеремонно подтолк¬нул его в дверь. Профессор не возражал. Пожав плеча¬ми, он стал быстро спускаться по лестнице. На его лице появилась тень доброй надежды, отчего оно приняло гораздо более приятное выражение.
Как только стихли шаги столь непрошеного, неж¬данного гостя, Сергей Михайлович снял трубку теле¬фона и вызвал машину.
Полчаса спустя он уже входил в палату больной Ростовых Марины Николаевны, той самой женщины, с которой он единственный раз в жизни познал восторг любви и всю глубину унижения отвергнутого любовни¬ка, все ханжество, так часто связанное с этим чувством, когда оно по тем или иным причинам из искреннего вле¬чения и страсти превращается всего лишь в товар, при продаже которого люди добывают себе так называе¬мые блага жизни.
Он медленно подошел к ее постели, возле которой уже сидела, проглядывая кардиограмму, доктор Павло¬ва, красивая девушка, на вид лет двадцати трех. Яркая блондинка с васильковыми глазами, свежим пунцовым ртом и румянцем той подлинной молодости и здоровья, которые невозможно заменить никакой косметикой. Она являла всем своим образом почти резкий контраст с белоснежным, резко осунувшемся лицом больной, губы которой ничем не отличались от простыни, закрывавшей ее до подбородка, и глаза которой, несмотря на глубокий сон, были чуть-чуть приоткрыты, придавая всему ее облику неестественное выражение полужи¬вого человека. Бледность и измученность ее лица осо¬бо подчеркивалась огромной беспорядочной копной черных волос, в хаотическом состоянии разбросанных по подушке вокруг ее головы.
Остановившись возле постели спящей больной, Сергей Михайлович именно их увидел прежде всего и, видимо, не будучи в состоянии сдержать себя, прикос¬нулся к ним рукой, а потом подняв одну прядь, прижал ее к губам.
Несколько минут он не отрываясь смотрел в лицо своей пациентки, смотрел с такой невыразимой любо¬вью и нежностью, что Павлова сочла нужным отвер¬нуться в сторону. Потом он вынул фонендоскоп и стал слушать ее сердце, которое как врач мог понимать от¬лично, но как человек, понять не мог никогда.
Окончив прослушивание больной, он резко повер¬нулся к молчаливой и как-то съежившейся Павловой. Вид ее напоминал сконфуженного ребенка, которого застали подслушивающего и подглядывающего за взрослыми, сухо спросил:
– Я хотел бы, чтобы вы в течение всей ночи были как можно внимательней к ней, – он глазами указал на указал на больную и прибавил: – У нее очень хорошее сердце, и я думаю, что с этой стороны ей ничего не угрожает. – Он сделал паузу, словно проверяя правиль¬ность своей мысли. – Но у нее прескверные нервы, и именно в чисто женском смысле. Так что вы, пожа¬луйста, если она проснется и занервничает, сделайте все по своему усмотрению. Я на вас надеюсь.
Павлова утвердительно покачала головой.
– Все будет в порядке, Сергей Михайлович.
Уже выходя из палаты, Тарасов повернулся и сказал:
– Я вряд ли увижу еще эту больную, потому что, я уезжаю в Крым, и потом, это больная доктора Ощепко¬ва, но мне она небезразлична, и в очень большой сте¬пени… – Он совсем неожиданно улыбнулся и прибавил: – Вы меня понимаете, Валечка…
Так он ее никогда не называл, и Павлова покраснела.
– Я сделаю все, что надо,– смущенно сказала она, – и даже напишу вам о ней, если хотите.
– Не надо,– с неожиданной резкостью возразил он и уже совсем тихо добавил: – Разве что, если ее не станет. – Он как-то неопределенно пожал плечами и быстро покинул палату...
2.
Черное море встретило Тарасова самым благожелательным образом. Словно пребывая в забытьи, оно нежило почти без движенья, и едва заметно вздыхая, чуть-чуть колебалось, отражая во всей своей неотра¬зимой глади солнечную синь неба. Глядя на него, не¬возможно было не вспомнить слов из чудесной песни о том, что Черное море по сути дела самое синее в мире, а вовсе не черное.
Внешне Тарасов казался спокойным и уравновешен¬ным и, как всегда, очень и очень скучным и нудным человеком. Контакта с отдыхающими не искал. Но вскоре его все-таки уговорили в порядке консультации посмотреть одного больного, в результате чего боль¬ной, который оказался генералом, был немедленно госпитализирован, а отдыхающие узнали, что этот скуч¬ный нелюдим уже дважды лауреат Государственной премии. Ему стали досаждать, и он готов был пешком идти на Ай-Петри и прыгнуть в море с Ласточкиного гнезда, лишь бы не рассказывать всяким интеллектуа¬лам, каким образом он работает, чтобы достигать столь поразительных результатов, что к нему в его городок, где неизвестно почему он работает, ездят даже из Лон¬дона, не говоря уже о разных там Чехословакиях и Польшах.
В общем, штиль-то штиль, но он-то на море, а не на суше и чтобы чувствовать себя спокойным. Тарасов, ссылаясь на нервы, попросил переселить его в отдель¬ный номер.
Ему не отказали и он обрел нужную ему тишину. Он просто закрывал комнату изнутри и делал вид, что его нет, невзирая на то, что стучали к нему нередко и весьма настойчиво.
В последние дни своего пребывания в санатории Тарасов, гуляя среди кипарисов и пальм, которыми гу¬сто населен берег близ Мисхора, натолкнулся на важно вышагивающего профессора Ростовых.
Аркадий Венедиктович был в ослепительном костюме, в белой панаме и без трости. Он сощурился, увидев Тарасова, и, не поздоровавшись, продефилировал мимо,
Сергей Михайлович испугался. Видеть хотя бы из¬дали эту мерзейшую для него фигуру он не желал. В тот же день он вернулся домой, где в первый же день приезда был извещен Минздравом, что ему надлежит в составе делегации советских ученых ехать в Париж.
Сергей Михайлович стал готовиться к отъезду. Марина Николаевна, как он узнал, за время его отсутствия хорошо поправилась и, выписавшись, уехала в Москву.
«Уже пора все-таки, забыть о ней», – говорил себе Тарасов, но забыть не удавалось и кроме всего, что и так терзало его, позвонила доктор Павлова и попросила разрешения придти.
Отказать он ей не смог, знал, что просто так она звонить не станет.
Пришла Валя вечером. Весь ее вид говорил о том, что она набралась мужества и наглости, чтобы поведать ему о том, что сама считала для себя не очень удобным.
Сидя в кресле у стола, она, не опуская глаз, сказала.
– Я думаю сегодня сказать вам много очень теп¬лых, очень ласковых слов.
Сергей Михайлович искренне удивился.
– Что это с вами, доктор?
– Ничего особенного. Именно то, что вы слышали.
– Да, но чем я заслужил всю эту вашу… – он пожал плечами, надменно поморщившись, добавил: – …востор¬женную филиппику, вы же знаете, что я не терплю гром¬ких фраз.
Он сделал сердитое лицо, что плохо ему удавалось, уж очень она была красива в своей решительно насту¬пающей для него молодости.
– И вы еще спрашиваете, чем я вам обязана. Да вы же знаете, что за эти два года, которые я с вами проработала, я стала врачом. Разве этого мало? К тому же, еще могу порадовать вас, что работа, которую я делала под вашим руководством, принята первым ме¬динститутом в качестве диссертации, которую я в са¬мое ближайшее время буду защищать. Это что, мало? Я стану кандидатом в 27 лет, при том, не липовым, а на¬стоящим, ибо вы приложили тут руку и главное, свой ум...
– Хватит, – оборвал ее Сергей Михайлович,– идите в столовую, найдите коньяк в буфете и две рюмки. Тащите все сюда, выпьем за вашу работу.
Павлова не заставила себя долго ждать. Выпили стоя.
Тарасов сказал:
– Вы только не сердитесь, Валечка, я, конечно, рад за вас, но ваша работка, – это еще не большая наука для начала, главное в том, чтобы вы продолжали работать, много, очень много работать. Из вас толк выйдет непременно, если, конечно... – Он замолчал и как-то неловко опустился в кресло.
– Что ж, договаривайте! – проговорила Павлова.
– А может, не стоит? – почти вяло протянул он и потянулся снова к бутылке, так необычно красовавшейся на его умном письменном столе.
Она подошла к нему вплотную и, положив ему на плечи свои обнаженные руки, пахнущие каким-то очень острым запахом тех духов, которые во всех заграницах делают с расчетом на холодных мужчин, и заглянув ему и глаза, потребовала:
– Договаривайте!
– Ну, ведь может же так случиться, что вы вдруг уверите себя в том, что любите кого-то, так сказать, не на живот, а на смерть, и естественно, на сей основе соединитесь с тем самым счастливцем, ну, и по законам генетики произведете на свет божий как раз того, кто, может, и двинет дело науки вперед. Но только это уже будете не вы. Не вы, понимаете?
Павлова расхохоталась. Отойдя на середину комнаты, она сделала пируэт, таким образом, продемон¬стрировав ему свою отлично сложенную фигуру, и, оборвав движение, стоя посреди комнаты, просканди¬ровала:
– Вы опоздали с предостережениями, дорогой док¬тор! Опоздали! Я уже влюблена и, как вы выразились, не на живот, а на смерть. Именно так!
Сергей Михайлович драматически развел руками.
– Так что ж говорить! Значит, все! Значит, будет у вас другая наука и дай-то Бог, вам в этой науке защи¬тить звание, ну, хотя бы доктора любви.
– А я не сомневаюсь, что сумею.
Он налил коньяк в обе рюмки.
– Так за что пить будем? – спросила Валя.
– Как «за что»? За любовь! За докторскую по любов¬ной части.
– С удовольствием!
Совсем не привыкший к спиртному, Сергей Михай¬лович почувствовал, что пьянеет. Это его немного сму¬тило, и он про себя решил, что свидание с очарователь¬ной Валечкой пора кончать, но она, видимо, не придер¬живалась его точки зрения. Совсем неожиданно для него, она вынула из кармана письмо и отдала его док¬тору Тарасову Сергею Михайловичу.
Писала Марина Николаевна: «Я так страдаю из-за себя, из-за тебя, что хочу дожить по-людски и наслаждаться жизнью с тобой, с единственным человеком, которого я в своей жизни любила и люблю. Я имею на это право?
Правда, ты удивишься, но когда мы встретим¬ся, я смогу тебе доказать, что я заслужила твою любовь и действительно имею на нее право. Прав¬да, сразивший меня недуг может помешать нам, но ты великий доктор, так говорят, и я верю в это. Знаю, что ты скоро вернешься и потом поедешь в Париж, я еду туда же с моим пока что мужем. Он уже знает, что пришла пора нам расстаться. Если что случится в Париже, то, пожалуй, и Бальзак будет доволен такой развязкой. Все-таки наш ро¬ман относится не к числу мелодрам, а так называ¬емому классическому роману, и ему под стать при¬ходить к концу в столице классического романа. Прости за шутливый тон, но не шутить у меня уже никаких силенок нет.
Целую тебя, целую, как только ты хочешь, делаю это потому, что помню, как ты любишь цело¬ваться, к моему огорчению, ибо знаешь, что я счи¬таю это гнуснейшим занятием в мире.
Твоя и только твоя Марина.
P.S.
Если ты меня все-таки разлюбил, я на тебя нис¬колечко сердиться не стану, но и не разлюблю. Толь¬ко в Париж тогда не приезжай. Скажись больным».
Сергей Михайлович дочитал письмо и начал читать снова. Живой образ той, которой он отдал столько стра¬сти и мук душевных, словно на экране, вставал перед ним. Слезы душили его горло. Он понимал, что так на¬писать ему она могла, только находясь на краю гибели. Ведь именно она жестоко растоптала его чувство к ней, именно она отравила навсегда его жизнь неверием в любовь женщины, прямо оплевав все, что он прино¬сил ей в дар, а приносил он все, что имел, всего себя. Что же случилось?! Любовь! Но она никогда его не любила, во всяком смысле переставала любить по ее собственному выражению, как только наступал рассвет и в свои права вступал разум. Так что же случилось? Что?! Этого он не мог себе представить.
Вот оно, письмо незнакомки, подумал он, вспомнив выражение лица Вали, вручившей письмо и те обстоя¬тельства, которые были связаны с такой невероятной встречей с Мариной. Надо же, думал Тарасов, встре¬тить ее на операционном столе, не узнать и пойти на цвейговский фильм. Что за чертовское совпадение, и при том, не только по форме, а, так сказать, почти что существу, ибо вся его история с Мариной и впрямь пах¬ла чем-то фрейдовским!
– Да, – произнес он вслух самому себе, – все-таки не совсем зря Максим похвалил этого австрийского са¬моубийцу. Видимо, что-то схожее с его мыслишками в нашей жизни присутствует и весьма мучительно дает о себе знать. Но что же делать?! Сергей Михайлович знал, что любил и продолжал любить, может быть, как-то иначе, но любил свою Марину. Связи его с женщина¬ми, с которыми он пытался забыть хотя бы тело любимой женщины, не приносили ему избавления. Он бросал их без всякого сожаления и после каждой новой еще оже¬сточенней тосковал по той своей единственной, кото¬рую не смог удержать в своих сильных, мудрых руках хирурга-виртуоза. Поняв бессмысленность своих уси¬лий, он совсем бросил женщин, о женитьбе не могло идти и речи, он был слишком честен для того, чтобы сломать кому-то жизнь, знал, что может быть горячо любим и в итоге, в минуту высочайшей близости, если она вообще случится, назвать какую-нибудь Ольгу Мариной.
И то же время он злобно осуждал себя за всю эту безнадежность, за всю эту ненужную чувственность. Иначе он не хотел даже себе самому называть свое влечение к Марине. С детства он возненавидел слез¬ливую сентиментальность, всякое импульсивное сумас¬бродство, охватывающее людей, не желающих или не ¬способных разобраться в тех переживаниях, которым они бывают подвержены. Разноголосое прение их сер¬дец, надрывные декламации, пьяный эротический пафос, заносчивые жесты – все это напоминали ему плохие фильмы и вызывало чувство неуважения к людям.
Марине он противопоставил труд, творчество. И тому и другому он отдал в себе все что-то стоящее.
И он стал ученым, но стал ли он счастливым чело¬веком? В какой-то степени стал, даже в большой. Он приносил людям избавление от жестоких страданий и болезней и люди платили ему любовью. Но Марины все-таки не было, и это было большой брешью во всем его счастье, которая делала его счастье дырявым. Кто-то другой на его месте, наверное, мог бы быть вполне счастливым, но это должен быть более хороший чело¬век. Ему же надо было еще и личное наслаждение жиз¬нью, которого без любви к женщине он обрести не мог. Вот и сейчас, прочтя ее письмо, он, почти что со зримой ясностью вспомнил, как она впервые пришла к нему тогда, в Москве, когда они оба были студентами. С невероятной четкостью изображения он увидел себя и Марину в Сокольниках.
Стояла теплая июльская ночь. Сначала они спорили о стихах Маяковского и Есе¬нина, потом об учении Моргана и Мичурина, а потом они уже ни о чем не спорили, ибо наступил миг, задолго подготовленный в их сердцах.
Они пришли к нему в ту комнатушку, которую он снимал на шестом этаже в Кривоколенным переулке у старухи-баптистки. Закрыли за собой дверь. Она мяг¬кими руками обвила его шею, он почувствовал, как ее сочные губы касаются его губ, не отдавая себе отчета в том, что делает, он взял ее на руки как ребенка, легко и очень уверенно. Прижавшись к нему как испуганный котенок, она вдруг поразила его зрелой страстью, поразила раз и навсегда. Ее молодое, крепкое и гибкое тело заключило его в жарком объятье с такой великой силой искренности и подлинной страсти, которых он никогда ни до нее, ни после нее, ни у какой жен¬щины не встречал.
Они лежали на кушетке, изнеможённые налетевшим на них любовным шквалом, и когда, придя в себя, они медленно отрывали себя друг от друга, им стало ясно, что между ними уже не существует никаких тайн, что драгоценный сосуд близости был выпит сразу и до дна, подарив в награду то чувство опьянения, взаимоудовлетворения, стремления к которому они не утратят никогда.
Да, так это и случилось, с ним, во всяком случае, а с ней – нет. Она не полюбила, а если все-таки полюбила, то потом предала его, разменяла на мерзости свое чувство. Значит, не любила, или, значит, с каждой любовью может случиться такое. Тогда что она стоит, эта самая любовь, если все это бредни о Ромео и Джульетте, выдуманные Шекспиром только для театра, где надо зарабатывать деньги у пошляков, которые за свои грязные гроши хотят приобщиться к чему-то чистому, но существующему, увы, на сцене.
Чувствуя, что больше он не может и не хочет вспоминать и думать, и понимая, что решить сейчас он тоже не в состоянии, Сергей Михайлович встал с кресла и тут только вспомнил о Павловой.
Ушла, подумал он и улыбнулся, вспомнив, как она совершала перед ним пируэт и протягивала письмо не¬знакомки.
– Хорошая девушка,– мысленно решил он вслух, – эта сама будет очень счастлива и кому-нибудь прине¬сет немало радости.
Он пошел в спальню и, не зажигая огня, быстро раз¬девшись, бросился в постель. Ему очень хотелось спать.
В кровати его сразу встретили горячие руки. Ему показалось, что чистое благоухание, весеннее небо и горячее солнце опрокинулось на него и он, теряясь, оку¬нулся в какую-то неуловимую силу, которой противо¬стоять было невозможно.
Валя прижалась к нему, теплая, свежая, обладаю¬щая ароматом молодости тела, головокружительным и победоносным. Он так мгновенно опьянел, что по¬чувствовал себя беспомощным ребенком. Она цело¬вала его глаза, ласкала своими сильными и нежными пальцами его плечо и не говорила ни слова.
Он пытался увидеть ее и вскоре наступившая адап¬тация, позволила ему обнаружить ее улыбающиеся гла¬за, в которых светилась едва заметная в темноте лука¬вая загадочная усмешка.
Ему почудилось изображение Моны Лизы, имен¬но та усмешка, которая может все постигнуть и понять, потому что все знает.
Именно это наваждение пришедшего как явление могучего женского образа парализовало все его воле¬вые возможности, он понял неодолимость того прекрасного, что так неожиданно и так щедро дарила ему женщина, с радостью покорился ей, отвечая молча на все, что она хотела требовать от него.
Они не уснули до утра ни на минуту, и пока оно не вошло через занавески в спальню, они не сказали друг другу ни одного слова.
Уже было совсем светло, когда он в последний раз привлек ее к себе, и когда глаза у нее закрылись под воздействием последней истомы, последней в эту ночь, и щеки порозовели. Он смотрел на нее с таким восхи¬щением, что она, увидев его впервые за эту ночь, произ¬несла:
– Не смотри на меня так, мне стыдно!
Слеза дрожала на ее ресницах, точно так, как дро¬жит роса на синих цветочках василька на заре.
3.
Тарасов все же уехал в Париж и, разумеется, со¬всем не из желания видеть столицу Франции.
В любое другое время, при любых других обстоятельствах он проявил бы к Парижу высокую степень интереса, но при сложившихся личных, очень сложных ситуациях, он прежде всего хотел найти им правиль¬ное отношение. По всему своему характеру он не тер¬пел неясности в вопросах этического плана, а ночь, про¬веденная с Валей, совсем для него неожиданно, поста¬вила его перед новой альтернативой. Правда, покидая его, Валя с высочайшим чувством такта, сказала, об¬ращаясь к нему на «вы»:
– Я думаю, Сергей Михайлович, что мне не надо у вас просить прощения за агрессию, мы настолько дру¬зья, чтобы суметь забыть все, что надо забыть, и про¬стить друг другу все, что надо простить.
Сказать так, в то чудесное утро, после первой ночи любви, с первым в жизни мужчиной, могла далеко не любая женщина.
Тарасов высоко ценил ее поведение, хотя и испы¬тывал ощущение подлинного угрызения совести. Как ни была великолепна эта ночь, как ни подлинно было то наслаждение, которое она ему принесла, но для него это было только кусочком симфонии из той поэмы эк¬стаза, в которой он никогда не умел найти подлинного вдохновения, поскольку его любовь не являлась ее ве¬ликим композитором и напоминала скорее дирижерс¬кое исполнение чужого произведения, в которое худож¬ник, хотя и вносил частицу своего понимания произве¬дения, но все ж автором не являлся.
Все его помыслы, как никогда, были заняты Марной, и только ею одной.
Делегация советского здравоохранения, прибывшая на Европейский конгресс хирургов, разместилась в отеле «Рояль» на Елисейских Полях. Это был очень дорогой, роскошный отель. Он был избран из числа предложенных заместителем руководителя делегации профес¬сора Сергиевского, профессором Ростовых по так называемым престижным соображениям.
Сергей Михайлович оказался в несколько старомод¬ном двухкомнатном номере, обставленном в стиле ампир, в который то и дело вкрадывались предметы ультрасовременные: столик с телевизором, столик с теле¬фоном, холодильник, архимодный приемник-радиола и пара кресел. Впрочем, он не обратил на окружающее ни малейшего внимания.
Он ждал.
Марина Николаевна посетила его вечером в первый день их приезда в Париж.
Сначала она прислала рассыльного с просьбой узнать, может ли он принять ее, и явилась незамедлитель¬но, как только рассыльный сообщил ей, что ее ждут.
Она вошла в строгом, совершенно закрытом костюме из черной шерсти, но достаточно облегающем, чтобы продемонстрировать ее великолепное телосло¬жжение, и достаточно коротком, чтобы показать ее ноги, всегда привлекавшие к себе внимание мужчин.
Лицо было неестественно бледным и явно свиде¬тельствовало о нездоровье. Длинные волосы были уло¬жены в причудливой прическе, глаза и губы не были ни подведены, ни подкрашены, что придавало ее внешно¬сти очарование естественности, а в данном случае, несло в себе ощущение интимности.
В первую минуту встречи они стояли друг против друга в позе растерявшихся людей, не знающих, что сказать. Но он быстро овладел собой, подошел к ней, положил на ее плечи обе руки, и, глядя в ее черные, ничего определенного не говорящие глаза, сказал:
– Ну вот, Марина, теперь я тебя узнаю!
Звук его голоса, очень спокойный и теплый, заста¬вил ее почти облегченно вздохнуть. Она уже изящно протянула ему губы для поцелуя, именно так, как это делают по отношению к любимому и близкому челове¬ку, и опираясь на его руку, подошла к креслу, располо¬жившись в нем легко и уверенно, как это делает гре¬бец, даже в бурную погоду в свою старую лодку, с чув¬ством уверенности, что сел он правильно и, что весла будут ему послушны.
– Вот я и пришла, Сережа! – без малейшей эффектации произнесла она, все еще продолжая держать его руку в своей руке. – Пришла, – повторила она. – Ты меня ждал? – протяжно и вопросительно продолжала она и замолчала.
– Двадцать лет, – ответил Тарасов и тоже замолчал. – Так тяжело бывает устроена жизнь,– задумчиво продолжал он, осторожно забирая свою руку от нее. – Так тяжело, что и слов не найдешь для выражения, хотя как много их существует на всех языках мира.
Марина Николаевна покачала головой, словно что-то отрицала и с чем-то не соглашалась.
– Ты мне рад? – просто спросила она. – Рад?
– Не знаю.
– Чепуха, твоя обычная чепуха. Ты очень рад, очень. Ведь ты меня ждал двадцать лет. Правда?
Голос ее звучал приглушенно, но очень уверенно.
– Вот именно, двадцать лет, – повторил он, – чему же тут радоваться?
– Мне было очень трудно дойти до тебя, но я дош¬ла. И я этому так рада, как может быть рада женщина, которая любит и побеждает, если ты не рад, значит, ты не любишь или разлюбил.
– Нет, я люблю тебя и только не знаю, можно ли радоваться такой любви.
– Можно! – настойчиво произнесла она, при этом все лицо засветилось таким настоящим счастьем, что он в изумлении замолчал.
Потом она легко встала, прошлась по комнате, взя¬ла со стола сигарету, закурила и заметила:
– Ты, конечно вправе кое о чем узнать, но чуть поз¬же. Сейчас к тебе придут и попросят к руководителю делегации. Дело в том, что Ростовых требует снять твой доклад, но он должен состояться.
– Почему должен? Мне совершенно безразлично, я сюда, как понимаешь, не из-за доклада приехал, и он в самом деле не очень интересен.
Она остановилась на ковре посредине комнаты и, пожав плечами, ответила с некоторой долей сомнения.
– Я думаю, одно другому не мешает! – Тут же она прибавила: – Доклад должен состояться и, как все твои доклады, он должен быть блестящим.
– Ты, в самом деле, этого хочешь?
В его голосе прозвучало нескрываемое сомнение.
– Я всегда и в первую очередь хотела этого, – почти зло, с обычной для себя некоторой надменностью от¬ветила Марина Николаевна, – но что ты в этом смыс¬лишь?
Она раздраженно, что тоже было ее обыкновени¬ем, махнула рукой и совсем неожиданно печально до¬бавила:
– Ну, вот тебе и двадцать лет, а поссорились точно так, как тогда... ты не любишь мне отказывать...
– Хорошо, хорошо, – поторопился согласиться Сер¬гей Михайлович.
Он видел ее волнение и вспомнил, что она больна. Вспомнив все обстоятельства операции, которые со¬всем недавно пришли в голову, когда он, готовясь к этой встрече, в малейших деталях старался восстановить из такого парадоксального свидания за операционным столом. Ему показалось, что дело с ее здоровьем обстоит плохо, мысль о злокачественной опухоли не да¬вала покоя. Ясности не было никакой, и все же ему вспо¬миналось, что во время операции у него родились та¬кие подозрения, на что он не рискнул из-за скверного состояния больной продолжить операцию с диагности¬ческой целью, что, в общем-то, казалось ему бесцель¬ным, ибо если поражена печень, то кроме добрых ус¬луг по сопровождению в могилу, он предложить боль¬ной не мог. Но, может быть, ему показалось, ведь и так тоже может быть.
Он подошел к ней, притянул ее голову к себе и крепко поцеловал ее в губы.
Она ответила ему с такой силой, что он мгновенно и с очевидной ясностью понял, что держит в руках свою единственную любимую, заменить которую никем, ни¬чем невозможно.
Она с усилием отстранила его.
– Я приду к тебе сегодня ночью,– сказала Марина Николаевна,– и я бы, наверное, не ушла бы совсем, но мы за границей, и приличия надо соблюсти. Чего бы это ни стоило в Москве, я прямо с вокзала поеду с то¬бой.
В номер постучали, и он не успел ей ответить, его действительно приглашали к руководителю делегации. Они вышли вдвоем и в коридоре, расходясь в разные стороны, оглянулись друг на друга. Лица обоих свети¬лись настоящей радостью.
В номере у профессора Сергиевского собрались все члены советской делегации. Сам Валерий Павлович, большой, весьма рыхлый старик, страдавший сердеч¬ной астмой, приветствовал Тарасова с подчеркнутой любезностью, хотя по своей природе вежливым никог¬да не был и воспринимал ее только как печальную не¬обходимость в общении с людьми. В прошлом боль¬шой хирург, он теперь был уже теоретиком, но так как хирургия в своей теоретической части не может дви¬гаться без общения с практикой, то Сергиевский поти¬хоньку стал отходить и от теоретической работы, зани¬маясь главным образом организационной, в которой, как большой знаток медицины, был действительно неза¬меним.
– Рад вас видеть, Сергей Михайлович, – сказал он, слегка поднимаясь в кресле с таким видом, словно был его старшим приятелем. По-дружески протянул ему руку, хотя видел его в своей жизни всего лишь два или три раза.
– Спасибо, не жалуюсь, – Тарасов крепко пожал про¬тянутую руку и поклонился.
Его наперебой стали расспрашивать о последних операциях, сделанных на сердце. Проректор московс¬кого института рассказал, что скоро должна состоять¬ся зашита диссертации по анестезии при торакальных операциях, которую защищает как будто бы его уче¬ница.
– Да, – с удовольствием подтвердил Сергей Михай¬лович, – Павлова моя ученица и, думается, что она спо¬собный исследователь.
Войдя в номер, Тарасов сразу заметил профессора Ростовых, сидевшего в уютном кресле и о чем-то бе¬седовавшего с неизвестным молодым человеком, стройным и черноволосым, одетым с подчеркнутой элегантностью на парижский манер.
Аркадий Венедиктович сделал вид, что не видит Тарасова, но это ему удавалось плохо. Он выглядел явно расстроенным, что всячески пытался скрыть от при¬сутствующих, но это не могло остаться незамеченным для Сергея Михайловича, который даже при беглом взгляде на его лицо не мог не видеть, что с профессо¬ром что-то неладное.
– Так тебе и надо, старая сволочь, – про себя поду¬мал Тарасов, не пытаясь перед самим собой испытать отвратительное чувство злорадства.
Когда все собрались, Сергиевский открыл, как он выразился сам, микроконференцию. Надо было лиш¬ний раз уточнить систему докладов и разрешить не¬большой вопрос.
– Дело в том, – сказал Сергиевский, – что возникли сомнения в степени подготовленности к докладу об операциях на сердце доктора Тарасова. Уже сами со¬мнения, уж коль скоро они возникли в нашей среде, дело серьезное. На таких конференциях, как эта, советская медицина не может выступать с какими-либо, пусть хоть в самой незначительной степени не уточненными выводами и сообщениями.
В заключение он предложил прежде всего выска¬заться без всякого ложного чувства самолюбия, с пол¬ным сознанием ответственности самого Тарасова.
Заявление Сергиевского вызвало раздражение Сер¬гея Михайловича, и он попросил сначала высказаться тех, кто имеет сомнения в его подготовленности, упо¬мянув, что его работа выдвинута для доклада не им, а коллегией министерства и кафедрой хирургии двух ин¬ститутов Москвы и одного в Ленинграде.
– Да ну, Сергей Михайлович,– очень мягко, но на¬стойчиво ответил Сергиевский, – разве мы этого не зна¬ем, это все ясно, но ведь знаете, как у нас могут выд¬вигать, ведь вот и на Ленинскую премию выдвигают, да что из этого иногда получается, но это, так сказать, внутри государства, а тут как бы на весь мир не окон¬фузиться, так что не сердитесь и извольте с нами, – он театральным жестом обвел всех присутствующих, – поделиться мыслями о предмете и степени его подго¬товленности, ну, а кто выразил сомнения, это уж не так важно, все мы люди здесь авторитетные, и мнение лю¬бого из нас важно.
В результате Тарасову пришлось выступить и за¬верить всех присутствующих, что сообщение его хоро¬шо разработано и доказательно, и что он, с полным сознанием всей ответственности готов к выступлению. Присутствующих и самого Сергиевского это заяв¬ление видимо и удовлетворило, и успокоило. Вопрос ка¬зался окончательно решенным, когда заговорил профес¬сор Ростовых, видимо, не найдя в себе сил сдержаться.
– Я ознакомился с основными положениями докла¬да доктора Тарасова, – сказал он, не скрывая своего пренебрежения к предмету, о котором говорит, – и мое дело предупредить вас, уважаемые коллеги, что там такое количество, ну, как бы это сказать, всякой науч¬ной фантастики, что я воздержался бы пока, во всяком случае здесь, в Париже, делать эти сенсационные со¬общения.
Тарасов ответил немедленно и категорически.
– С каких пор, товарищи, дезинформаторы имеют право столь решительно высказываться по вопросам хирургии сердца? Нет ли в этом большего количества совсем не научной фантастики?
Сказав это, он пошел к двери, но увидев, что при¬сутствующие откровенно и весело смеются, вернулся на место и добавил:
– Извините, что я хотел уйти, но вижу, что это толь¬ко чисто дамские интрижки давно мною не уважаемо¬го профессора Ростовых. Это успокоительно, и я прошу присутствующих ясно высказаться по существу вопроса.
Первым перестал смеяться Сергиевский и сказал, что он учтет все, что сказано товарищами и, пользуясь своим правом научного руководителя делегации, при¬мет решение самостоятельно и не позднее, чем завт¬ра утром, сообщит о своем решении.
Ростовых сидел с таким синим лицом, что смот¬реть на него было неприятно.
Все быстренько и молча разошлись, искренне бла¬годаря Сергиевского за то, что тот взял решение этого недоразумения, явно ненаучного характера, на себя.
А ночью Марина Николаевна пришла к Сергею Михайловичу.
Много говорят, пишут, и мудрствуют лукаво, и ханжествуют на тему о влиянии любимой женщины, ее тела, ее ласк, ее сердца на мужчину, но все это обычно тво¬рение тех, кто сам не любил и любим не был, ибо спо¬рить на эту тему тем, кто изведал величайшую радость любви, бессмысленно. Они знают, что в ней живет та первооснова человеческой жизни, без которой мир люд¬ской становится миром зоологическим. И никакие фаль¬сификации, никакие эротические изощрения и художе¬ства эмоций любви заменить не могут.
На следующий день доктор Тарасов, которому со¬общили, что его доклад будет одним из первых, выгля¬дел таким молодым, свежим и сильным, что все при¬сутствующие на планерке не узнавали его. Он букваль¬но на десять лет выглядел моложе. Кто-то из умников шутил, что тут сказалась благоприятная поддержка со стороны коллектива.
Сергей Михайлович был полностью поглощен сво¬ей встречей с любимой женщиной. Свидание с ней с большой силой вернуло его к дня его молодости, кото¬рые он всегда считал лучшими в своей жизни. Однако это было не просто некой темпераментной ретроспек¬цией. Возвращение в молодость сопровождалось вне¬сением в воскресшую ткань былого, того огромного жизненного опыта в области мысли и чувства, который был им обретен за многие, долгие и трудные годы жизни ученого-врача.
Их первая ночь была, однако, главным образом вос¬становлением эмоциональной близости. Так хотела женщина, и он мог это понять. Она и он понимали, что разговор по душам предстоит не из приятных, что мно¬гое надо будет понять и простить, что надо будет про¬явить и ей и ему настоящее мужество и искренность, чтобы заново заложить основы духовного взаимопони¬мания. Задача эта была тем труднее, что именно на почве духовного непонимания они разошлись друг с другом. В прошлом они не умели лгать ни себе, ни ок¬ружающим, эта их правдивость ничего доброго им не принесла, а только ускорила их разрыв. Но у обоих не было никаких сомнений в том, что и ложь не смогла бы остаться в их отношениях той спасительной ложью, которая в некоторых случаях у некоторых людей мо¬жет помочь.
Марина Николаевна, словно боясь, что он будет торопить ее с объяснениями, несколько раз, прерывая ласки, переполнявшие ее до края, то шептала, то гром¬ко говорила ему:
– Только ты, миленький, не торопи меня со всеми этими словами, которые нужны тебе. Не торопи! Чуть-чуть подожди, все скажу, все, и самое горькое и самое радостное! Все!
И он не торопил.
На следующий день она к нему не пришла, а при¬слала записку о нездоровье. Написана она была так нежно и с такой силой искренности, что Сергей Михай¬лович не расстроился и не испугался. Ему предстояло выступать. и Марина Николаевна еще и еще раз проси¬ла его выступить самым лучшим образом.
Тарасов выступил.
Он говорил об операциях на сердце у детей с врож¬денными пороками. Он говорил о том, что наука уже в силах отменить жестокий смертный приговор, который, непутевая, как он выразился, природа, капризно выно¬сит приходящим в жизнь людям и которую нужно при¬вести в надлежащий творческий порядок, и не на сти¬хийные безобразия и нелепости направить ее гигантс¬кие силы, а на путь совершенствования жизненных про¬цессов, на путь созидания.
Слушали его с огромным вниманием.
Когда от изложения чисто теоретических положе¬ний, он перешел к описанию ряда уже проделанных операций, в зале установилась такая тишина, которая по¬является на полях сражений перед самой ожесточен¬ной вспышкой боя, перед тем лютым криком: «Вперед!», который вырывается из груди того смельчака, того са¬мого отчаянного человека, который находит в себе силы встать перед врагом во весь рост и броситься в атаку. И повести за собой все те силы, которые есть в нали¬чии и на которые можно рассчитывать в битве.
И такой человек нашелся. Это был известный хи¬рург из ФРГ, который прямо выступил против предлага¬емого метода операций на детских сердцах, прикрывая свое рассуждение ханжеским заявлением о гуманнос¬ти и главное, прямым недоверием хирургу успешно опе¬рировать таких больных.
– Кто дал вам право,– говорил доктор Граббе,– не дать ребенку вырасти и продолжить хотя бы счастли¬вое детство, ведь очевидно, что эта операция может оборвать жизнь человека еще в колыбели, а если ее не делать, то ребенок может прожить 15-17 лет и, как го¬ворит сам докладчик, даже 20 лет. Так по какому праву вы лишаете детей этих лет, где тот закон, по которому можно это сделать? Кто его издал? Разве что сам док¬ладчик? И во имя чего? Во имя той славы и знамени¬тости? Да и может ли сам доктор похвастаться хоро¬шей статистикой? Пусть он проделает сам на здешнем материале, ну, хотя бы три операции, не погибнут ли под его ножом двое из троих?
Выступление Граббе повлекло за собой целую се¬рию выступлений, не менее неприятных как для Тара¬сова, так и для всей делегации в целом.
И тогда Тарасов предложил десять операций, ут¬верждая, что ни одна из них не даст летального исхода, если не возникнет каких-то побочных непредвиденных явлений, которые бывают в любой операции и не явля¬ются противопоказанием по существу самого оператив¬ного вмешательства.
Даже сторонники Тарасова и его самые страстные почитатели, а таких было немало среди делегатов съез¬да, сочли его заявление неосторожным и опрометчи¬вым.
Но Тарасов настаивал, и показательная хирургичес¬кая практика была назначена.
Заседание было прервано. Никто не хотел продол¬жать разговаривать в то время, когда поле битвы бу¬дет перенесено в операционную.
Тарасов по своей привычке с головой ушел в рабо¬ту. Он тщательно осматривал предлагаемых ему боль¬ных, отбирая тех, кого считал пригодным для опера¬ции, и решительно отклонял все те случаи, которые были безнадежны. От его внимания не ускользнуло и то обстоятельство, что ему пытались подсунуть явно обреченных больных детей, которых не могла спасти никакая операция. Но провести Тарасова бы¬ло совершенно немыслимо. Свое дело он знал так, как полагается настоящему лауреату Ленинской премии.
Перед первым операционным днем, рано утром при¬шла Марина Николаевна.
Сбросив пальто, она предстала перед ним в утрен¬нем халате. Лицо было бледнее, чем в их первую встре¬чу. Оно было таким изнеможенным, что сердце Сергея Михайловича сжалось в таком болевом ощущении, ко¬торое знакомо лишь тем несчастным, которым дово¬дится переносить приступы так называемой грудной жабы. Она выглядела много хуже, чем тогда, после операции.
– Только не расспрашивай о здоровье, умоляю тебя, мой милый! – шептала она, прижимаясь к его груди. – Мне плохо, но все это скоро пройдет.
Тарасов понимал бесцельность разговора с ней сей¬час. Он знал, что ей нужны сейчас не слова, а дела. А что-то настоящее он сделать в сложившейся обстанов¬ке не мог.
А она, увлекая его с фантастической для ее состо¬яния силой в свои объятия, шептала:
– Ты должен победить, ты обязан победить, ты дол¬жен создать то, что никто другой не может, и я буду снова здорова, я стану еще более счастливой, чем была тогда, когда впервые познала радость и блаженство,
которые мне приносят твои объятия.
Он пытался отказаться от ласк, но это грозило нанесением смертельного оскорбления. Ее исступление было столь велико, что после ее ухода он несколько часов лежал настолько опустошенным и усталым, что потребовал перенести первый операционный день на завтра.
Перед самым уходом Марина Николаевна неожи¬данно рассказала, что к ней обратилась со слезами одна женщина, мать двойняшек, лежащих в клинике, где про¬исходил отбор на операцию. Сергей Михайлович тот¬час же вспомнил их, потому что категорически отверг их оперирование как безусловно безнадежное. Он ска¬зал об этом. Марина продолжала просить. Она так ярко передала страдания матери, верившей, что русский доктор, если захочет, то спасет ее детей, что он зако¬лебался.
– Но что будет, если они погибнут? – спросил он, гля¬дя самым пристальным образом в ее глаза, пытаясь понять, что в них.
– Ничего не будет, кроме того, что я буду любить тебя еще больше чем сейчас, если это вообще воз¬можно!
– Да, но эта смерть может скомпрометировать всю мою работу и продемонстрировать не науку, а, скорее, авантюризм в науке.
– Ты считаешь, что дети обязательно погибнут?
– Их может спасти только чудо.
– Ну, так сверши его!
– Это не моя профессия, и если я его даже свершу, то науку это не двинет ни на шаг, это будет просто сча¬стливый случай. Все равно я этим не докажу, что таких больных оперировать можно и нужно.
– Да, но ты докажешь другое!
– Что?
– Что любовь твоя ко мне действительно велика, что она тебе дороже славы ученого. Ведь я не прошу тебя о преступлении, ведь дети обречены, а ты можешь дать им жизнь. Разве это плохой вклад в нашу новую с
тобой жизнь? Ты подумай, – продолжала она, – она при¬шла сюда столь дрожащая от слез и спрашивала, есть ли в нашей делегации женщины. Ей указали на меня.
– Вы женщина, – сказала она мне, – и вы должны понять меня. Встаньте ради меня перед доктором на колени, попросите за меня, за моих детей и я поверю, что ком¬мунисты – это живые люди, и что у советской женщины доброе сердце! И знаешь, что она сказала уже у самой двери своей комнаты? Что такой красивой женщине, как я, никакой французский доктор не отказал бы. Только вот операции такие французские доктора делать
не умеют!
Сергей Михайлович обещал подумать. Марина Николаевна больше не настаивала, она знала его серд¬це и видела, что ей отказать он не сумеет.
3.
Наступил первый операционный день. Операции подлежал девятилетний француз Пьер с жестоким пороком сердца. Тарасов явился в демонст¬рационный зал точно. Лично проверил все оборудова¬ние, провел совещание с ассистентами, на глазах ауди¬тории конгресса в составе двухсот человек. Провел операцию с таким совершенным спокойствием и так при¬вычно, что восторгу присутствующих не хватало слов. Состояние оперированного после операции было таким же, как после обыкновенной и ничем не ослож¬ненной операции аппендицита.
Парижские новости как по радио, так и в газетах не жалели самых восторженных выражений.
Из операционной Тарасов приехал к себе в номер, никого не принимая, отказавшись встретиться с жур¬налистами, хотя на этом настаивал руководитель деле¬гации.
Он отдыхал. Марина не приходила. На второй день он оперировал десятилетнюю де¬вочку. Результаты не вызвали каких-либо сомнений. Все согласились на том, что присутствуют при событиях огромного научного значения и являются очевидцами работы хирурга-виртуоза.
Тарасов вновь никого не принимал. Марина Нико¬лаевна не приходила.
На третий день он сделал две операции, причем еще более трудные. Ассистенты на обоих операциях были разные, а он просил только получасового перерыва. Это казалось чем-то сверхъестественным.
Он снова никого не принимал. Марина прислала за¬писку из нескольких строк. Она писала:
«Я знала и раньше, что ты можешь все. Я ничему не удивляюсь, но надеюсь, что и моих близнецов ты не забудешь».
На третий день Тарасов выступил перед операцией с короткой речью.
– Ненормальный тон газет и излишне восторжен¬ные отзывы коллег вынуждают меня сказать пару слов, протестующих против излишне, я бы сказал, гипербо¬лизированных восторгов. Я показываю хорошую прак¬тику, но чудес в ней нет никаких, на разработку ее ме¬тодологии я потратил десять лет. Каждый день поло¬женное количество часов в соответствии с советским
законодательством и получаемой мною зарплатой. Вот в этом вся суть дела. Тут кто-то меня сравнивал с Па¬ганини. Это, разумеется, чушь, и притом непристойная. Я и гений, которым был бессмертный Паоло, не сравнимы. Я на одной струне не сыграю, мне, как ви¬дите, нужен огромный оркестр из всякой техники и руки великолепных ассистентов, таких, каких мне тут, в Па¬риже могли представить.
(далее стерто)
…что хорошо знаю именно эту операцию, которую демонстрирую вам и которую без преувеличения сот¬ни раз в том или ином виде делал. Я буду рад, если меня поймут правильно, что я делаю, может, и, что главное – должен делать каждый квалифицирован¬ный врач-хирург. Если вы со мной согласитесь, то я буду считать, что приехал сюда и работаю тут не зря.
Аплодисменты были оглушительными, их переда¬вали по радио, как сопровождение репортажа из опера¬ционного зала.
После своего краткого выступления, он, трижды сменив ассистентов, провел три операции.
Весь Париж говорил о русском докторе с не мень¬шим темпераментом, чем о русском балете и русских космонавтах.
Четвертый и пятый день он оперировал только по одному больному, потому что нервы стали сдавать.
Тарасов узнал, что Марина Николаевна с тяжелым приступом печени госпитализирована в одной из спе¬циальных клиник Парижа. Она прислала записку.
Очень неверной рукой было записано:
«Не пугайся, сделай невозможное, просьбу мою не забудь, тогда я сделаю невозможное: поправлюсь и при¬ду к тебе».
Плохо владея собой, он поехал в клинику, где уми¬рали несчастные близнецы и предложил оперировать их, если мать согласиться с тем, что он берет на себя ответственность за исход.
Узнав об этом, профессор Сергиевский вызвал его к себе, запретил операцию как явно авантюристичес¬кую, которая может свести на нет весь успех его док¬лада и операционного цикла.
Тарасов ничего не ответил. Он ушел с очередного заседания, поехал в клинику и без всякого шума вмес¬те с доктором Бланш, симпатии которого завоевал пол¬ностью, прооперировал близнецов, добившись совер¬шенно исключительных, даже для себя, результатов. Когда он, почти счастливый, вернулся на заседание кон¬гресса, где никто еще о его своеволии не знал, он зас¬тал всех присутствующих стоящими.
Председательствующий от лица всех собравшихся на конгрессе, выражал глубокое соболезнование про¬фессору Ростовых по поводу постигшей его утраты в лице жены, кандидата медицинских наук Ростовых Марины Николаевны.
Сергей Михайлович потерял сознание и упал. Это был инфаркт миокарда.
Его немедленно отвезли в госпиталь.
Он долго не приходил в сознание, а когда очнулся, увидел возле себя одного из ассистентов по операци¬ям. Все, кто с ним работал, просили о чести дежурить возле него, его лечением занимался целый кворум вра¬чей во главе с лучшим кардиографом Франции.
Говорить ему не разрешали три дня, а когда разре¬шили, первым его словом было:
– Прошу отправить меня домой.
Но туда он попал нескоро, год он пролежал в крем¬левской клинике.
К себе домой он приехал теплым августовским ве¬чером, почти таким же прекрасным, как в прошлом году, когда он начал свое стремительное движение вспять, к началу своей жизни, которое оказалось таким горест¬ным и счастливым одновременно.
Сидя за столом, он перелистывал листки календа¬ря, который так и остановился в прошлом году на том дне, когда он уезжал в Париж. И Сергея Михайловича с новой силой охватило чувство острой тоски от созна¬ния непоправимости и невозможности перенести утра¬ты, которое почти все время с неослабевающей силой мучило его в течение всей болезни.
– Что делать? – спросил он вслух. И домработни¬ца Ленка, которая на этот раз была возле него, ответи¬ла с той железной логикой, которой научилась у Сергея Михайловича:
– Как что? Во-первых, ужинать, а во-вторых, ло¬житься спасть. Ничего другого тут не придумаешь.
И, потянувшись, добавила:
– Уф, до чего же я рада, что вы, Сергей Михайло¬вич, живы остались и домой возвратились. Что хочете для вас сделаю, лишь бы вам хорошо было.
– Не «хочете», а «хотите» надо сказать, тысячу раз тебе говорил, а ты все свое, – возразил Тарасов, но на этот раз спокойней, чем обычно.
– Простите, Сергей Михайлович, это я от радости, а то везде правильно говорю. Вот даже одной дамоч¬ке в парикмахерской недавно заметила, что спраши¬вать надо последнего, а не крайнего, и в троллейбусе сто раз толкую, что слова «слазите» в русском языке нет, в общем, стараюсь, чтоб не оконфузить вас – как никак домохозяйка доктора Тарасова.
Впервые за долгое время он рассмеялся.
– Да-да, конечно, – согласился он и пошел в столовую, словно желая повторить прожитый вечер и подтвердить, что все в жизни повторяется. Прозвучал звонок.
«Наверное, из больницы», – подумал Сергей Михай¬лович. Так не хотелось вести всякие милые разговоры о его здоровье, о том, что еще следует воздержаться от работы и тому подобное.
Он просил сказать, что лег спать, но Ленка не вы¬полнила его поручения. В кабинет вошел очень высо¬кий и очень красивый юноша лет двадцати.
Он был так похож на свою мать в дни ее расцвета, что Сергей Михайлович с трудом удержался от вос¬клицания.
– Ростовых, – сказал молодой человек и протянул руку для пожатия. – Андрей Николаевич, – прибавил он и улыбнулся той иронической, ко всему в мире снисходительной улыбкой, почти мудрой улыбкой, которая была так восхитительна у его матери.
– Рад познакомиться, очень рад, – сдерживая вол¬нение, сказал Тарасов. – Садитесь.
Андрей сел, и тут Сергей Михайлович увидел, что он держит в одной руке что-то в виде картины, завер¬нутой в бумагу.
– Это вам, – просто сказал молодой человек и при¬бавил: – Не знаю, понравится ли вам, но я обязан пере¬дать эту работу. Так хотела мама, – присовокупил он уже совсем тихо.
Сергей Михайлович, чувствуя, что горло его сжи¬мается и что он вот-вот заплачет, отвернулся, сделав вид, что что-то ищет на столе.
Андрей молча развернул пакет и, отойдя к дивану, поставил на него портрет.
Сергей Михайлович, собрав все свои силы, повер¬нулся. На него как живое глядело живое лицо Мари¬ны. Картина была написана мастерски. На фоне совер¬шенно голубого неба была написана одна голова, притом она была выполнена тоже в светлых тонах, оза¬ренных солнцем. Темными были только ее черные как ночь глаза. Но они не были такими пустыми и тоскли¬выми, какими их видел в последний раз Сергей Михай¬лович, наоборот, они были полны жизни и светились черным огнем, именно черным огнем, жар которого и непостигаемость всегда прельщали Тарасова.
Долго и внимательно смотрел он в живое изобра¬жение той, которую смерть безжалостно уничтожила, не проявляя никакого внимания к тому, является ли уничтожаемая ею личность человеческой ценностью. Или нет.
Прерывая долгое молчание, нависшее в кабинете, Андрей спросил:
– Как находите? Ничего? Получилось или нет?
Его тон спокойный, если почти безразличный, взбе¬сил Тарасова и вызвал острое желание попрощаться с этим юнцом, в котором, видимо, было слишком много от отца. Но он сдержался, сказав про себя, что, в конце концов, это совершенно чужой мне человек, только по¬чтальон. Нельзя быть с ним как-то нелюбезным.
Он, конечно, ошибся в посланце. Совсем копируя мать, Андрей спросил:
– Я в самом деле интересуюсь вашим мнением, ведь это мною написана картина.
Сергей Михайлович не мог скрыть удивления.
– Ваша? – Голос его прозвучал с такой степенью недоверия, что молодой человек не удержался от рез¬кости:
– Над могилой матери не шутят даже очень сквер¬ные люди.
Сергей Михайлович покраснел.
– Прошу верить, что и для меня память о вашей матери священна.
Андрей улыбнулся.
– Я не сомневаюсь в этом. Если бы я не верил в это, то даже предсмертная воля матери не заставила меня сюда прийти... Но, – продолжал он, – вы так и не ответили, нравится ли вам картина?
Тарасов не задержался с ответом.
– Картина чудесная, – сказал он, – она написана чут¬ким сердцем художника и рукой мастера. Однако, – до¬бавил он, – если бы она была во много раз хуже, я все равно от всего сердца был бы вам благодарен.
На губах Андрея заиграла надменная улыбка, на¬столько копирующая улыбку Марины, что Сергей Ми¬хайлович почти испугался, а юноша, уставившись на него своими черными усмехающимися глазами, голо¬сом почти прокурора спросил:
– Это верно, доктор, что вы любили мою мать?
Тарасов решил, что дальнейшая любезность уже нетерпима и, по-иарасовски сощурясь, голосом, в кото¬ром звучал металл, произнес:
– Ваша мать поручала вам спрашивать об этом?
– Нет не поручала.
Андрей не спускал с него взгляда, и Сергей Михай¬лович вдруг заметил, что молодой человек смотрит на него с нескрываемой ненавистью. Это открытие оза¬дачило, но не смутило его.
– Вы ничего не желаете сказать мне еще? – любезно осведомился он.
– Имею.
– Я вас слушаю.
– Мама поручила передать вам еще это письмо.
Он поднял с пола портфель и, вынув из него короб¬ку, аккуратно поставил ее на письменный стол Тара¬сова.
– Что это?
(стерто)
– У нее почти не шевелились руки, и я по ее поруче¬нию принес магнитофон, и она, одна наедине с этим при¬бором сделала запись всего того, что, видимо, хотела вам сказать перед смертью. Она взяла с меня слово, что я и мой отец не будут интересоваться этой запи¬сью. Она потребовала с меня честное слово, что вооб¬ще никто не услышит того, что тут, – он ткнул пальцем
в коробку, – сказано, пока вы не прослушаете сами ее последнее слово.
Тарасов мгновенно потерял, как это часто с ним бывало, интерес ко всему окружающему и с нескрыва¬емым нетерпением посмотрел на Андрея.
– Я очень благодарен, – с трудом произнес он, – но у вас что-нибудь есть еще ко мне?
По лицу Андрея снова пробежало темное явление злобы.
– Как вы думаете, я смог бы прослушать ее слово к вам? – с раздражением спросил он. – Ведь вы понима¬ете, что я мог бы сам без вас это сделать?
Тарасов пренебрежительно ухмыльнулся.
– Но вы, кажется, хотите казаться честным чело¬веком, так в чем же дело, о чем вы говорите со мной, неужели вам действительно кажется, что это какая-то заслуга с вашей стороны, что вы выполнили предсмер¬тную волю матери и сдержали честное слово сына? Неужели и за это надо требовать награды?
Лицо Андрея Ростовых залил румянец.
– Ничего, – строго продолжал Тарасов, – я рад, что вы не разучились краснеть. Честь имею! Если я сочту необходимым, то свяжусь с вами, и вы услышите голос вашей матери, но если я приду к обратному выводу, то
не взыщите. Я был лишен возможности быть с ней в ее последний час, к вам судьба была благосклоннее, так что не сердитесь. Еще и еще раз благодарю вас.
Не подавая руки, Андрей вышел из кабинета, и Сер¬гей Михайлович услышал через открытое окно, как за¬шумел мотор отъезжающего автомобиля.
Оставшись в одиночестве, Сергей Михайлович от¬крыл шкаф, достал магнитофон, поставил его на стол, потом крепко притворил дверь, поставил ленту на мес¬то, сел напротив аппарата и включил его на полную мощность.
В комнате зазвучал живой голос той, кого уже не было на земле:
– Как хорошо, дорогой мой, что я умираю в се¬редине двадцатого века, когда и без помощи рук можно сказать то последнее слово, не сказав ко¬торое смерть становится еще мучительней, чем обычно...
Вообще-то, не беспокойся, мой любезный, мне дали морфия столько, сколько надо для того, что¬бы я не чувствовала боли и не теряла рассудка, ко¬торый мне в данную минуту нужнее, чем когда либо. Не расстраивайся, пойми, что я говорю с тобой сейчас без затруднений...
Итак, ты, конечно, понимаешь, что самой боль¬шой, с моей стороны, гадостью было бы уйти от тебя навсегда, так ничего и не сказав о том, до ка¬кой неизмеримой степени я тебя ненавижу и пре¬зираю и... но как бы точнее сказать, все-таки, наверное, как-то люблю! Да-да! И ненавижу и прези¬раю и, в силу какой-то чрезвычайной нелепости, люблю. Все это, с твоей точки зрения, несомненно только предсмертный бред раковой больной, но послушай меня, мой ангел, мой единственный муж¬чина, с которым я бывала женщиной, наберись тер¬пения и послушай меня, хотя бы в последний раз внимательно. И ты увидишь, что сейчас я говорю тебе правду, что самой большой гадости я тебе, все-таки, не сделаю, хотя, говоря откровенно, мне так хочется ее сделать и уйти из твоей жизни, хотя и несносной, но любимой женщиной. Однако я не могу это сделать, для этого я все-таки достаточ¬но люблю тебя... Так вот, давай поговорим с тобой сначала в духе воспоминаний, вернемся в то, по твоему времени, счастливое время, когда мы оба окончили институт, и ты с восторгом прибежал в нашу вонючую комнату, где постоянно пахло моей мочой, ибо ты не имел времени аккуратно выно¬сить горшок, а я не хотела...
Что же касается ватерклозета, то его на всем этаже не было. Социализм еще не был построен. Вспомнила, какой сияющий ты прибежал и сооб¬щил, что тебя по распределению отправляют в Красноярский край и что тебе, к твоему большому счастью, удастся добыть и для меня такое же вос¬хитительное направление, как для своей жены, если мы, разумеется, распишемся. Ты, естественно, не мог тогда подозревать, что я никак не могла ура¬зуметь, идиот ты или ханжа, или же просто хо¬чешь по самому удобному способу отделаться от меня, понимая, что меня в Красноярск по-доброму затащить невозможно.
Вскоре я убедилась, что ты все-таки кретин, что и в самом деле хочешь, чтобы я поехала с то¬бой в эту невероятную тъму-тараканъ. И тогда я спросила тебя, что же будет с твоей карьерой, что будет с твоей специализацией, ведь ты же мечтал о хирургии. Ты ответил мне во всем блеске неан¬дертальского красноречия, что сначала надо выпол¬нить долг перед родиной. Что же я могла на это сказать? Я поняла, что нам дальше не по пути, и решила, что надо найти человеческий выход из по¬ложения, и пошла к твоему любимому профессору Некрасову, тому, кого ты называл научной и пар¬тийной совестью института.
Я пришла к нему вечером, когда он отдавал свои последние силы обществу трудящихся и, увидев меня, даже не узнал, зачем я к нему пришла. Он первым делом отпустил секретаршу, сказав, что ей пора отдыхать и, выслушав меня наедине, в каче¬стве ответа на мою просьбу оставить тебя при кафедре хирургии, а меня при тебе в больнице в Москве, мило улыбнулся и сказал, что такой, как я, он отказать не может... Какая я, он мне так и не сказал, а просто запер дверь на ключ и попросил: «Ты только не торопись, детка, не люблю торопли¬вых». Он сам раздел меня. Проделывал он это дол¬го, умело, гораздо дольше, чем мог быть мужчи¬ной. На прощание он сказал мне, что все будет в порядке.
Мерзость его была безгранична, от него несло, как от барана, и мне пришлось быстренько найти тебя и в институте затащить в красный уголок, где двери, по воле нашей предусмотрительной главной комсомолки, можно было запирать изнутри... Помню, как ты комично упирался, не находя объяс¬нений столь неожиданной страсти с моей сторо¬ны. Однако потом ты так увлекся, что мы с тобой благополучно не пришли этой ночью в нашу тихую обитель. В итоге я с удовольствием воспользова¬лась плевательницей, а ты – урной для бумаг! Нет, все-таки, правда, это было забавно. Время было забавное, да и мы с тобой были забавными...
Но мой грязный баран, от которого я еле отмы¬лась в твоих объятиях, оказался порядочным чело¬веком, с моей точки зрения, и уж, конечно, мерзавцем, по твоему мнению. Ты был оставлен при ка¬федре и с восторгом доказывал, что в институте царит чудесный партийный дух по отношению к молодым кадрам. В душе я надрывалась от смеха, но это был уже плохой смех. Я начинала тебя не¬навидеть... Ты показал себя хорошим аспирантом, но ни квартиры, ни каких-либо человеческих перс¬пектив у тебя не было. Ты просто о них и не думал. В сутки ты работая восемнадцать часов, работал, как говорят, не покладая рук и был совершенно сча¬стлив. О том, что я не всегда была сыта и что мне нечего надеть даже на тот случай, когда ты при¬глашав меня на галерку в Большой театр, ты бес¬покоиться не мог. На это у тебя просто време¬ни не было.
Я уже понимала, что тело мое чего-то стоит, что мужчины могут платить за него по-мужски, по-настоящему. Я встретилась с Ростовых. Он оканчивал вместе с нами. У него был дядя в инсти¬туте дезинфекции и дератизации. Он пристроил племянника научным сотрудником. Ростовых при¬вел меня к себе домой. У него была нормальная квар¬тира из пяти комнат. Он ее получил от покойного отца, который как бывший кадет давно был в ссыл¬ке и от которого он торжественно отрекся как от врага народа. К нему, к этому врагу народа, он сплавил на поселение и свою мать. И все стало хо¬рошо.
Вот он-то и привел меня в нормальное состоя¬ние. Беда была только в том, что он заявлял о сво¬ей любви, а мужчиной был не лучшим, чем тот вонючий баран. И после него мне непременно нужно было идти к тебе, а сказать ему об этом я, конечно, не могла. Муж¬чины ненавидят женщин, когда они им говорит правду об убожестве их темперамента. Ну, а тебе говорить что-либо подобное обозначало немедлен¬но потерять тебя. Ведь ты мог верить, что я оде¬ваюсь за счет своей зарплаты в поликлинике, где мои туфли тоже покупал главврач за те скромные эпизодические встречи, в которых я ему разрешала рассказывать о половой холодности его жены и любить меня на французский манер.
Кстати сказать, он или не умел или не хотел, черт его знает, оплачивать мои услуги честно и растратил на меня больничные деньги, после чего по-донкихотски принял яд и отправился к предкам. Я даже из любопытства была на его похоронах и слушала излияния его супруги о том, какой чудес¬ный человек был ее муж. Вот так-то, дорогой мой, единственно любимый и единственно ненавидимый, такая-то была у меня жизнь под твоим теплым крылышком.
Ужасная это была жизнь. И я сейчас говорю тебе об этом просто для того, чтобы ты понял, какой ты, в общем-то, мерзейший эгоист... Порой, я задумывалась над тем, что ты все-таки понима¬ешь, что интересной, как все говорили, изящной женщиной, я все-таки стала совсем не из-за твоих усилий на кафедре. Порой, я думала, что, понимая все, что происходит со мной, ты просто неудоб¬ным для тебя способом пользуешься мной, но, при¬глядываясь к тебе ночью, отдыхая в твоих объяти¬ях, я все тебе прощала.
О, будь они прокляты, эти твои ласки, будь они тысячу раз прокляты. Ведь именно из-за них вся моя жизнь превращалась в ад. Я легко плюнула бы на тебя и вышла бы замуж: за профессора Гладкова, твоего нового руководителя, блестящего хирурга, которого ты носил на руках, и который просто был очень богат, так как имел огромную частную прак¬тику, но отравил меня ядом своей дефективной любви, и я не могла уйти от тебя, сделаться его женой. Порядочности остаться моим любовником у тебя, как у ханжи, конечно, не хватило бы. Вот я и оставалась с тобой.
А ты, ты учинил мне еще одну очередную мер¬зость. Ты стал требовать от меня, чтобы я инте¬ресовалась твоими нелепыми делами. Будучи руко¬водителем, конечно бесплатным, научного кружка при Доме ученых, куда все ходили для устройства своих дел, ты привлек меня, так сказать, к научной работе. Я вот до сих пор, вот до этой самой своей предсмертной минуты не могу вспоминать без со¬дрогания эту твою глупость и низость, в которой не разглядывала даже отда¬ленного света разума, когда ты пригласил Росто¬вых сделать доклад о генетике.
Это была одна из самых модных тем, на кото¬рой каждый прохвост с успехом демонстрировал свой патриотизм, верность духу марксизма-лени¬низма и уж несомненную верность вождю всех и всея Руси. Ростовых сделал обычное сообщение, а ты, вдруг на него напустился, наговорил кучу га¬достей и, главное, все-таки вынудил меня что-то сказать об эмпирической значимости работ Мигеля и Моргана. Зачем ты это сделал? Неужели тебе было мало того, что ты пользовал мое тело так, что я стала твоей рабой? Тебе еще понадобилось сделать меня сообщницей своих нелепых и ненуж¬ных празднословий. В итоге мне дали пять лет. Тебя выгнали из института, исключили из партии, высе¬лили из Москвы в какую-то глухую провинцию, а мне пришлось, чтобы не попасть в такое же положе¬ние выйти замуж: за Ростовых. Вот так-то, кисонь¬ка, золотко мое ненаглядное. Вот что ты мне учи¬нил.
Став мадам Ростовых, который вскоре стал зам¬директора института и раздобыл себе ученую сте¬пень при помощи одного очень способного аспиран¬та, я все-таки решила помочь и тебе. Выяснив, что Ростовых накапал на тебя вполне предостаточно во все инстанции, какие мог, я пригрозила ему, что могу кое-что рассказать о его ученых делах, если он не выступит в твою защиту. Ростовых был мне благодарен и за докторскую диссертацию, за ко¬торую я заплатила его аспиранту деньги так лов¬ко, что комар носа не подточит, и, конечно, за мои ласки, которые я расточала ему с перевыполнением норм и от безвыходности положения. И потому, что знала, что этим буду держать его в руках.
Да, Ростовых был мне благодарен и согласился выступить в твою защиту. Правда, это ему тоже было уже выгодно. О нем стали поговаривать как о доносчике, а в ученых кругах этого не любят. Ну вот, он и организовал коллективное письмо Стали¬ну. Тот велел разобраться. В результате тебя вос¬становили в партии и вернули к научной работе, но только не в Москве... к счастью или к сожале¬нию – не знаю. Конечно, я написала тебе, и не раз. На мои письма ты не ответил и одним словом. Не пожелал! Разве это делает тебе честь? Правда, потом ты мне что-то нацарапал про свою любовь, но мне было уже не до нее, мне надо было строить свою жизнь, и я ее построила.
Я стала кандидатом наук, неплохим врачом по женским болезням. Работу я писана сама. Мне ник¬то толком помочь не мог. Защита диссертации у Зильберштейна, который, как ты знаешь, какой-либо не пропустит. Знал бы, ты мой драгоценный, как я этой своей работой гордилась, как я наслаж¬далась тем, что Ростовых мне завидовал, и как я его презирала, когда добыла ему пост директора этой самой дезинфекторской палочки. Добыла обычным для меня способом, обнажая грудь и ноги в том обществе, у которого есть власть. Делала я, разумеется, это не для Ростовых, а для того, что¬бы он мог ездить за границу и возить меня с собой в качестве законной супруги.
И вот грянула война. Все смешалось. Я знала, что ты па передовой. Да и где же ты мог быть иначе с твоими высокими качествами? Мы, есте¬ственно, имели возможность эвакуироваться в Среднюю Азию. Мне надо было растить ребенка, нашего с тобой Андрюшу, ибо, когда Ростовых же¬нился на мне, у меня уже была трехмесячная бере¬менность от тебя. В общем, я все сделала правиль¬но и тебя спасла. Ты стал ученым с мировым име¬нем, и сына вырастила. Уверена, он будет талант¬ливым художником, правда?
Ну, что скажешь, мой единственный? Могу я спокойно умереть, или как? Я думаю, могу. А ты простишь меня когда-либо. Нет, конечно, нет. Такие, как ты, такое не прощают. Ты всего достиг честным путем. Ты убежден, что только так дол¬жно и быть. Может быть, ты и прав, мне уже все равно.
Я жила без тебя трудно, мучительно по тебе тосковала. Ни один мужчина заменить тебя не мог. Потом я начала болеть. Сначала говорили – холецистит. Он был, конечно, но я чувствовала, что это не все, и не ошибалась. Вот тогда я решила хоть пару лет дожить с тобой. Но не вышло. Опоздала. Я знала, что ты меня любишь. Я знала, что с тобой происходит то же, что и со мной. Но что подела¬ешь, судьба выступила против нас...
В Париж я тебя позвала потому, что хотела видеть твою последнюю схватку с Ростовых. Ты вез¬де поносил его, и он решил отыграться. По твоей милости ему стали вспоминать его донос на тебя, на Менделя и на Моргана по совместительству. Он решил устроить тебе ловушку в Париже. Доктор Габбе из ФРГ в прошлом нацист. Ростовых знал это и заставил выступить против тебя. Кроме того, через свои связи он готовил тебе провока¬цию с отбором больных детей. Тебе должны были подсунуть несколько безнадежных случаев, с кото¬рыми бы тебе было не справиться. Больше того, меня он вынудил пойти к тебе и уговорить оперировать близнецов. На этом ты бы сорвался, как акробат, один раз и навсегда.
Ты, естественно, спросишь себя, потому что меня уже не будет, и спросить меня ты не смо¬жешь, почему я предупредила тебя, почему я не предупредила тебя. Чтоб не было неясностей, душеч¬ка моя, объясняю. Я знача, что дни мои сочтены, понимала, что из Парижа мне уже не уехать, мне уже стало все равно. Однако ты всегда говорил, что свет побеждает тьму. Я в это, конечно, не могла поверить. Ведь я – это тьма. И именно я спасала тебя, и не раз. Твой свет загорелся от меня, от тьмы. Правда, потом ты стал побеждать без меня, и я решила посмотреть последнее действие спектак¬ля, последний акт борьбы света и тьмы...
Мне сказали только, что ты блестяще выиграл сражение, но моих близнецов оперировать не стал, молодец. Ты все-таки стал настоящим мужчиной. Вот теперь бы стать твоей женой было бы боль¬шим счастьем, не судьба! Мне становится все хуже и хуже. Скоро конец. Морфий в малых дозах уже не помогает. Но у меня есть в запасе. Сейчас придут делать укол, а я приму еще свой и усну потихонеч¬ку. Андрей не знает, что он твой сын. Если захо¬чешь, скажи ему об этом. Ростовых знает, что Андрюшенька твой, но сам об этом ни за что не скажет. Эту вот мою говорильню я отдам сыну... Он без твоего разрешения читать не станет. В этом я уверена...
Ну, в общем, поступай, как знаешь. Но только Андрей, кажется, настолько мой, что у тебя с ним ничего не получится. Вот такие-то пироги, золот¬ко мое самоварное. Плохо сейчас твоей Маринке. Плохо. Прощай, мой любимый. Знаю, что если бы ты только смог, то мне бы свою печенку вставил. Только этого ты еще, кажется, делать не умеешь. Целую тебя всего так, как умею... Ты помнишь, на¬верное, как. Ты знаешь, наверное, как. Будь счаст¬лив, если сумеешь. Ко мне идет проститься сын...».
Магнитофонная лента оборвала свое звучание. Бес¬шумно рыдал Тарасов.
4.
Утром Ленка застала Сергея Михайловича уснув¬шим в кресле у открытого окна и закрытого магнито¬фона. Его каштановые волосы были совсем седыми, серебряными.
Она ахнула и он, вздрогнув, проснулся.
Ленка заплакала.
Тарасов встал из-за стола с кресла, подошел к ней, ласково погладил ее по голове и сказал:
– Ничего тут не сделаешь, а нам жить надо. И зна¬ешь, Ленка, жить надо гораздо лучше, чем мы живем.
Сергей Михайлович подошел к дивану и взял в руки портрет Марины.
– Ты сними в кабинете портрет старика Пирогова и повесь его в столовой, – сказал он, – а вот эту женщину на его место.
Ленка послушно качнула головой, и, ничего не гово¬ря, встала на табуретку, чтобы спять Пирогова с того места, которое должен был занять портрет женщины, такой, по ее мнению, красивой, что лучше не бывает.
Несколько дней спустя в старом парке над Окой в яркий солнечный день доктор Тарасов гулял с докто¬ром Павловой. Шли они молча, и казалось, что гово¬рить им не о чем. Она взяла его под руку и повела к скамейке. Он подчинился и, садясь, положил ногу на толстую трость с набалдашником.
– Сергей Михайлович, – очень спокойно сказала Павлова, – я все рассказала вам о диссертации и очень рада вашему поздравлению, но у меня есть еще одна новость, и я не знаю, поздравите ли вы меня с ней.
– Не знаю, – вяло сказал он.
– У меня есть дочь, и ей уже идет третий месяц.
Тарасов ласково улыбнулся и, взяв ее руки, расце¬ловал их.
– Ну что ж, это хорошо, даже очень хорошо, – он на секунду над чем-то задумался и прибавил, – но я не знаю, есть ли у нее брат.
– Время покажет,– тихо ответила Валя.
– Нет, тысячу раз нет! – почти крикнул Тарасов, – Не время, а мы, мы с вами должны показать, мы!
– Мы, так мы,– согласилась она.
Сергей Михайлович смотрел куда-то в глубину ста¬рого парка. И взгляд его тонул где-то среди мощных лип и непоколебимых дубов...
Свидетельство о публикации №111052107014