Голубое девство - Virgin Queen
Вечерами последних моих вольных дней мама садилась и подшивала метки к новым моим вещам; всё меченое стопками складывалось в одной из комнат, где уже были простыни, полотенца, ночная рубашка и тапочки. На метках стояла моя фамилия с цифрой.
Я переезжал в школу. Суть этой новости странным образом от меня ускользнула. В ночь накануне отъезда я паковал и перепаковывал мой маленький чемоданчик в шумной лихорадочной радости. Родители и брат стояли около. Разумеется, красная твидовая юбка оставалась дома. Странновато это, подумал я, но значения не придал, переполненный распиравшей меня взрослостью.
"Должна сказать, в этом ты очень взросл", заметила мать.
"Мне же семь", гордо ответил я.
Брат сквозь черепаховые очки наблюдал за мной циничными глазами человека пожившего.
Наутро мы отъезжали в хэмпширский Бейсингсток. Езды туда было часов пять. И хоть бы тут меня что кольнуло: "до свиданья, Сюзан", сказал я. Уж она-то все понимала; я - ничего. Под ее растроганным взглядом я подкатил чемодан к набитому багажом "Хиллману".
Мы ехали не один час, и все, кроме меня, постепенно смолкали. Наконец за поворотом брат произнес: "Прибыли". Мы катили по длинной аллее гигантских древних деревьев, покрытых грачиными гнездами, и сердце мое затряс неведомый доселе наркотик: адреналин. Миг - и машин вокруг нас уже целая череда, подобно нам навьюченных чемоданами, велосипедами. Мальчики, угрюмые, злые, пялились из машинных недр. Мы добрались до въезда. Непомерные каменные колонны под расставленными пятками геральдических львов и черные кованые ворота беззвучно манили в ад. Сердце мое совсем провалилось в пятки и чистый ужас бежал по телу, а кремнисто-серый особнячище в конце площадки все надвигался.
Мы встряли в пробку: великосветские папы-мамы рулили обратно в Лондон. Почему кто-то из женщин плакал? Мы припарковались и вышли. Инстинкт шепнул мне не отходить от матери. Я едва дышал. Паника душила меня. Везде были мальчики, всех форм и размеров, целыми толпами вбегая и выбегая, визжа и вопя. Непривычный запах мастики и туалетов висел в воздухе. Машины вереницей выезжали, въезжали, скрежеща по гравию. Мальчики забивались под мамины пальто. Кое-кто стоял деланно отвернувшись, уставясь в землю. Учителя, по преимуществу отставные армейские офицеры и старые девы при деньгах, сновали в толпе, будто на деревенском гулянье. Я был в трансе. Такого не может быть. Мать никогда меня тут не бросит.
Встретил нас шаркающий человек с трубкой - директор, мистер Трэппс-Ломакс, в личном микроклимате из тончайшего вонючего дыма; его жена Мэри (ему Мэри, а нам - миссис Трэппс-Ломакс), судя по одежде, собиралась на вторую мировую войну. Состоялось знакомство с заведующей Уолтерс. Заведующая, маленькая горбатая карга, цепляясь за каждую балясину перил поочередно, отвела нас наверх в спальню. Наверху неприкаянные толпы мальчиков еще нахрапистей рыскали коридорами этого некогда стильного дома, таща чемоданы и чемоданчики по старым дощатым полам мимо комнат с рядами кованых черных кроватей и голыми матрасами поверх сетки. Моя спальня носила имя святого Антония. Мать положила мой чемоданчик мне на кровать, и я рта раскрыть не успел, как мистер Трэппс-Ломакс велел брату свести меня в столовую к чаю, а родителей пригласил в "гостиную" на рюмку шерри. Пальцы, которыми я держал руку матери, сжались, как потные тиски порока.
"Голубчик", сказала она, отдирая свои пальцы от моих, и голос ее был тщательно небрежен, - "Пока вы чаевничаете, мы, возможно, уже уедем, так что давай я сейчас тебя в последний раз поцелую".
И тут все силы, накопленные мной, пролились потоками глубочайшей в моей жизни боли. Слезы, безудержно стекая с лица, промочили мою серую рубашонку. Я умолял меня не бросать. Или хотя бы дождаться меня из столовой (на это мать согласилась). Брат ввёл меня во чрево зловонной тюрьмы. Нескончаемыми коридорами мы пробивались сквозь толпы мальчиков: я, ослепший от слез, и брат, мрачный, усталый и тихий.
Внутри огромной столовой шум и давка устрашали. Оторванный от брата (место его было за столом сверстников, десятилетних) я получил малюсенький кексик с белой глазурью и унизительно горевал. Как только полдник кончился, мы понеслись по школе в попытке застать мать и отца.
Они уже вышли и были у "Хиллмана". Папа хлопнул меня по спине и, садясь в машину, сказал: "Удачи". Мать стояла, виноватая, нерешительная, со следами слёз на лице под жаклиновской шляпкой. "Не плачь, а то и я заплачу", сказала она, обнимая меня напоследок. Ум мой метался. Нужно было найти и сказать слова, которые положили бы конец этому безумию.
Но я только и выдавил: "А Сюзан что скажет?"
"Она все поймет. Я так ей и передам: оглянуться, мол, не успеешь, как тут же каникулы".
"Не тут же", ответил я, наполняясь свежими слезами.
"Ну, поехали", произнес майор.
Мать кое-как забралась в машину и захлопнула дверцу. Опустив голову, я следил, как расплескиваются слезы об мои новые стартрайтовские сандалики. Я всю неделю любил их, а сейчас и они оказались частью коварного заговора против меня. Я не мог поднять взгляда. Я не хотел видеть измену в материных глазах. Брат взял меня за руку и подтолкнул: мать, опустив стекло, махала на прощанье.
"Что там такое, сынок?" Она плакала, и с глаз текла тушь.
"Мои сандалии", сказал я. И наконец поднял взгляд. Но машина уже отъехала.
Мы смотрели на "Хиллман", плавно кативший длинной аллеей к воротам. Мать, обернувшись, махала; лицо отца было решительно обращено к дороге. Все еще сцепив руки, застыв на перепутьи меж двух миров, брат и я напряженно следили за огнями заднего света, удалявшимися за поворотом. А вдруг они промигают отсрочку смертного приговора. И тогда картинка вокруг рассеется и мы окажемся дома, пробудившись от злого сна. Пока огни были с нами, контакт сохранялся. Но вот последний проблеск угас, а с ним надежда; каждый из нас топал теперь по собственному жизненному пути в лучших традициях предыдущих правителей нашей империи.
Только вот долбаной империи уже не было.
Что заставляло высший свет тогдашней Англии производить детей и затем бросать их на растерзание всем диким опасностям закрытого частного интерната? Да, в имперские времена правящий колониальный чиновник должен был воистину быть бандитом. Для того и школа. Душа ребенка, нежная и ранимая, быстро грубела от одиночества, травли, битья, изнасилований - что в начальной школе, что в средней. Подгонка под стандарт проходила быстро, и дальше в дипломатические круги попадал уже безликий автомат, не испытывающий нормальных человеческих чувств и, стало быть, предельно беспощадный на службе его или ее британского величества.
Но причем тут мы? Империя отгремела. Нужды не было заживо варить нас в кипятке. Только вот наши родители оказались маньяками-консерваторами. Их Моисеем был Енох Пауэлл, и всё моё детство прошло под "Кровавые реки", "Мы не затем воевали" и "Раньше было лучше". Не было. Жить стало веселее под Твигги и "Битлз", в мини-юбке под хипповой дубленкой. Веселее всем, но не Эвереттам. Наши стандарты остались прежними. Потому-то леденящим апрельским вечером шестьдесят седьмого года еще один новичок прибыл в школу Фарлей-Хауз, в Фарлей-Уоллопе, Бейсингсток, Хантс.
В ту первую ночь свет погас в шесть тридцать, хоть на улице еще не стемнело. Вяхирь самозабвенно ворковал на ближнем дереве; все малыши всхлипывали в постелях. Горе поразило каждого, но вскоре большинство из нас провалилось в сон от изнеможения, только мальчик по фамилии Вильсон проплакал всю ночь. Поутру мы проснулись, с содроганием вспомнили, где мы, и слезы хлынули еще сильнее и больнее. Заведующая Уолтерс явилась гнать нас на завтрак. Мы были одни в порочных, глумливых мальчишеских джунглях.
В те далекие дни некий Сан-Тринианский оттенок лежал на английской начальной школе. Начиная с того, что учителей нигде особо не готовили и не проверяли. Армейские офицеры, изобильное наследие войны, прижились у школьных досок, и Фарлей-Хаузом заправляли разнокалиберные оставшиеся не у дел реликты империи. Здание в прошлом было резиденцией семьи Уоллоп, чье благосостояние подорвала война (вскорости они поправили свои дела на подрядах, обстроив пол-Бэйсингстока). Школу здесь учредил (и возглавил) капитан Трэппс-Ломакс, человек, ни малейшим образом не квалифицированный в деле образования. Заняв директорский пост в конце пятидесятых, в шестьдесят пятом он умер от сердечного приступа, принимая ванну. Пост унаследовал брат, достойный куритель трубки мистер Стивен Трэппс-Ломакс. Работал он под именем мистер Стивенс и учеников устрашал до ужаса. С гитлеровскими усиками и кроткими помаргивающими глазами навыкате, в замшелой, прокуренной твидовой куртке, он питал страсть к ночным облавам на спальном этаже. Высокий сутуловатый силуэт крался темными коридорами, в нужный момент включая фонарик. Заподозренные в "дурачестве" обитатели спален сгонялись с постелей; им полагалось в четверть часа явиться в "гостиную" на расправу, выполняемую по всем правилам усадебного этикета. Новичкам любезно объясняли: "Если Вы соизволите наклониться на этот стул, боюсь, мне придется отсчитать Вам шесть".
Он всегда отсчитывал два, четыре или шесть. Орудием служил один из старых выцветших кедов мистера Трэппс-Ломакса; хранился он в нижнем ящике рядом со стулом. Полновесные шесть сквозь пижаму были мучительны. Хорошо, если казнь откладывалась до утра на после завтрака: промокашка, проложенная между ягодицей и штанами, ослабляла удар.
Утро у нас начиналось в семь двадцать. Топот обутой в полуботинки времен короля Эдуарда заведующей Уолтерс гремел в коридоре, оповещая о ежедневном идиотизме, именуемом "температура". Влетев в ледяную спальню, заведующая раздвигала шторы, и мы, не успев продрать глаза, волочили ноги к своим термометрам. Термометр у каждого был отдельный, с номером и фамилией; полусонные, в ночных рубашках, мы согласно инструкции стояли шеренгой две минуты. Вынув термометры у нас изо рта, заведующая взглядывала на столбик ртути, встряхивала термометр и отсылала его обладателя. Как только мы вникли в суть дела, в умах забродили желания заработать температуру и утренний отдых в изоляторе. Подержав термометры в горячей воде, мы стонали для правдоподобия. К несчастью, Бильго - так ее звали, - была слепа, словно крот, и отдых нам не светил.
Потом была церковь - молитва или, по праздникам, литургия; потом завтрак, где на закуску мистер Стивенс зачитывал список всех приглашаемых к кеду в гостиную. После завтрака мы обязаны были какать и отписаться на "отмечальной доске". Говно помечалось галочкой, его отсутствие - крестиком. Что ни утро, в главном коридоре царил истинный бедлам: толпы под туалетами, толпа под гостиной, а одиночки бегали так, строя из себя самолеты и т.п. Молитва, опорожнение и наказание шли в комплекте, как непременный обед из трех блюд. Все завершалось "звонком": какой-нибудь образцовый староста бил в колокол вроде того, в который в городе ударяет глашатай. Начинался урок. Если назло врагам ты таки ухитрялся попасть в изолятор, изолирующий ото всех утренних обрядов, там достигал ты душевного мира, ощущая глубокий покой, когда колокол ударял, и эхом гудел огромный дом, и привычный детский гул обрывался. Грохот ног. Хлопают двери. Тишина. Оставшись один, ты мог незаметно раскрыть комикс "Разгуляй" и поуютней улечься на чистых простынях в ожидании заведующей с халиборанжевской витаминкой.
Меня звали Эверетт 2. Эвереттом 1 был брат. Наши личные имена свято хранились в памяти матерей, не озвучиваясь до тех пор, пока матери их не выкрикивали в скрежете школьного поезда, прибывшего на вокзал Ватерлоо. Си-Джей, элегантнейший руководитель моего класса, то ли будущий, то ли бывший священник, ходил с черным мундштуком, черными густыми не без перхоти волосами и маленьким черным пуделем, имени которого не помню. Он был незлым человеком, но через пару семестров стал директором и принялся впадать в ярость, да и кедом в гостиной по утрам угощал щедро.
Эм-Эй-Джей, изможденный старый аристократ, преподавал английский. Еще молодым человеком он привез из тропиков малярию и в результате еле ходил. Перед его уроком в классе царила обычная игривая суматоха, потом кто-то шипел: "Идет!", и все разбегались к партам и затихали. В класс Эм-Эй-Джей входил медленно и эффектно. В качестве пажа за ним следовал какой-нибудь мальчик с прошлого урока, несший большую дамскую плетеную корзину, где Эм-Эй-Джей держал учебники, яблоко и утреннюю газету. В наступившем молчании слышалось светское подтрунивание хозяина над корзиноносцем.
"На той неделе моя сестра видала на рынке вашу бабушку"
"Да, сэр? Как дела у вашей сестры, сэр?"
"Ужасно хорошо. Ну, и где ж это мы теперь?"
И тут он величаво вплывал в класс. Паж ставил корзину на стол и возвращался к себе. Урок начинался. Эм-Эй-Джей был добр. Когда я, жалко покинув Фарлей-Хауз, жалко доучивался у какого-то репетитора на южном побережье, он прислал мне одно из самых душевных писем в моей жизни. Был он - глыба, оригинал, эксцентрик, но мог и взбелениться. Однажды в тетрадь с английскими сочинениями я вписал фразу, оканчивающуюся словами "... и они вышли". Беда была только в том, что в слове "вышли" я пропустил букву "ш".
Эм-Эй-Джей взвился. "Что ты написал, Эверетт 2?". Его угрожающий визг резанул мне ухо.
"И они вышли", сэр", ответил я, тут же звучно получив поперек головы линейкой.
"Нет, ты не это написал, болван. Что ты написал?"
Я смотрел на страницу, не соображая, в чем же ошибка, и повторил: "И они вышли", сэр". Бац! Линейка ударила снова.
Дальше диалог шел по нарастающей, разгоняясь всё сильней и сильней: вопрос - неответ, вопрос - неответ. Эм-Эй-Джей вошел в раж. Он таскал меня за волосы, лупил по затылку и засовывал носом в тетрадь. Это было ужасно. "Что ты написал?", - вопил он, весь красный, с пеной у рта. Помню, как я уткнулся в страницу, не в силах думать, не смея говорить, и ждал следующего удара. Во время подобной, гремящей над кем-то одним, грозы класс обычно стихал и напрягался, никто не осмеливался пикнуть и пошевелиться в страхе, что удар срикошетит на него. К нашему счастью, Эм-Эй-Джей был слаб и малокровен от малярии, так что в конце концов он, выдохшись, присел. Схватил корзину и достал хининовую таблетку. Урок постепенно входил в колею.
А так Фарлей-Хауз был школой что надо, и там я был очень счастлив. Помню снег, поваливший однажды в мою первую школьную зиму. Помню свое потрясение. Снег падал мимо высоких сводчатых окон второго класса и тихо кружил по парку перед фасадом. Несколько дней подряд. Страну парализовало, и, к несчастью (а нам на радость), начались отключения электричества. В четыре вся школа тонула во тьме; свечи и керосиновые лампы загорались, а тихая буря за окнами вихрилась роскошными сугробами для завтрашней нашей игры на перемене. Совсем как в рождественском "Разгуляе". Мальчики, сбившись теснее вокруг свечей, рассказывали страшные истории. Огромный особняк с коридорами, черными лестницами и высокими потолками был будто создан для фильма ужасов, где в темных пещеристых тенях любители расквасить носы малолеткам зловеще таились и налетали на нас, спешащих от одного островка света к другому.
После заката сказочной становилась церковь. Свечи сияли в серебряных канделябрах на алтаре, и когда наш густобровый священник поднимал дароносицу и удерживал над головой, благословляя нас, огромная средневековая тень вырастала за ним на стене - точь-в точь Сатана в прыжке, - и мы замирали от ужаса.
Это было католичество в лучшем виде: мирская в прошлом столовая, ныне храм пищи духовной; пожертвованное храму фамильное серебро; ирландский священник в красных шелках; вытаращенные глаза мальчиков с фамильными именами графств - родительских вотчин. И, как ни странно, Бог. Бог в кварцевом небе и хрустальной земле; в спирающем дух безумии великосветского католического ритуала; в свете, который отключал Вильсон. Но в первую очередь Бог был в нас, мальчиках, в нашем большеглазом удивлении всему встречному. Забыв о горестях и надеждах, о жестоком нашем одиночестве, мы просто жили, упиваясь блаженным волнением.
Тогда же я пошел на исповедь и, тщательно подбирая слова, сообщил отцу за решеткой, что был "неприличен". Я видел, как он усмехнулся во тьме исповедальни. Полагаю, на ум ему пришли словесные неприличия, но я имел в виду неприличия совсем другие. Исправлять недоразумение особого смысла не было, и
я отделался только тремя "Аве Мариями". Отпущение грехов всегда было тут, под рукой. В Фарлей-Хаузе исповедовались и какали по регламенту.
Музыке нас учил еще один бывший военный, но рангом повыше, мистер Пол Исситт. Он некогда возглавлял полковой оркестр и умел играть на чем угодно. Его казарменную фамильярность мы просто обожали. Я был очарован и ходил за ним, как за Иисусом. Из-под его лысины клювом выпирал нос, а во рту, когда рот открывался, проблескивало тончайшей работы нёбо из серебра. Его напарницей, или попросту подружкой, была божественная мисс Джеллиман. Красавица с каштановой стрижкой, прикованная к креслу полиомиелитом, превратившим ее ноги в маленькие безжизненные колбаски. По утрам она работала секретаршей в конторе, а днем преподавала кларнет; после уроков мистер Исситт катил ее по аллее в домик, где соседом их был Эм-Эй-Джей.
Они прибыли в Фарлей тогда же, когда и я. Мистер Исситт живо собрал оркестр; вскоре мы ставили "Микадо". Странно, но я не лез в Ям-Ям или Питти-Синг, а блаженствовал у кресла мисс Джеллиман в роли второго кларнета. Хотя что-то во мне заныло, когда мисс Джей принесла на костюмную репетицию грим, а мистер Исситт показал мальчикам, как он накладывается. От запаха грима можно было сойти с ума. Спектакль удался на славу. Лучший мой друг Ноэль 2 спел "Тит Уиллоу" под мой аккомпанемент на кларнете.
Я обосновался в кабинете музыки, и вскоре уже полноправно и ежедневно катил мисс Джеллиман на обед из школьного здания в сборный домик-столовую на старом огороде. Я жутко гордился своей ответственной должностью, обожал мисс Джеллиман и получал плюс одну упаковку фруктовой жвачки в неделю. Мистер Исситт преподавал мне фортепиано; учился я быстро. Почти сразу я продвинулся в церковные органисты и исполнял мессы по воскресеньям и простые службы по пятницам. Всему прочему в службе я предпочитал причастие: все пропихиваются к алтарю за святыми дарами, а я на свое усмотрение играю что-нибудь помеланхоличней. "Где любовь?" из фильма "Оливер!" была моей любимой, но слишком легкой музыкой по мнению более консервативного, чем я, руководства школы. Мистер Стивенс подвел наконец под всем этим жирную черту в то утро, когда дары из дарохранительницы появились под мою художественно исполненное попурри на тему "Где-то за радугой" из "Волшебника страны Оз".
О близости каникул кричали чемоданы, спускаемые с чердака, и школу охватывало исступление. Заснуть не мог никто. По ночам все только и говорили о давно взлелеянных планах. Учителя и правила мягчали. Вместо учебников на уроках читали художественную литературу. Наконец наступало утро, и два огромных автобуса, треща по гравию, подъезжали. Мы вваливались внутрь всей толпой; мистер Стивенс благодушно дымил своей трубкой у главного входа, миссис Стивенс стояла рядом. Они махали нам вслед руками, пока мы угромыхивали от адских врат, великанских и серых, по аллее к Бэйсингстокскому вокзалу. Мистер Исситт и мисс Джеллиман махали нам из своих ворот, Эм-Эй-Джей из своих. И всё.
Фарлей-Хауз для меня начался в апреле шестьдесят седьмого. Мой восьмой день рождения приходился на двадцать девятое мая, и мать прислала большой многоцветный торт. Я съел его, невзирая на то, что в нем завелись муравьи. Очень осторожно я резал торт на части, и муравьи спешно покидали его, неся над головами крошки огромных размеров. От торта никто не отказывался. Не выбрасывать же его из-за пары муравьев! Мы с моими новыми друзьями отъедали от торта по чуть-чуть и растянули удовольствие не на одну неделю.
Оставался я в Фарлей-Хаузе до моего двенадцатилетия. Занятия сменялись каникулами, каникулы - занятиями. Наши маленькие сердца закалялись с каждой затрещиной. Мы плакали меньше и росли быстрее. Подобно желе, мы постепенно стыли в формочках класса, религии, нации. Детская жизнь вне времени была цельной - вечной: в школе же часы уже тикали, и время принималось играть свои штуки-дрюки. Каникулы проносились вихрем; занятия еле ползли. Закладывался фундамент: основа дальнейшей жизни, замешанной на страхе. Радость возвращения в дом обрастала неосознанной паникой по мере отсчета дней до начала новых занятий.
С началом фарлейских лет я ринулся в веру и часами молил Богоматерь придти ко мне. Я возжелал стать святым, и чтобы мне непременно посвятили храм. На каникулах я по многу часов стоял. преклонив колени, под яблоней в нашем саду (тщетно). Я ждал, чтоб Мария спланировала с небес и поведала мне страшные тайны о будущем человечества, которые я лично пойду сообщать Папе Римскому (вместо занятий в школе, разумеется). Единственным результатом этого был мой полный провал на экзаменах последнего школьного года. Мне было двенадцать: экзамены открывали путь в следующую школу, среднюю. Глухой ночью меня вывезли из Фарлей-Хауза и отправили в репетиторское заведение в сассекском Сифорде. Там я страдал; страдали и родители. Никто не понимал, в чем беда. У репетитора я выдержал шесть недель.
Меня переопределили в Дорсет, в школу Мильтон-Эбби: там мне пришлось еще хуже. За пару месяцев слёз я выистерил себе путь домой, и прямо среди семестра родители меня увезли. Они не сдались, просто перегруппировывались. Наконец, на исходе лета мне успели найти местечко в католическом монастыре Амплфорт-Колледж, в Йоркшире. Мне было тринадцать. Брат уже дважды успел сбежать оттуда. Ничего хорошего это не сулило.
http://www.stihi.ru/2011/05/18/5320
--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура
другие главы:
http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2
--------------------------------------
Virgin Queen
One day my mother and I went up to London to a shop called Gorringes where she bought me grey clothes: shorts, sweaters, shirts, socks - all grey, four pairs of each. I can't remember having any particular reaction, mild curiosity perhaps. I gambolled around as we bought a trunk and a little overnight case that I still have, but I was totally unaware that during the next few days the first significant part of my life would die and nothing would ever be the same.
During those last evenings of freedom my mum sewed labels into my new outfits and piled them up together in the spare room along with sheets, towels, a dressing gown and slippers. The labels had my name on them, followed by a number.
I was going away to school. Strangely enough, I was totally unfazed by this information. The night before we left, I packed and repacked my overnight case in a boisterous fever of excitement. My parents and brother were gathered around. Apparently I could not take the red tweed skirt. I thought that was a bit odd, but I let it pass in the general exuberance I was feeling at being an adult.
"You're being very grown-up about this, I must say," remarked my mother.
"Well, I am seven," I replied proudly.
But my brother watched through his tortoiseshell glasses with the cynical eyes of one informed by the past.
The next morning we got into the car to make the five-hour drive to Basingstoke in Hampshire. Again, not a twinge; I said goodbye to Susan. She knew but I didn't. She gazed at me soulfully as I dollied past on my way to the luggage-crammed Hillman.
During the drive the others became quieter and quieter. Finally after several hours we turned a corner and my brother said, "We're here." We drove down a long avenue lined with huge ancient trees full of rooks' nests and my heart began to to beat with an unknown drug: adrenaline. Suddenly we were in a row of cars also laden down with trunks and bikes. Glum, malicious boys stared out from within. We got to the entrance: huge stone columns straddled by heraldic lions and thick black wrought-iron gates, beckoning one into hell. My heart jumped into my mouth and sheer terror surged through my body as a grey-flint stately home rose up before us at the end of a sweeping drive.
We hit a sort of traffic jam of upper-class couples driving back to London. Why were some of the women crying? We parked the car and got out. Instinct told me to stay close to my mother. I could hardly breathe, I was asphyxiated by panic. There were boys everywhere, all shapes and sizes, running in and out of the school in gangs, shouting and screaming. The unfamiliar smell of floor polish and school loos hung in the air. A continuous stream of cars came and went, cracking across the gravel. Boys buried themselves in their mothers' coats. Others stood defiantly apart, little heads bowed. Teachers, most of them retired army officers and well-to-do spinsters, mingled through the crowd as if it were a village fete. I was mesmerised. This could not be. My mother would never leave me in a place like this.
We were met by a shuffling man with a pipe - the headmaster, Mr.Trappes-Lomax. He was shrouded in a wispy microclimate of foul-smelling smoke, and his wife Mary (Mrs.Trappes-Lomax to us) was dressed for the Second World War. They introduced us to Matron Walters, a little old hunchbacked hag who, dragging herself one banister at a time, took us upstairs to see the dormitories. More unruly boys roamed the upstairs passages of this once gracious home, pulling their trunks and lunch-boxes across the old wooden floors past rooms filled with rows of black wrought-iron cots covered with bare mattresses. My dormitory was St.Anthony's. My mother put my little night case on my bed, and before I could open my mouth Mr.Trappes-Lomax suggested that my brother took me down to the school dining room for tea while he escorted my parents to "the drawing room" for a glass of sherry. My grasp on my mother's hand turned into a sweaty vice-like grip.
"Darling," she said, as she unprised my hand from hers, her voice carefully casual, "We'll probably go while you're having tea so I'll kiss you goodbye now."
And then all the energy that had been building up exploded in torrents of the deepest pain I have ever experienced. Tears flash-flooded down my face, drenching my little grey shirt. I begged and begged not to be left, or at least for my parents to wait till after tea. Finally, she agreed. My brother took me down into the bowels of the evil-smelling prison, through endless passages crowded with boys - me blinded by my tears, him grim, weary and silent.
Inside the huge refectory, the din and energy were terrifying. Separated from my brother, (he was at the ten-year-olds' table), I was given a little cake with white icing and sat in abject grief until finally the meal ended and we raced through the school, trying to find my mother and father.
We caught them outside the front door near the Hillman. My dad patted me on the back and said, "Good luck," as he got into the car, but my mother stood there, guilty, uncertain and tear-stained in her Jackie O. hat. "Don't cry or I'll cry too," she said, as she hugged me for the last time. My mind was racing. There must be something I could say to bring an end to this madness.
But all I could think of was: "What will Susan say?"
"She'll understand. I'll tell her you'll be back any minute now at half-term."
"It isn't any minute now," I said with a tide of fresh tears.
"Come on!" said the major.
She stumbled into the car and shut the door. I looked down at the tears splashing on to my shoes: new sandals from Startrite. Last week I had loved them, but now they were just another part of the plot against me. I couldn't look up. I didn't want to see the betrayal in my mother's eyes. My brother took my hand and nudged me as my mother unwound the window and waved.
"What are you looking at, darling?" She was crying and her mascara had run.
"My shoes," I said. And I looked up, but the car had already moved off.
We watched the Hillman glide down the long avenue towards the gates, my mother looking back at us and waving, my father's face firmly fixed on the road ahead. Still holding hands - frozen between one world and the next - my brother and I stared at the tail lights with a terrible intensity as they disappeared around the corner. Maybe they would wink a sudden reprieve, the whole image would dissolve and we would be back at home at the end of a nasty dream. As long as we could see them we were still in some kind of contact. But with their last glimmer died all hope and we were left to make our own way through the rest of our lives in the tradition of our Empire-ruling forebears.
But where was the fucking Empire?
What was it about the English upper classes of that era that drove them to procreate and then abandon their children to the tempestuous dangers of boarding school? In the days of Empire, the Brithish ruling class had to make sure that all colonial officials were hard cases. Thus boarding schools were born. A child with a soft vulnerable heart soon had it calcified by abandonment, bullying, beatings and buggery: the rigours of prep and public school. He was soon conditioned, so that by the time he became a faceless gnome in the "diplomatic" he was without feelings of the normal sort and could be utterly ruthless in the service of his or her Britannic Majesty.
But why us? The Empire was over. There was no need for us to be boiled alive, but our parents were paranoid Conservatives. Their Moses was Enoch Powell and my early years were full of catchphrases like "Rivers of blood"; "We didn't fight a war for this"; "It was much better when..." Actually it was not. It was much more fun with Twiggy and the Beatles, whooping it up in a miniskirt and an afghan coat. But not for the Everetts. We were as conventional as they came. And so there I was, one chilly April evening in 1967, a "new boy" at Farleigh House School, Farleigh Wallop, Basingstoke, Hants.
That first night the lights were turned off at six-thirty although it wasn't dark outside. A wood pigeon cooed dreamily from a nearby tree as all the little boys sobbed in their beds. We were heartbroken but soon most of us passed out from exhaustion. Only a boy called Wilson wailed all night. The next morning we woke and remembered where we were with a deep shudder and the sobs began with renewed anguish as Matron Walters herded us down to breakfast. Now we were on our own in a vicious, jeering jungle of boys.
In those far-off days there was definitely a St.Trinian's feel to the English prep school. To start with, teachers were not subjected to particularly rigorous training or investigation. The war had left an abundance of army officers who took to the blackboard, and Farleigh House was a school run by a motley crew of washed-up Empire rulers. The school had been the seat of the Wallop family, whose circumstances were reduced after the war (even though they quickly became rich again by developing half of Basingstoke), and was pioneered by a Captain Trappes-Lomax, a man without the faintest hint of a qualification. He started the school in the late fifties and died of a heart attack in 1965, while he was having a bath. His brother, the pipe-smoking Mr.Steven Trappes-Lomax, stepped valiantly into his sibling's shoes. Mr.Stevens, as he was known, was a terrifying figure to the boys. He had a moustache like Hitler and soft googly eyes that blinked a lot. He wore a musty, tobacco-smoked tweed jacket and was prone to make spot checks on the dormitories at night. His tall, slightly hunched silhouette stalked the dark night-time corridors with his torch. If there was "fooling in dorm" the suspects would be rounded up and told to come down to the "drawing-room" in fifteen minutes, where one's punishment would be administered, carried out with full country-house decorum. First offenders were congenially shown the ropes: "If you'd be so good as to bend over that chair, I'm afraid I'm going to give you six."
It was always two, four or six. The "gymmie" was one of old Mr.Trappes-Lomax's faded lace-up plimsolls and was kept in a bottom drawer next to the chair. Six of the best was agony through your pyjamas, and it was therefore preferable to be summoned after breakfast the next morning. Then at least a bit of blotting paper between butt cheek and pants could soften the blow.
Our mornings began at seven-twenty. Matron Walters' Edwardian walking shoes could be heard clunking around in the passage, getting ready for a ludicrous daily procedure known as "temperatures". She would storm into the freezing dormitory and open the curtains. Bleary-eyed boys shuffled out to the thermometers. Each boy had his own, marked with name and number, and we would stand in line, half asleep in our dressing gowns, for the two allotted minutes before she would take them out of our mouths, squint at the mercury, shake the thermometer and send us off. No sooner had we learnt the ropes than elaborate plans would be hatched to give ourselves temperatures and thus a morning in the sick room. We used to put our thermometers in hot water and groan, but unfortunately Bilgo, as she was called, was blind as a bat and we would be sent on our way anyhow.
Down to the chapel for prayers or, if it was a holiday of obligation, mass, and then breakfast, after which Mr.Stevens would read out a list of those he wanted to see in the drawing room for a session with the gymmie. We were obliged to take a shit after breakfast and then sign something called the tick board. A tick if one had shat, a cross if one had not. So there was mayhem every morning in the main hallway between boys lining up for the few loos, other boys lining up outside the drawing room waiting for punishment, and others running around pretending to be aeroplanes etc. It was a three-course meal of prayer followed by defecation and punishment, but all this ended as "the clanger" - a kind of town crier's bell - was rung by some smug prefect and classes would begin. If you had, against all the odds, managed to get a morning in the sick room, which would absolve you from the downstairs rituals, you could achieve a feeling of intense peace as the bell clanged and echoed through the vast house and the constant din of children suddenly evaporated. Footsteps everywhere. Doors slammed and then silence. If the sick room was empty, you could secretly unfold your Beano comics and settle down in the clean sheets to wait for Matron and a Haliborange vitamin pill.
My name was Everett Two. My brother was Everett One. Our first names were sacred to the memories of our mothers and were never used until they called us by them as the school train squealed to a halt at Waterloo. CJ, my form master, was very dapper. He'd been a priest or was about to become one, I can't remember which, but he had a black cigarette holder, black thick dandruffy hair and a miniature black poodle whose name escapes me. He was mostly a gentle man, though a couple of terms later, when he became headmaster, he was subject to fits of rage and gymmie-happy mornings in the drawing room.
MAJ was an exhausted old gentleman who taught English. He had caught malaria in the tropics when he was young and as a result moved very slowly. Between classes, there was always an explosion of play in the form room until someone would hiss, "He's coming!" and we would all scamper back to our little desks ad be quiet. MAJ entered a room with languid dramatic flair. He always travelled with an acolyte from his last class who carried a large woman's wicker basket for him, in which MAJ kept his books, an apple and the morning paper. In the sudden hush we could hear the drinks-party banter between him and his little pilot fish.
"My sister saw your grandmother last week in Burnham Market."
"Oh really, sir? How is your sister?"
"In terrible good form. Now where are we?"
And then in he'd sweep. The acolyte would put the basket on the table and be discharged, and class would begin. MAJ was a kind man. When I left Farleigh under a slight cloud and was miserable in some crammer on the south coast, he wrote me one of the sweetest letters I have ever received. He was a real character, extremely eccentric, but he could get nasty. Once, during English composition, I had written a sentence in my exercise book which ended with "...And off they went." The only problem was that I'd written "of" instead of "off".
MAJ went ballistic. "What have you written, Everett Two?" his shrill and menacing voice screamed into my ear.
"'And off they went', sir." I replied, followed by an enormous whack across the head with a ruler.
"No, you haven't, you silly boy. What have you written?"
I looked at the page and couldn't think what my mistake had been, so I repeated, "'And off they went', sir." Bang went the ruler again.
And so this dialogue continued, gathering a violent momentum with each question and erroneous answer. MAJ could really go for it. He grabbed me by the hair, slapped me over the back of the head and almost rubbed my nose in my book. It was terrifying. "What have you written?" He was red and screaming now, frothing at the mouth. I remember looking at the page in my exercise book, unable to think, not daring to speak, waiting for the next blow. When someone was getting it, the atmosphere became electric; the class would be quiet and tense; no one moved a muscle for fear that the storm would divert itself onto someone else before it blew out. Luckily for us, MAJ was quite frail and his blood was thin from the malaria so that after a bit he would have to sit down. He would clutch his basket and take a quinine pill, and things would slowly go back to normal.
But actually Farleigh House was a lovely school and I was very happy there. At some point during my first winter term it began to snow. I remember being stunned. It fell past the high arched windows of form two, and fluttered silently across the park in front of the house. It didn't let up for days. The country came to a standstill and to make matters worse, or better for the boys, the power cuts began. At four o'clock our whole school was plunged into darkness, and candles and oil lamps would be lit while outside the silent storm swirled into glorious drifts for us to play in the next day at break. It was just like the "Beano Christmas Annual". Boys huddled around candles telling ghost stories. The huge stately home with its corridors, back staircases and high ceilings became the set for a horror film, full of dark cavernous shadows where the bullies of the school would lurk and pounce out on us weeds as we scuttled from one candlelit pool to another.
The chapel was mesmerising after sunset. Candles blazed in their silver sconces on the altar and when our bushy-browed priest raised the monstrance containing the host and held it above his head to bless us, a huge medieval shadow leapt up the wall behind him like Satan about to lunge at us and we all gasped as one. It was Catholicism at its very best: a converted dining room, donated family silver, an Irish priest in red satin; wide-eyed boys with the names of the counties their families owned; and, strangely enough, God. In the quartz sky and the crystal ground; in the breathtaking madness of upper-class Catholic ritual; in Mr.Wilson's power cuts. But most of all, God was still in us boys, in our wide-eyed wonder at everything we were seeing. We forgot our miseries and ambitions, the cruel abandonments, and just lived in blissful excitement.
It was during that time that I went to confession and, choosing my words very carefully, revealed to the Father behind the grille that I had been "vulgar". I could see him smiling to himself in the shadows of the sacristy. I suppose he thought I'd said something rude but the vulgarity I was talking about was of a very different nature. There seemed little point in correcting the misunderstanding and so I was absolved with a penance of only three Hail Marys. Absolution was never far away. Confession, like defecation, was regimented at Farleigh House.
Our music teacher was another ex-soldier, but this time from the ranks, Mr.Paul Issitt. He had been a regimental bandleader and could play every instrument and he had a kind of barrack-room familiarity that we loved. I was fascinated and followed him as though he were Jesus. He was bald with a huge beaky nose and sometimes when he opened his mouth one could glimpse the most elaborate silver scaffolding supporting the roof of his mouth. His sidekick, or girlfriend, was the divine Miss Jellyman. She was a beautiful woman with short auburn hair but she was confined by polio to a wheelchair and had little lifeless legs like sausages. She worked in the school office as a secretary in the mornings and then taught the clarinet in the afternoons before being wheeled up the avenue by Mr.Issitt to the estate cottage they shared with MAJ.
They arrived at Farleigh at the same time as me. Soon Mr.Issitt had formed an orchestra and we were putting on The Mikado. Strangely enough I had no urge to play Yum Yum or Pitti Sing and was blissfully happy next to Miss Jellyman in my role as second clarinet. I did have a sort of pang when Miss J produced some greasepaint on the day of the dress rehearsal and Mr.Issitt showed the boys how to put on their make-up. The smell of it was intoxicating. The show was a triumph. My best friend Noel Two sang "Tit Willow" and I accompanied him on the clarinet.
The music room became my headquarters, and quite soon I had the job of pushing Miss Jellyman to lunch every day from the main house to the prefab dining room in the old kitchen gardens. I was terribly proud of this great responsibility - I adored Miss Jellyman - and received a packet of supplementary friut gums every week. Mr.Issitt taught me piano and I learnt fast. In no time I was playing the organ at mass on Sundays and benediсtion on Fridays. My favourite part was communion when everyone shuffled up to the altar to receive the sacrament and I had to play something quiet and moody. "Where is Love?" from Oliver was my favourite but show tunes raised some eyebrows from the more fundamentalist staff members. Mr.Stevens finally drew the line one morning after I had played an artful medley on the theme of "Somewhere Over the Rainbow" as the sacrament was taken from the tabernacle.
The holidays were heralded by the trunks coming down from the attics and hysteria fell upon the school. Nobody could sleep. Boys talked all night about their dreams for the hols. Our teachers and their rules relaxed. Stories were read instead of lessons being taught, until finally the morning arrived when two huge coaches crackled down the drive. We all piled in while Mr.Stevens smoked his pipe benignly at the front door, Mrs.Stevens by his side. They waved as we rumbled off through those huge grey gates of hell, down the avenue towards Basingstoke station. Mr.Issitt and Miss Jellyman waved from their cottage gate, MAJ from his, and suddenly it was over.
It was April 1967 when I started at Farleigh House. My eighth birthday was on 29 May and my mother sent me a large multicoloured cake. It became infested with ants, but I ate it anyway. I sliced it with care, and ants scuttled out carrying huge crumbs on their heads. Nobody minded. We weren't going to sacrifice good cake for a few ants! I shared it with my new friends and made it last for weeks.
I stayed at Farleigh House until I was twelve. Terms and holidays came and went. Our little hearts hardened with each beat. We cried less and grew fast. Like jellies we began to set in the moulds of class, religion and nation, and if life before boarding school had been timeless, then the clock began to tick with the school years and time played its usual tricks. Holidays rushed by and term time dragged along. The groundwork for a life of anxiety was being laid. The joy of returning home would be fringed with subconscious panic as one counted off the days left until the beginning of the next term.
During those first years at Farleigh I became extremely religious and spent hours praying for a visitation from Our Lady. I wanted to be a saint with my own basilica. In the holidays I vainly knelt for hours underneath an apple tree in the orchard at home. I was waiting for Mary to come floating down and tell me terrible secrets concerning the fate of humankind that I would then have to impart to the pope himself, thereby, of course, avoiding school. Obviously, nothing happened except that during my last year, when I was twelve, I failed all the exams that were meant to get me into my next school - public school - and was removed from Farleigh House in the dead of night and sent to a crammer at Seaford in Sussex. I was miserable and so were my parents. Something was wrong but who knew what? I lasted six weeks.
Then I was sent to a school called Milton Abbey in Dorset where I was even more miserable. I managed to scream my way out of that after a couple of months and was removed in the middle of the term and allowed to come home while my parents regrouped. Finally, at the end of the summer they managed to get me a place in the Catholic monastery, Ampleforth College, in Yorkshire. I was thirteen. My brother was already there and had run away twice. It did not seem very promising.
• Extracted from Red Carpets And Other Banana Skins by Rupert Everett, published by Little Brown on September 21 at L 18.99. © 2006, Rupert Everett.
Warner Books, NY, Boston, 2007
Свидетельство о публикации №111051105128
Михаил Барами 21.11.2012 20:24 Заявить о нарушении
Так что поблагодарим - его.
А мое дело - его переводить.
Мария Москалева 21.11.2012 20:48 Заявить о нарушении