Мои родители

                Варлен СТРОНГИН Москва

                Из журнала "Мишпоха" 1996, № 2
         Фрагменты из повести "Убийство по-советски"
 
Идет предвоенный год. У нас добрая и дружная семья, и мне, мальчишке, невдомек, я не ведаю, что происходит за ее пределами, в стране, строящей социализм на костях своих сограждан и держащей их в страхе. Только через многие годы я узнаю, как нелегко жилось и работалось отцу, как удавалось ему перебороть в себе этот страх. Спустя много лет, когда я служил редактором экономической литературы в Госстатиздате, ко мне подошел известный ученый и спросил, не родственник ли я Льва Израйлевича Стронгина, а, узнав, что сын, грустно усмехнулся: "Я очень благодарен вашему отцу, он издал мою первую книгу, вы далее не представляете, что это тогда значило для карьеры ученого, но ваш отец попросил меня сократить объем рукописи: "Меньше объем - меньше политических ошибок, - сказал он, вполне серьезно, но вы не краснейте за своего отца, за его, на первый взгляд, нелепое предложение, надо хорошо знать те времена, когда безвинные головы летели налево и направо. Ваш отец печатал способных людей, и это уже было делом небезопасным". Не скажу, что мне было приятно слушать высказывание отца, видимо, невыдуманное, отражающее то время. Глядя на прошлое с высот сегодняшнего дня, лучше зная историю послереволюционных лет, я не собираюсь преувеличивать смелость отца и неординарность его сознания. Он поначалу верил в идеалы Октября, заветы Ленина, кстати, во многом напоминающие заповеди Христа, кроме таких, как "не убий", "не солги", и "полюби врага своего".
Я тщательно изучал биографию отца и с радостью обнаружил, что он никого не оклеветал, не раскулачил и не поставил к стенке, поскольку был человеком искренним, честным и в каждом случае поступал так, как подсказывала совесть.
Родился в местечке Пуховичи, рос в бедной многодетной семье, с тринадцати лет трудился в типографии, где, пройдя ученичество, стал наборщиком. Вступил в партию большевиков до Октября по чисто идейным соображениям, не преследуя никаких корыстных целей, он потом однажды признался мне, что до революции зарабатывал больше, чем в последующее время, далее руководя издательством. Верил в светлое будущее, старался помогать людям и делал это всю жизнь, насколько позволяли силы и возможность. В период кайзеровской оккупации Белоруссии перешел в подполье. Рискуя собой, доставил из Смоленска в Минск типографский шрифт и сам печатал революционные листовки, выпускал газету "Подпольная правда".
В 1950 году Политиздат напечатал книгу "Правда века", состоящую из воспоминаний старых большевиков, в том числе и отцовских. В конце книги приводятся биографии авторов, но в отношении отца, и, вероятно, не только его, частично изъята правда, из его биографии выброшена главнейшая часть его жизни - годы руководства Государственным издательством еврейской литературы, с 1939 по 1948 гг., арест и последующая ссылка в лагерь, семь с половиной лет северной каторга... Но есть в книге и достоверное, то, что было, и я, не смея ни в чем укорять отца, тем более судить, не собираюсь скрывать, что после освобождения Минска от немцев он назначается Комиссаром печати Белоруссии, национализирует типографию. Я понимаю гнев Ивана Алексеевича Бунина, недовольного тем, что Ленин, вернувшись из Германии, поселился в доме, который ему никогда не принадлежал. И я сам , но отнюдь не в полном комиссарском возрасте отца, а в весьма зрелом, почувствовал себя неудобно в Ялтинской гостинице "Крым", узнав, кому она раньше принадлежала, и мне стало стыдно перед ее прежним хозяином, хотя наверняка уже почившим, и будет стыдно перед его детьми, внуками, даже если нас никогда не сведет судьба.
В неоценимых воспоминаниях искусство¬веда князя Волконского о еврейской студии "Габима", игравшей в России на иврите, есть слова о том, что существуют два еврейства: "Одно ищет пробуждения всех сил своей древней природы, для того, чтобы положить их угловым камнем того национального здания, которое должно из Палестины стать соперником прочих народов. Другое еврейство ищет напряжения всех способностей, для того, чтобы, не теряя своего духа, спрятать свой лик, просочившись в другие народности..." К этому непростому вопросу мы обратимся еще не раз, а пока я повторю, что в биографии отца, приведенной в книге "Правда века", присутствовали и факты. Отец был директором Белгосиздата. Окончив в 1932 году Московскую промакадемию, назначается директором Гострудиздата при Наркомтруде СССР.
Бывший директор государственного музея имени Маяковского писатель Владимир  Макаров считает, что отец проявил неслыханную смелость, предложив поэту сделать подписи к плакатам по темам, не утвержденным центральным профсоюзным органом, а на одном плакате художник по настоянию отца изобразил самого поэта, бичующего симулянта производства, изобразил не какого-либо вождя, не литературного рапповского начальника, а молодого Владимира Маяковского, тогда еще не объявленного символом революционной поэзии, не закованного в бронзу и гранит.
Отец пишет: "Я не могу сказать, что подружился с Маяковским, но все время чувствовал с его стороны особое внимание. Однажды, заметив, что Маяковский особенно пристально смотрит на меня, я не выдержал и спросил: "Что вы на меня так смотрите, как на икону? Что во мне особенного?"
- Вы меня интересуете, - ответил Маяковский, - у вас трудовая биография: рабочий, окончивший промакадемию, овладевший специальностью инженера-полиграфиста и ставший директором издательства - это может быть только у нас".
Возможно, не все, что думал Маяковский об отце, тогда высказал ему, может умолчал о том, что встретил не твердолобого догматика-большевика, а свободного, пусть в небольших рамках, но свободного и грамотного человека, способного принимать не согласованные с верхам решения, пекущегося не о своем благополучии, а о пользе дела. И внимательно, долго приглядывался к отцу, потом}' что ждал от революции рождения именно таких людей, но сталкивался с ними в жизни все реже и реже...
Во времена, к которым относятся эти воспоминания, мои родители жили в одной из шести комнат коммунальной московской квартиры в доме на Старокошошенном переулке, и первые три года моей жизни прошли там же. И отец не считал, что имеет право на отдельную жилплощадь. Только после его смерти, на поминках, завхоз Гострудиздата рассказывал, что написал заявление от имени отца, только таким образом мы получили двухкомнатную квартиру в шестиэтажном доме на улице Герцена. По словам завхоза, отец вызывал в кабинет, внимательно выспрашивал о том, в каких условиях живут ученики типографии, обеспечены ли элементарной одеждой и обувью, удалось ли достать ткани, предназначенные женщинам для подарков к Женскому дню, и только потом сказал: "Пришел ордер на квартиру. На мое имя". Завхоз смутился, но быстро пришел в себя: "Прекрасно! Я вас поздравляю, Лев Израилевич! Живите на здоровье". Отец покраснел и сказал только одно слово, сказал смущенно, с тенью осуждения, но это было слово "спасибо".
Трудно писать о своей жизни, тем более о жизни родителей, боясь даже чуточку сфальшивить или исказить факты, любая похвала кажется чрезмерной. И мысли разбегаются, сталкиваются, будоража сознание, поскольку пройдена значительная часть жизни, и всевозможных переживаний в ней было немало.
Август 1939 года стал поворотным в жизни отца и нашей семьи. Директора издательств входили в номенклатуру ЦК, и отцу было сложно отказаться от назначения возглавить Государственное издательство еврейской литературы, хотя он плохо знал литературный идиш, не просто обиходный еврейский язык, а литературный, и тем более не могли препятствовать этому назначению упорные возражения мамы, которой овладели плохие предчувствия. Я помню, как они спорили по этому поводу, то, говоря по-русски, то переходя на еврейский язык, чтобы я не понимал их разговора. Вспыльчивый по натуре, отец кипятился, нервно ходил по комнате, а моя молодая красивая мама вдруг посуровела, показалась старше и высказывала отцу свои соображения уверенным голосом. Видимо, суть их сводилась к тому, что все, что в нашей стране связано с еврейством, к примеру, с Бундом, может окончиться плачевно. До родителей дошли  слухи о  разногласиях, царивших в сфере еврейских писателей, и мама не хотела, чтобы папа окунулся в их споры, а может и склоки, но даже в чем-то убежденный ею отец объяснил, что не может не подчиниться решению ЦК и, помимо всего, ему интересней работать с писателями, чем с авторами - финансистами. Мама отступила, а что ей еще оставалось делать? Она посадила на колени сестричку, обняла меня. Плохие предчувствия не оставляли ее, но не могли остановить жизнь. Отец перебрался на работу в Старопанский переулок, дом № 1, где находилось издательство, начал принимать дела.
Моих родителей познакомил папин друг, в прошлом тоже минчанин, молодой ученый-зоолог Моисей Динерштейн. Моя будущая мама училась в институте, где он преподавал, а родилась в местечке Островно Витебской области, работала на Витебской льнопрядильной фабрике "Двина" имени Карла Маркса и, выражаясь языком нынешним, была лимитчицей. Условия труда на фабрике были тяжелейшие из-за переполнявшей воздух и легкие ткацкой пыли. Потом маму, в порядке выдвижения, как активистку, избрали на должность члена правления сельскохозяйственного кредитного Товарищества "КОЛАС". Затем ее перевели на должность инструктора в Окрсельсоюз, где она "трудилась добросовестно и проявила себя, как администратор и как товарищ с лучшей стороны". Потом была направлена на учебу в Москву в Институт овцеводства, где на третьем курсе ее сельскохозяйственная карьера остановилась - родился я. Моисей Динерштейн после того, как провел искусственное осеменение коров, и одна из них неизвестно отчего подохла, был арестован как •враг народа, и на следующий день после решения особого совещания расстрелян, а где находится его прах, не удалось установить до сих пор.
В нашей семье торжественно отмечали дни рождения детей. Кстати, меня назвали в честь известного французского коммунара Варлена, а сестру - Майей, как олицетворение весеннего пролетарского праздника, тем более, что родилась она в мае. Один из своих дней рождения я запомнил хорошо, хотя сам по существу не принимал в нем участия. Это было в декабре сорок пятого года, когда уже окончилась война, открылись коммерческие магазины, и, поднатужившись, урезав семейный бюджет, можно было подкупить к карточкам дополнительные продукты и более-менее достойно встретить гостей. Отмечалось мое тринадцатилетие - бар мицве, по еврейскому обычаю совершеннолетие мальчика. Я стоял в передней и принимал подарки от гостей, в основном книжки, где на еврейском языке авторы сделали мне посвящения. Некоторых из гостей писателей я запомнил. Как сейчас, вижу Льва Квитко с доброй улыбкой, с нежными глазами, Ицика Фефера, тоже улыбающегося, но, как показалось мне, чересчур слащаво, и вообще его сытая внешность тогда не понравилась мне. Не хочу грешить, но возможно, на мои воспоминания наложились последующие впечатления о нем. Запомнились умные, мудрые глаза поэта Самуила Галкина, искренняя доброжелательность Давида Бергельсона... Был ли на моем дне рождения Перец Маркиш - не помню. Но вероятнее всего, что отсутствовал. Он старался без особой необходимости не бывать вместе с Фефером, тем более в одной компании. А отец, разумеется, пригласил обоих. Они недолюбливали друг друга, и, видимо, не потому, что не могли поделить первенство среди еврейских поэтов, их разделяла разность характеров и главное - разное отношение к жизни и понимание таких понятий, как истинное творчество, достоинство,    честность, совесть... На следующий день позвонил Соломон Михайлович Михоэлс и извинился перед мамой за то, что не смог прийти (недомогала его жена), и очень сожалеет,
что не был. Вечер всем понравился, и он передает мне сердечные поздравления с совершеннолетием.  К сожалению, Соломона Михайловича я увидел только раз - на сцене Еврейского театра в спектакле "Фрейлехс" ("Свадьба"), где он играл в дуэте с другим замечательным актером Вениамином Зускиным. Помню их появление на сцене и взрыв оваций в зале. Я впервые по-настоящему пожалел, что не знаю еврейского языка. Мама отрывочно переводила мне содержание пьесы, в которой отец богатой дочки не хотел выдавать ее за бедного жениха, но в конце концов старания сватов заканчивались успехом. "Согласен!" – говорил будущий тесть, и зал расцвечивался улыбками зрителей. Победила любовь, будет свадьба, к молодым придет счастье. В развлекательно-фольклорном спектакле было много музыки, песен. Зрителей зачаровывала свадебная мелодия, получившая название спектакля "Фрейлехс", иначе именуемая на жаргонном языке ресторанных музыкантов как "Семь сорок". По легенде, а может и были, ставшей легендой, эту мелодию в театр принес старый местечковый евреи и сказал, что она в его роду передавалась из поколения в поколение, как реликвия, и он хочет, чтобы она стала достоянием всего народа. Он, этот старый еврей, недооценил значение своего подарка, эта мелодия приносит радость любителям народной музыки во всем мире, потому что она от начала до конца народна. В ней радость и отзвуки минувшей боли и своеобразный завод - ноги сами идут в пляс, человеку хочется выразить себя в танце, хоть здесь он может быть свободным, показать себя таким, каким он должен быть от природы, веселым, жизнерадостным,   пусть   уйдут, прочь заботы, боли и несчастье, - сегодня праздник, сегодня танцует он и все его друзья. Давайте веселиться вместе! Мелодия по характеру еврейская, мелодия гонимого, но неунывающего, не сдающегося народа, но понятна и созвучна всем людям, желающим свободы, добра и счастья. Поэтому ее любят и танцуют во всем мире. Я не случайно уделил этой мелодии столько внимания, потому что вскоре она будет запрещена для исполнения даже в ресторанах, и музыканты за то, чтобы тихо наиграть мотив, будут сдирать с клиентов бешеные деньга. И не без основания - исполнив ее, они, как минимум, могут лишиться работы в оркестре. Этот спектакль я смотрел по настоянию отца, он пытался возбудить во мне интерес к культуре еврейского народа, стал показывать буквы еврейского алфавита, но я, ленивый и "интернациональный", спешил во двор, где молено было погонять мяч, не понимая, зачем мне, все изучающему на русском языке, понадобится другой. Не могу простить себе лени и слепой веры во все то, чем зашорили мне мозги в школе. Ведь я не был глуп и труслив от природы и однажды осмелился задать военруку вопрос: почему, как он сказал, мы не признаем своих воинов, захваченных врагом в плен, их могли взять в бессознательном состоянии. "Не признаем и все!" - отрезал военрук, но не убедил меня, посеял в моем сознании сомнения в правильности всего того, что он говорил. Но это был эпизод. О многом, вызывающем сомнения, я старался не думать, даже не выискивать причин того, почему я, еврей, хуже русского и украинца, почему вынужден испытывать унижения. Не думать, не напрягаться было легче. Но за¬ставила размышлять сама жизнь. От папы я услышал, что еврейский театр испытывает затруднения с репертуаром. "Фрейлехс", "Блуждающие звезды"   и   "Тевье-молочника" уже многие зрители посмотрели, исторические спектакли 'поднадоели, а на современные темы авторы не пишут. "Почему?" - удивился я. - "Не могут?". Папа усмехнулся: "Могут, но дело трудное". Теперь я понимаю, что под словом "трудное" он подразумевал другое - "опасное". Показ современного спектакля на еврейскую тему могли объявить как проявление буржуазного национализма, что, впрочем, вскоре и сделали, закрыв театр, Еврейский антифашистский комитет, издательство и другие еврейские культурные организации.
А перед этим была уничтожена "Черная книга", рассказывающая о геноциде еврейского народа фашистами.
Василий Гроссман написал воспоминания о перипетиях "Черной книги". В них написано, что была создана специальная комиссия по приему книги. Комиссия прочитала рукопись и доложила т. Лозовскому свое мнение, мнение было благоприятным. Товарищи решительно высказались за печатание книги. Замечания сводились к частностям. Однако книга не издавалась... Наконец, рукопись вступила в стадию редактирования. Пройдя и этот этап, она была передана издательству "Дер Эмес", которое взялось ее издать. Книгу читал Главлит, дал разрешение на печатание этой книги и отнесся к ней положительно.
Отец, несмотря на видимые трудности прохождения книги и догадываясь об их причинах, решает издавать ее на русском языке, видимо, считая, что тогда она будет прочитана значительно большим количеством людей, и они увидят, что в ней нет ничего криминального, а изданная на еврейском языке останется для многих тайной за семью печатями. Отец тоже "осторожничает", ему отвечать за изданную книгу. Он говорит о ней на заседании ЕАК: "Я получил в гранках около 2о листов. Этот материал неодинаков,   но  в  целом   читается   с большим интересом. Это издание обеспечено хорошей финской бумагой - мы получили два вагона этой бумаги и намечаем минимальный тираж - 25 тысяч. Этот тираж очень мал. Я прочел весь этот материал и могу сказать, что спать после этого нельзя". С отцом спорит, и, возможно, по-своему прав, наивный от природы, честнейший, но не понимающий ситуации Соломон Михоэлс: "...книга должна появиться на еврейском языке. Мне кажется, что у вас, Лев Израйлевич, существует недооценка этого дела... Книга идет за границу, и всюду она будет издана на еврейском языке, везде, кроме нашей страны, этого нельзя допустить."
Лев Стронгин: "На еврейском языке мы издаем материал не в том виде, в каком он был... У нас нет физической возможности издать книгу на еврейском языке".
Этот спор не выявил правого. ''Черная книга" в нашей стране дошла до читателей лишь недавно, а напечатанный в конце сороковых годов тираж был уничтожен. Чем же для властей была страшна тогда "Черная книга"? Не тем ли, что они сами готовили геноцид еврейского народа, и, конечно, не хотели, чтобы он выглядел наиболее пострадавшим от нашествия фашистских захватчиков.
Гроза, витавшая над еврейской культурой, опустилась на нее потоком несчастий. 20-го ноября 1948 года вышел последний субботний номер газеты "Эйникайт" ("Единение"). На следующий день газету закрыли, а в понедельник - Еврейский Антифашистский комитет. О том, как закрывали издательство "Дер Эмес" ("Правда") рассказывает в обращенных к отцу воспоминаниях корректор Майя Шустер: "Вы, Лев Израйлевич, созываете всех сотрудников в кабинет бывшей бухгалтерии и в присутствии товарищей свыше говорите: "По постановлению Совета Министров Государственное издательство "Дер Эмес" перестает существовать".
Вашего голоса я до самой смерти не забуду, он больно отозвался в душе, ранил сердце. Потом вы по-еврейски пожелали нам здоровья, долгих лет жизни и, наконец, сказали последние слова, после которых у многих сотрудников навернулись на глаза слезы: "Верьте, мои родные, я ни в чем не виноват".
Максим Горький еще в тридцатые годы охарактеризовал спортивное общество "Динамо", представляющее госбезопасность, как "силу в движении". Еще более, чем спортсменам, это название подходило органам. Они были силой с почти неограниченными возможностями, сметающей на своем пути всех и вся. И, когда сейчас в кинофильмах и спектаклях показывают дураковатого до глупости Сталина или пародийного Берию, то смеюсь вместе с другими зрителями, но при этом чувствую неловкость. Я понимаю, что смех убивает, по Маяковскому "острота - оружия любимейшего род". Но смеясь над палачами, мы невольно забываем, что эти "комические" персонажи одни из самых подлых и кровожадных за всю историю человечества.
Я хорошо помню эту "силу в движении". Отец столкнулся с ней лицом к лицу и, пройдя страшные пытки следствия - избиение, карцеры, смирительную рубашку, не подписал протокола об измене Родине, тем самым спас нас от высылки, от лагерей, от непосредственного и страшного общения с этой силой, но незримое, зато настойчивое и опасное давление ее мы ощущали на себе долгие годы. В первую очередь - мама. Молодая, красивая мама, она не постарела в одну ночь или месяц, как случается с людьми после потрясений, но груз забот, постоянные думы о том, как вызволить нас с сестрой, легли на ее лицо скорбными складками у рта, ее взгляд напряжен, словно у человека, ожидающего беду, но не знающего, откуда и когда она может прийти. Лишиться места для нее, жены репрессированного, означает потерять работу вообще. И мама защищается упорно, но не теряя достоинства. Ей помогает знаменитый, особенно в те времена, академик Евгений Варга, венгерский еврей, бежавший от фашистской чумы в Советский Союз.
Варга обращается в Президиум Академии к академику Топчиеву: "Дорогой Александр Васильевич! Академик Иванов хочет выбросить тов. Стронгину, потому что ее муж был задержан органами безопасности. Бюро отделения до сих пор не соглашалось на это. Тов. Стронгина пятнадцать лет работает старшим научным референтом отделения, она двадцать три года член партии, очень добросовестный работник. Я ее хорошо знаю, будучи шесть лет академиком-секретарем отделения. Очень прошу помочь ей: она этого заслуживает. С ком. приветом Ваш Е.Варга". (6 марта 1951 г.)
      Варга облегчил участь мамы, вопрос о ее снятии временно повис в воздухе, но "сила в движении", видимо, остановиться не могла. Маму вызывают на партбюро, один раз, второй, третий, в последний раз она приходит с заседания совершенно разбитая и бессильно опускается на диван. В глазах - отчаяние. "Что с тобой, мама?" Она молчит и, чтобы не расплакаться, прикусывает нижнюю губу. Через месяц мне звонит сын отца от первого брака и укоризненно вопрошает: "Ты ничего не знаешь?" -"Нет" - "Тогда сходи и почитай "Вечерку!" - зло выговаривает он и кладет трубку. Я, предчувствуя что-то неладное, бегу к площади Восстания, где. на стендах висят газеты, бросаюсь к "Вечерней Москве", мой взгляд интуитивно впивается в четвертую полосу, где внизу "в; черных рамках печатаются объявления о разводах, скользит по ним и замирает: "Стронгина Рахиль Моисеевна возбуждает дело о разводе со Стронгиным Львом  Израилевичем..." Я не верю своим глазам и вторично прочитываю объявление. Горечь проникает в сердце. Слезы душат меня, я понимаю, что произошло несчастье, но не осуждаю маму ни на йоту, мне безумно жаль отца, но я даже мысленно не бросаю ни слова в упрек маме. Из-за безмерной веры в то, что она не может сделать ничего плохого ни папе, ни нам. Вечером, когда мама приходит с работы, я подхожу к ней; "Мама...". По моему воспаленному лицу она догадывается, что я знаю о разводе: "Да. сынок, - говорит она и тоже плачет, - надо дождаться папу".
      Сейчас многим будет непонятно, почему давались объявления о разводах. Без них в газете суд не рассматривал бракоразводные дела. За "неотказ от мужа", объявлению врагом народа, особое совещание приговаривало жену к 5-10 годам лагерей. Поэтому нарсудам разрешалось беспрепятственно и бесплатно расторгать брак, если один из супругов был осужден по политическим мотивам. Мы на семейном совете решаем, что письма папе - а мы в то время уже знали, что он осужден по политическим мотивам и где находится - буду писать я, и отправлять ему деньги и посылки гоже от своего имени. Я студент, и для меня это менее опасно.
   Помню письмо папы из лагеря после того, гак ему сообщили о разводе: "Дорогой сынок. Получил печальное известие из Мосгорсуда. Очень переживаю. В мою жизнь оно, как ты понимаешь, не внесло ничего хорошего. Любите и слушайте маму, она поступает так, как нужно. Сердечный привет всем родным и всем, кто меня помнит. Ваш папа." Он, слава Богу, понял маму, может, до конца не зная всех обстоятельств, побудивших ее к разводу, ему тяжело, но он понял вынужденность маминого поступка. И еще не ведает, что на всех многочисленных жалобах в его защиту она будет подписываться только так: "Стронгина P.M., жена". Пройдет несколько лет, и отец напишет в одном из последних лагерных писем: "Сколько нашей мамочке пришлось затратить энергии и нервов, чтобы одной вырастить вас и поставить на ноги, честь, слава и любовь ей во веки веков. Я счастлив, иго хотя бы в этом отношении судьбе угодно было связать мою жизнь с таким настоящим Человеком - с большой буквы. Поэтому велика обида, что такие семь лет вырваны из нашей, дотоле спокойной жизни, семь лет, когда не было возможности для достойного выражения своих пережитых чувств любви и уважения".
     Папин почтовый адрес: "Коми АССР, Интинский район, район, поселок Абезь, и/я 388/16-Д" стал для меня пунктом, где сосредоточены мои мысли и переживания, и даже сейчас, когда в телевизионных новостях передают прогноз погоды, я с вниманием смотрю сводку Республики Коми, как будто отец до сих пор находится там.
Но до этого в целом оптимистичного письма еще целых 5 лет. Я помню, как мама на кухне рвет изданные папой книги, на титульных листах которых посвящения их авторов, проходящих по делу ЕАК. Есть опасность повторного обыска. Но на несколько книг у мамы не поднимается рука, в том числе на книгу Переца Маркиша, где тот обращается к папе с наинелепейшими пожеланиями здоровья и благополучия. Как они могут быть истолкованы при обыске?
Один "враг народа" желает здоровья и благополучия другому? Но мама оставляет эту книгу, и одну из брошюр о Михоэлсе, и книги Шолом Алейхема. Кстати, потом Гослитиздат издавал полное собрание его сочинений по книгам, сохраненным мамой. Лицо у нее искажено болью. Она перелистывает книгу о Мнхоэлсе, просматривает его фотографии, на которых он снят в ролях Короля   Лира, Тевье-молочника... Смотрит на них с печалью, как будто прощается с ними навсегда, и неистово раздирает книгу на части, затем такая же участь постигает книги Маркиша, Бергельсона. Квитко... Газеты уже сообщили ошеломляющую новость: в Москве раскрыта банда врачей, подло умерщвлявших своих пациентов - членов правитель¬ства и крупных военачальников. Большинство врачей - евреи, они не только убийцы, но шпионы, и вдохновлял их не кто иной, как закоренелый агент "Джойнта", известный еврейский буржуазный националист Михоэлс. В страшной участи лучших еврейских писателей, арестованных по делу ЕАК, можно не сомневаться. Они убиты, хотя официального свидетельства об этом пока нет. Мама боится нового обыска, а на всех книгах опять добрые, искренние обращения к отцу. Перед тем, как взяться за очередную книгу, мама тяжело вздыхает, И летят в ведро страницы, обложки, мама бледна, взволнована, и ее действия похожи на самоистязание.
Мама боится за себя, за нас с сестрой, хотя выписала из трудового законодательства параграф, в котором черным по белому написано, что "не допускается отказ в приеме на работу по таким мотивам, как социальное происхождение, судимость в прошлом, осуждение родителей или родственников, поскольку это не предусмотрено специальными законами". Но что тогда, да и потом, были законы для "силы в движении".
Отец пишет из лагеря, что тяжело болен, у него эмфизема легких, туберкулез, и началась болезнь, диагноз которой в лагере не устанавливается, возможно, по незнанию местного медика. У папы мелко дрожит рука - его поразила неизлечимая в то и долгое последующее время болезнь Паркинсона. Мама каждый год отправляет по жалобе в Главную военную прокуратуру: "Старый большевик, невинно осужденный, тяжело больной, до сих нор томится в лагере для заключенных далеко на Севере, где каждый час пребывания уносит его жизнь, и позорное пятно до сих пор не снято ни с него, ни с его семьи. Я думаю, что никому не нужна его смерть, а затяжка вопроса угрожает его жизни". Мама, наверное, тоже верит в символы революции, думает, что в истории с мужем произошла роковая ошибка и действительно никто по настоящему не заинтересован в его гибели. Она не знает слов следователя Шишкова, сказанных отцу: Сгниешь в лагере, а если вернешься, то идиотом, я из тебя все мозги выбью". И постоянные избиения, удары по голове палкой, вешалкой, ключом от несгораемого шкафа и вообще, чем попало. Я поражаюсь настойчивости и целеустремленности мамы, ее вере, в, казалось, несбыточное. В трудные моменты она мне не раз говорила: "Не печалься, сынок, в нашей жизни ничто не бывает вечно - ни хорошее, ни плохое". Мама судится с МГБ, которое претендует на опечатанную комнату. Отец осужден без конфискации имущества, вещи нам выданы, а комната вновь опечатана. Жилотдел МГБ предупреждает нас об ее предстоящем заселении, мама подает на него в суд и выигрывает его. Но дело на этом не заканчивается. Должен прийти судебный исполнитель и распечатать комнату. За самовольное снятие печати грозит судебная ответственность. Проходит месяц, второй, третий, но судебный исполнитель не появляется, видимо, не хочет ввязываться в историю, где ущемляются интересы органов. И тогда мама сама срывает печать, казалось, неприкасаемую и вечную. При этом глаза мамы горят огнем решимости и ненависти, с которым, наверное, солдаты идут на врага. Комната открыта. Содранная вместе с печатью краска образует на двери другую печать - памяти о произошедшей здесь трагедии, и она зияет еще долго, пока это место не закрашивается, но остается в наших душах, а в моем сердце не замирает по сей день и исчезнет лишь одновременно со мной.
 

 


 

 


Рецензии