О Леониде Губанове

Смог ли СМОГ? –


До чего жестока поэзия! Леонида Губанова называли и Есениным 60-х, и Рембо ХХ века, и просто гением. Самое странное, что это не преувеличение. По природе он гений. По эстетике и образу жизни Рембо – Есенин. Но в этих трех ипостасях каким-то непостижимым образом растворился он сам. Широк, слишком широк Губанов, я бы сузил. Но тогда это был бы не он, а кто-то другой. Сейчас, когда на смену замалчиванию при жизни пришла пора славословия, я снова и снова перечитываю Губанова и остро ощущаю какую-то недостаточность. Слов очень много, все они искренние, но сплошной поток красноречия с поэзией не всегда совместим.

Малиновой зарей я не услышал звон
всех тех, к кому спешат подснежники признаний.

Ну, «подснежники признаний» куда ни шло, а вот малиновая заря – это уже прямая есенинщина. Сознавал ли это сам поэт? Думаю, что да. Он банальностей не стыдился, потому что чувствовал бешеный напор образов и мощь своего безмерного дара.

В простуженных коврах лежит ленивый невод
моих черновиков, которых рвать пора.

Он сюрреалист, но в меру, а поэзия не терпит умеренности и эстетической эклектики. Она требует только оригинальности.

Прощай, мой разинский загул!
Пусть восемь туч, напившись в доску,
мемориальную тоску
обматерят кошмаром Босха!

С Губановым чуткий читатель чувствует себя, как геолог в алмазных копях. Куда ни копни, везде алмазы, так что и искать нечего. Нечто подобное чувствуешь в Риме, где каждый второй дом – музей. Можно, конечно, идти к Ватикану, но зачем, если справа церковь с фресками Рафаэля, а слева – со скульптурами Микеланджело.

Распятие – словно рукопись, рукопись – как распятие,
это гуляют русские, если и кровь спятила.

В 89 году в Париже Леша Хвостенко передал мне макет первого сборника Губанова. Я вез его в Москву все еще как контрабанду. Таможенники, уже ленивые, нет-нет да и шмонали книги и рукописи. Тот сборник вышел лет пять спустя, но потрясения не было. Может, потому что Россия привыкла узнавать о своих гениях через Швецию. А, может, всем было просто не до поэзии. Но Губанов к читателю так и не прорвался. Может быть, и не прорвется. Если алмазов слишком много, их никто уже не ищет.

Лед обломает лад, где православный люд?
Грудь обкорнает град, не говорят – так пьют.
Господи! Сохрани мне шерсть, чтобы уйти в леса,
пальцы у Паганини, длинные, как глаза!..

О каждом стихе Губанова можно писать диссертации, но пока не пишут. Он так спаян со своим трагическим временем, которое уже ушло, что теперь самые горячие строки подернулись исторической патиной. Чем горячее, тем академичнее. Вот в чем дело – время ушло. «Все мы жили на парашютах…» Ну, а кто сейчас на парашютах живет? Сейчас даже шахид, обмотавшись поясом или врезаясь в небоскреб, знает, сколько его семье за это заплатят. А Губанов, как новая интеллигенция 60-х, был полностью бескорыстен.

И однажды, домой вернувшись,
завербуюсь я в мир иной.

Вот этот иной мир! Поэзия! Она нас покинула. Ушло само это чувство дрожи, ушел метафизический озноб от строки. Теперь подавайте или анекдоты в рифму, или вяло зарифмованную филологию. Где уж тут Губанову, когда даже от лирики Маяковского отпрянули, как от чумы. Филологи шамкают со всех кафедр: «Серебряный век, серебряный век…» – только бы не уткнуться лбом в свое время.

Не ломается, так гнется
поясница у ручья,
а мне поется, как поется.
Рок! Счастливая ничья!

Черт с ними, с филологами. Провались они все – читатели. Не для них эти стихи написаны и пропеты. Губанов пел, вернее, заклинал и молитвословил. Не жизнь, а поэтическое радение с женщинами, с наркотиками и морем водки.

Лицо Есенина – мой парус,
рубцы веселия – мой хворост.
Я нарисую гордый атлас,
где новый остров – новый голос.

Его иногда сравнивали со Зверевым, пишущим свои картины окурком и пальцем в пьяном творческом раже. Он буквально утонул в подделках своих картин. И часто это «подделки» самого автора. Тут-то и начиналась пьяная банальщина.

Прости меня, Москва,
за буйство и за боль –
венчала нас тоска,
а веселил запой.

Этого можно было бы и не писать, хотя все равно это он, только он, Губанов. Он московский поэт-лихач. Отнюдь не «пустой бамбук». В то время «бамбуков» не было, а если были, то ими никто не интересовался. Интересовались Губановым. Интересовались все: конная милиция, КГБ, психиатрия, богема – каждый по-своему. Его швыряли в психушку, топтали сытым конем на площади Маяковского, грозили тюрьмой за тунеядство. Чтобы не тунеядствовать, он работал даже пожарным. Ему бы пожаром работать – в самый раз по силе и темпераменту. Пожар был пожарным, тушил огонь огнем. Подливал в поэтическое пламя московский спирт. И сгорел, как положено классику, в 37 лет. Разумеется, предсказав свою смерть в единственном напечатанном стихе: «Холст 37 на 37». Предсказал и время: «Здравствуй, осень – нотный гроб».
Вообще-то, он никогда не был поэтом, писателем, литератором. Губанов – поэт жизни. Он мог и не писать ничего, все равно бы стал московской легендой. Может, это и мешает почувствовать его поэтичность. Поэта Губанова заслоняет он сам, как личность. Он и в правду в России больше, чем поэт, при всей нелепости этой фразы. Он жил одновременно в обоих мирах. В этом и в том. Мистики и символисты туда ломятся, но их не пускают. А Губанов запросто гулял между жизнью и смертью, и однажды, загулявшись, остался там.

Я возьму теплый галстук зари,
в темной зале пройду по золе.
Из могилы услышу – Замри,
и застынь, ты один на земле!

Он вовсе не стремился к финалу. И в последних стихах 83 года пытается заклинанием отогнать судьбу.

Судьба, Судьба! Прошу пощады!
Ведь я не шулер площадной,
не нужен мне твой гроб дощатый
и та канава – у пивной.

СМОГ – самое молодое общество гениев – сначала оброс десятками имен, потом рассыпался по миру, как порванные бусы. Но гением среди них был и остается один Губанов.
Была еще одна расшифровка СМОГа – символ, мысль, образ, глубина. Все это в поэзии Губанова есть. Но все это никому не нужно сегодня.


Рецензии