В который раз доказано наглядно
Что люди верят только в то, во что хотят,
Подробности смакуя плотоядно
С ухмылкой сальною… А глазки как горят!
Их, ищущих на каждом солнце пятен,
Ничтожных личностей, пигмеев от искусства,
Ажиотаж вокруг интимностей понятен –
Тупые этим будоражат свои чувства.
Да если даже так, что мне за дело?
Идут к искусству не за салом же на свечи?
Или для вас, чтоб гением стать смелым,
Оттрахать надо стадо всё за речью?
Да. Вы из тех, кто ценит по наклейкам,
И наслаждается не мастерством, а сплетней.
Сами грешить не смеют на копейку,
Вот и плодят об именах великих бредни.
Для них Толстой – зануда, графоман,
Ульянов-Ленин – припадочный убийца,
Чайковский – извращенец-меломан…
Как любит обыватель в нижнем рыться!
Москва! Москва! Прошли твои напрасно
Века, не изменив твой образ мысли.
Тебе в других понятно всё и ясно,
И лишь сужденья о себе давно прокисли.
Не даром в руки мне опять роман попался*
О Грибоедове, (а ваших рядом нету!)
Так кто же с горем без ума навек остался?
Под крики Чацкого: «Карету мне! Карету…»
10:59:11 04.02.2011
Примечание:
* Юрий Тынянов «Смерть Вазир-Мухтара»
Позволю себе привести вступление из романа, чтобы развеять неверные слова одной самоуверенной особы, которая сказала, что такое нужно читать в детском возрасте, и причислила его автора к формалистам.
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нём жизни нет;
Но как на нём былых страстей
Ещё заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
Евгений Баратынский
На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вокруг переломилось; раздался хруст костей у Михайловского манежа – восставшие бежали по телам товарищей – это пытали время, был «большой застенок» (так говорили в эпоху Петра).
Лица удивительной немоты появились сразу, тут же на площади, лица, тянущиеся лосинами щёк, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами северной небесной голубизны, и остзейская немота Бенкендорфа стала небом Петербурга.
Тогда начали мерить числом и мерой, судить порхающих отцов; отцы были осуждены на казнь и бесславную жизнь.
Случайный путешественник-француз, поражённый устройством русского механизма, писал о нём: «империя каталогов», и добавлял: «блестящих».
Отцы пригнулись, дети зашевелились, отцы стали бояться детей, уважать их, стали заискивать. У них было по ночам угрызения, тяжёлые всхлипы. Они называли это «совестью» и «воспоминанием».
И были пустоты.
За пустотами мало кто разглядел, что кровь отлила от порхающих, как шпага ломких, отцов, что кровь века переместилась.
Дети были моложе отцов всего на два, на три года. Руками рабов и завоёванных пленных, суетясь, дорожась (но не прыгая), они завинтили пустой Бенкендорфов механизм и пустили винт фабрикой и заводом. В тридцатых годах запахло Америкой, ост-индским дымом.
Дуло два ветра: на восток и на запад, и оба несли с собою: соль и смерть отцам и деньги – детям.
Чем была политика для отцов?
«Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдём на Медведя», – так говорил декабрист Лунин.
Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком; тростью он дразнил медведя – он был лёгок.
Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла и смерть, от бунта и женщин.
Людей, умиравших раньше своего века, смерть застигала внезапно, как любовь, как дождь.
«Он схватил за руку испуганного доктора и просил настоятельно помощи, громко требуя и крича на него: «Да понимаешь ли, мой друг, что я жить хочу, жить хочу!»
Так умирал Ермолов, законсервированный Николем в банку полководец двадцатых годов.
И врач, сдавленный его рукой, упал в обморок.
Они узнавали друг друга потом в толпе тридцатых годов, люди двадцатых, – у них был такой «масонский знак», взгляд такой и в особенности усмешка, которой другие не понимали. Усмешка была почти детская.
Кругом они слышали другие слова, они всеми силами бились над таким словом, как «камер-юнкер» или «аренда», и тоже их не понимали. Они жизнью расплачивались иногда за незнакомство со словарём своих детей и младших братьев. Легко умирать за «девчонок» или за «тайное общество», за «камер-юнкера» лечь тяжелее.
Людям двадцатых годов досталась тяжёлая смерть, потому что век умер раньше их.
У них было в тридцатых годах верное чутьё, когда человеку умереть. Они, как псы, выбирали для смерти угол поудобнее. И уже не требовали перед смертью ни любви, ни дружбы.
Что дружба? Что любовь?
Дружбу они обронили где-то в предыдущем десятилетии, и от неё осталась только привычка писать письма да ходатайствовать за виноватых друзей – кстати, тогда виноватых было много. Они писали друг другу длинные сентиментальные письма и обманывали друг друга, как раньше обманывали женщин.
Над женщинами в двадцатых годах шутили и вовсе не делали тайн из любви. Иногда только дрались или умирали с таким видом, как будто говорили: «Завтра побывать у Истоминой». Был такой термин у эпохи: «сердца раны». Кстати, он вовсе не препятствовал браку по расчёту.
В тридцатых годах поэты стали писать глупым красавицам. У женщин появились пышные подвязки. Разврат с девчонками двадцатых годов оказался добросовестным и ребяческим, тайные общества показались «сотней прапорщиков».
Благо было тем, кто псами лёг в двадцатые годы, молодыми и гордыми псами, со звонкими рыжими собаками!
Как страшна была жизнь п_р_е_в_р_а_щ_а_е_м_ы_х , жизнь тех из двадцатых годов, у которых перемещалась кровь!
Они чувствовали на себе опыты, направляемые чужой рукой, пальцы которой не дрогнут.
Время бродило.
Всегда в крови бродит время, у каждого периода свой вид брожения.
Было в двадцатых годах винное брожение – Пушкин.
Грибоедов был уксусным брожением.
А там – с Лермонтова идёт по слову и крови гнилостное брожение, как звон гитары.
Запах самых тонких духов закрепляется на разложении, на отбросе (амбра – отброс морского животного), и самый тонкий запах ближе всего к вони.
Вот – уже в наши дни поэты забыли даже о духах и продают самые отбросы за благоухание.
В этот день я отодвинул рукой запах духов и отбросов. Старый азиатский уксус лежит в моих венах, и кровь пробирается медленно, как бы сквозь пустоты разорённых империй.
Человек небольшого роста, жёлтый и чопорный, занимает моё воображение.
Он лежит неподвижно, глаза его блестят со сна.
Он протянул руку за очками, к столику.
Он не думает, не говорит.
Ещё ничего не решено.
Свидетельство о публикации №111020402133