Ирина Жиленко. Тихое веяние
Поэма
…и вот Господь пройдёт, и большой
и сильный ветер, раздирающий горы
и сокрушающий скалы перед Господом,
но не в ветре Господь; после ветра
землетрясение, но не в землетрясении
Господь; после землетрясения огонь,
но не в огне Господь; после огня веяние
тихого ветра, и там Господь.
3 Царств, 19
Смеркалось.
Снег явился тихо
и осветил наш тихий двор.
Зажглась свеча,
раскрылась книга.
Раскрылся слух, раскрылся взор.
А за ними – и сердце настежь,
беззащитно в такие часы.
Боже, для света и счастья
сбереги его и спаси
от сетей суеты пустой
и от гнёта злобы мирской.
Небеса аж до рая раскрылись…
Светлый вечер, вечер святой –
белых ангелов крылья.
Шевельнулись усы у часов,
ёлка ясным мигнула оком.
Город ждал так долго волхвов,
так светился золотом окон.
А тем временем ангелов крылья,
опадая, землю прикрыли.
А без крыльев ангелы стыли,
на земле от ветров отчаянных,
становились людьми простыми
со своими печалями.
В нищете или блеске жили.
Утирали пот рукавом.
И раны, где крылья были,
щемили пред Рождеством.
Мы правдивы, печальны, убоги.
Нам, куда ни кинь – всюду клин.
Мы надеемся только на Бога.
Отче! Господи! Не покинь.
Потёртое кресло и старый диван.
Вздыхает из сумерек старая скрипка.
И золотом веры светла голова,
и очи светлы канареек и рыбок.
Дом наш не знал никогда тоски.
Дети, и ласточки. Ямбы. Верлибры.
Чарки цветные, словно колибри.
Есть друзья. Есть и враги.
Есть крыша. Есть печка – защита от стужи.
А больше, видать, ничего и не нужно.
Снега бы за окнами тихо легли,
слетал бы цвет в своё время с каштанов,
и с белых акаций, и с древних лип.
И день бы смеркался и тихо таял
в густой синеве мировой тишины.
И пёсик смотрел бы сытые сны.
Да мягко золотился б на рассвете
над входом в дом подковы оберег.
Всё остальное – лишнее, поверьте.
И даже грех.
Здесь, на изломе двух лихих столетий
(а были ль добрые столетья прежде?)
я улыбаюсь, светлый путь наметив
к Рождественской звезде,
к людской надежде.
Пахли цветы, нежно вздыхали.
Двери в ночи скрипнуть боялись.
Синим румянцем пылало окно,
зеркало стало, как полотно.
И чудо свершилось, когда
сияли снега среди ночи.
Взошла и глянула в очи
Рождественская звезда.
Свершилось!
Для радости сердце раскрылось.
Звенит колокольчик литой.
Песня его проста.
Детства росой золотой
вечно влажны уста.
«Ночь тиха, святая ночь!
Все печали, слёзы прочь.
Божий сын любит нас.
Он весь мир любовью спас.
Ночь тиха, святая ночь!»
Сквозь слёзы, в серебряном свете,
сквозь искристое стекло,
смотрю, как колядуют дети.
Над каждым – из света крыло.
Ночь тиха, святая ночь…
Крылья с плеч спадают прочь.
И опадаешь в будни,
в улей твой многотрудный
ты, бескрылая пчёлка, с небес.
Горек твой мёд,
тяжек твой крест.
А впридачу – полсотни лет.
И другого исхода нет.
Тонок неба призрачный лёд.
Какая-то малая горстка удач…
Раскрали и те завидущие очи.
И неба замёрзшего детский плач
в замёрзшей душе среди ночи..
А я так рада празднику была!
Да снова горечь к сердцу прилила.
Больна я… все больны. И узнаю
начало приступа.
Беспомощно стою,
как будто пред грабителем. Я знаю
знакомой хвори перемену фаз.
Вот-вот ирония меня сломает,
а после зубы обнажит сарказм.
Тогда гордыня вступит под аорту,
и грянет злость!
И вот я в воле чёрта.
Погасла радость и ушла любовь.
Чёрт поправляет фрак, даёт мне знак,
и я поэму начинаю вновь.
И начинаю так:
Что мне снег? Ну лежит и лежит.
Надо думать, как жить.
Год Барана старался, как мог –
ну, всего лишь овца, а однако
он скрутил нас в бараний рог
и сжевал наш простой, но достаток.
Поедим так-сяк,
посвистим в кулак.
Надо было, надо было не творить.
лучше надо было ближнего дурить.
Эх, не поняли эпохи, не постигли,
вот без нас того Барана и остригли.
И лежит давно Золотое Руно
в доме Грядущего Хама.
И играют на нём в домино
в импортных кимоно
cам Хам и Хамова дама.
А на балконе без шкуры Баран,
кровь сочится из свежих ран.
Солнца закат… солнца восход…
Кровью сочится ободранный год.
Эх, не знали, не сумели, не стремились,
И бараньей речи вовсе не учились.
И ни «бэ», и ни «мэ» я и ты.
Оттого и карманы пусты.
Руно Золотое – Мадам на манто.
Моё же в химчистке украли пальто.
На кухне почти не осталось гороха.
А где макароны? Их вовсе не видно.
Чуть свет – а базарная шлюха-эпоха
мелькает в окне, оголившись бесстыдно.
Эх, жизнь эта волчья, и нечем крыть.
Проснёшься с утра – начинаешь выть.
Немножечко волком, немножечко псом,
иль вороном каркаешь им в унисон.
Но каркать и выть мне никак не подходит.
Уж лучше ирония,
иль что-нибудь вроде.
Когда ни надежд уже нет, ни гармонии,
ни мяс, ни колбас, ни солидных банкнот,
тогда пусть кормит нас с вами ирония,
иль острый, как хрен, анекдот.
Но даже с друзьями, в честной своей братии
всё ж мэров и пэров не очень ругай.
Ибо не верю я в демократию –
сейчас, вроде, есть,
а завтра – гай-гай!
Да, впрочем, какие к державе претензии?
Что ж мы мелочимся – про цены, про пенсии?
Оставим мещанство, сознательней будем.
Ведь к цели священной держава в пути.
Ну что ж, что по людям?
Ну что ж, что по судьбам?
А как же иначе державе идти?
Залезла в карман?
Но подумай, однако –
у государства пустой кошелёк.
Так в чей же карман ещё лезть государству?
Чей ближе карман? Иль тебе невдомёк?
Чтоб нас поделить на богатых и нищих,
чтоб сытый пришёл к нам заморский рай,
у бедных надо карманы почистить.
А чьи же наполнить? Сам понимай.
И в заморском раю не ищите правды,
Не смотрите туда, грустя и надеясь.
Все на свете преступны державы,
все на свете преступны «идеи».
А нам надо жить, не тужить, не роптать.
Мир наш таким, как он есть, принимать.
Привычно взять ножницы, латки, иголки,
купить потеплее что на барахолке.
А нам надо жить, как Всевышний нам даст,
чтоб Божьего нам не бояться суда.
Профессию, ясно, придётся менять.
Я нянчить пойду малышей-хаменят.
Супруг станет мастером в фермерском деле,
чтоб дети, не дай Бог, суму не надели.
Ну что же, нам смутное время не внове.
Достанем бутылку с наливкой терновой.
Да есть буряки,
да хвостик трески,
да горстка муки,
да кулёчек гороха.
Не в худшую, значит,
живём мы эпоху.
И чтобы полегче нам стало немного,
мы кинем в кастрюльку горстку гороха,
нажарим тарелку свекольных котлет,
процедим наливку.
Банкет!
Чёрт отступил и во мраке исчез.
Призрачна странная эта болезнь –
то сдавит сильней, то отпустит она.
И музыка где-то, и детский смех…
И лепестком к лепестку – тишина.
И звёздочкой к звёздочке – снег.
Друг – на порог.
Опять принёс горох
и немного сушёных слив.
А балкон наш снег завалил.
На деревьях – из снега жабо.
Чарка светла, как фонарик (налей-ка!)
Скрипка замолкла, вступает гобой.
Снег, гобой, канарейка…
Люблю бестелесность гобоя и скрипки,
бездумность бокала, открытость улыбки.
Люблю безыдейность снегов и проталин.
И Бога люблю, потому что Он – тайна.
«Интуитивизм, авангардность, экспрессия…»
Игра, мишура. Аж болит голова.
Люблю я в себе бессловесность поэзии.
Стихов же своих не люблю.
Там – слова.
Поэмы писать научиться бы мне,
как время творит – на висках сединою,
как их вырезает судьба на ладони,
как пишет поэмы мороз на окне.
Тогда поэтесса была б я – овва!
Аж замер бы каждый, всё бросить готов.
А тут, что ни стих - то, простите, слова.
Мы так утомились от слов!
Покуда у чёрта музыкальный шок –
допьём терновку,
подрисую бровки
и выйду на сверкающий снежок.
Привязанность к домашней обстановке –
не смертный грех поэта,
но грешок.
Поэту, ясно, надо вместе с людом,
с народом. Только разве не народ
моя семья? Подружки – Леся, Люда.
И не в народе ль музыка живёт?
Или поэзия. И потому, быть может,
и я - в высокой степени народ?
Мне говорят – мещанка. Ну и что же?
А я молюсь: «О, научи нас, Боже,
не поучать. Себе давать советы,
в себе самих всегда искать ответы».
Когда бы каждый сам себя завоевал
(на эту лишь войну имеем право),
то и народ, ей-Богу, лучше б стал,
и были б каждому и честь, и слава.
И всё-таки, мещанка и эстетка,
люблю народ всем сердцем, но не тот
народ, что в историческом аспекте,
и не грядущий, нет, а тот народ,
что в очереди с сумками в руках,
считает деньги в тощих кошельках,
тот, что при всякой власти – под конём,
но всё-же философствует досуже:
«А, ничего… Даст Бог – переживём.
Лишь не было бы хуже».
Ах, очередь! О, поле тихой битвы,
где поэтесса так с народом слита,
что оторвать её, как ни берись,
нельзя от битвы славной той за жизнь,
от битвы постоянной и постылой
за хлеб, и за селёдку, и за мыло.
Да, я всегда с народом в контрапункте,
в полифонии, и, его любя,
я кровь сдаю на всем известном пункте
(конечно, не без пользы для себя).
Однако же, про это, умоляю,
семье моей и ближним – ни гу-гу.
Стихов они, на счастье, не читают,
зато пред ними я – как на духу.
Малы дела их, незамысловаты.
Смеются в радости, печальны при утратах.
Просты, и не долги у них – должки.
У люда малого ведь не грехи – грешки.
Вот если бы не моего сарказма жало…
Да, слава Богу, есть порядок в том,
что там, где люд великий и державный,
поэзия уж вовсе ни при чём.
Поэтому могу беспечно спать я.
Никто не «паф» меня и не «ам-ам»,
покуда с нами, вроде, демократия…
- Ау! Ты здесь?
- Пока что здесь, мадам.
Вот только жаль родного языка мне,
но самомнения ни капли нет.
Всегда смеялась я над индюками,
что пыжатся, как чайник на огне.
Бывало, слава и меня касалась,
бывало – руку целовал успех.
Да мимолётна суетная радость.
И смех, и грех.
Сынишка как-то раз меня спросил:
- А сто такое, мама, поэтесса?
Ответом разочаровался сын:
- Я думал, сто ты плинцесса…
И всё ж я принцесса,
и всё ж я инфанта,
Мадам Инфантильность,
и сны мои розовы.
Не вырасти, видно, инфанте из бантов,
не стать королевой серьёзною.
Старушка-принцесса… Какая печаль!
Смешно ведь, и жалко, и грустно.
Но всё ж мне себя только чуточку жаль.
Вздохну – и за сумку, где пусто.
И – в очередь снова. И отдыха нет.
Там скрыты волшебные клады.
Вперёд же, мечтатель, старатель, поэт!
С судьбой своей спорить не надо.
Почётно и выгодно донором быть
тому, в чьих карманах ветер свистит.
Чуть-чуть побледнела лицом, но зато
три новых червонца в кармане пальто.
Да продукты ещё, слава Богу –
хлеб, да сыр, да баночка соку.
Так. Продукты – семье,
мужу и деткам. Порядок!
Ну, а червонцы мне.
Начинается праздник.
У ворон на заснеженных ветках
очи светятся, как монетки.
Вот собачка в красной попонке
на закат затявкала звонко.
Может, пёс исполняет арию,
может, сердится на ворон.
И пылает пивной аквариум
электрическим ярким нутром.
А в пивнушке толпою пьяницы.
Их носы, как перцы, румянятся.
Разгорается их темперамент!
В хвост и в гриву ругают парламент.
Город окнами зрит насторожено –
ведь несчётно воров размножено.
Тут скамейки недавно стояли –
их сломали или украли.
В таксофонах трубки обрезаны.
А у чашек отбиты ушки.
И бельё после стирки исчезло,
не дождавшись просушки.
Манекены ( аж стыдно, право!
всё дозволено) –
стали голыми.
Даже ёлочкам в сквере Славы
отрубили красивые головы.
Но мы ворчать не будем по старушечьи.
К урокам жизни стоит нам прислушаться:
Коль что-нибудь болит – так и лечись.
А если праздник – празднуй и не кисни.
Иди себе и весело насвистывай
и радостью с прохожими делись.
Иду я мимо магов, аферистов
и мимо левых, правых и центристов.
Ресницами снежинки я ловлю.
И Киев мой несчастный так люблю,
что та любовь, как будто Рог чудесный,
даёт мне всё – от хлеба до вина.
И мера всего сущего она
для поэтессы.
Только любви мешает быть при мне
наш мир, где рвётся целое на части.
Едва успею охнуть я от счастья,
как сердце оглушает тёмный гнев.
Так и играют мною в волейбол
любовь, ирония, и злость –
и вновь любовь.
Вот в этот вечер я полна любовью
и благодарна жизни несказанно.
Чего желать столичному гурману?
Разве что кофе.
Ещё и ноги холодом свело…
И вот, снегурка, снежная зверушка,
в кафе смакую Индии тепло
из чашки, что с разбитым ушком.
Здесь будто времени замедлен бег.
За окнами – закат и крик ворон.
Как пахнет кофе! Плачет саксофон.
И слёзы…
Нет, то просто тает снег.
Вот только что ж он тёплый и солёный?
А саксофону вторит контрабас.
В углу напротив ёлочка зажглась.
А там пьянчужка, как печальный клоун,
Вздохнул, икнул –
и в чарке потонул.
Так мал, что ростом – чарки половина.
Кругом пред ним стеклянная стена.
В сорокаградусном зелёном формалине
его душа вот-вот достигнет дна.
Хихикнул кто-то, проходя,
– Комфорт!
Я оглянулась.
Так и знала –
чёрт.
И праздник осыпается, как цвет.
Миг – и рассеется.
И снова бледен свет.
И только в сердце спазм,
и в горле кость.
И вновь – ирония…
сарказм…
и злость!
Зло полилось из саксофона,
заверещало истерично.
И на осатанелом фоне
мой взор рисует саркастично
сюжетик:
«Клетка для приматов».
Взрывайся, саксофон, и вой
до помраченья, до упада.
Друг друга все поздравить рады:
Год Обезьяны! Год большой!
Приматы… Нам подобны!
О-о-ой!
Макаки. Здесь у них тусовка.
Все расфасованы в кроссовки
и в джинсы,
с патлами и плеером.
Где тут макака? Где макак?
Одним штампованы конвейером.
Брак для клоак.
Вон та макака на бифштексы
печально зрит, на шампиньоны.
На ней плакат с открытым текстом:
«Ищу для выгоды и секса
орангутанга с миллионом».
А у макаки голый зад.
Да и фасад…
Гориллы «тыкают» бармену,
Жуют и серьгами трясут.
То жрут, то пьют попеременно,
и на меня они плюют.
Им в зоопарке бы сидеть!
А сленг! А темы!
О-ду-реть.
Гигантскому орангутангу
обед приносят с соком манго –
бараний бок, икру, вино.
О, пане Хам! О, Сатано!
И в этом полумраке сизом
тебя узнала я давно.
Сожрал Барана, спёр Руно.
Прими мой вызов!
О, Боже! Как он реготал!
Как трясся животом огромным!
«Хо-хо, моя ты красота!
Как мы бедны и благородны.
Как мы добры – хоть ешь с руки.
Как мы честны и голопопы.
Как тощи наши кошельки.
Как романтичны наши сопли.
Да что точить с тобою лясы!
Я ж не беру твоих небес.
Тебе – парнасы и пегасы,
а мне – бифштекс и «мерседес».
О, как он хохотал! До визга,
до мелких судорог, до слёз.
Как заполнял пространство, рос.
И это не гиперболизм,
это реальность наших дней.
Всем зрима, тяжела, телесна,
она вздымалась, словно тесто,
и джинсы лопались на ней.
Вокруг сюсюкали макаки.
Им жаловал объедки Хам.
И деньги он совал им в лапки,
и наполнял их чарки сам.
И ясно поняла я с болью,
аж кровь мою сковал мороз –
вина прозрачно-алый колер
(что делать? – авитаминоз),
то кровь не виноградных лоз,
что соком изойти готовы,
а цвет моей, той самой крови,
что час назад во мне текла,
той, что наивно отдала
во здравие вурдализации
и нынешней приматизации,
и будущей цивилизации
ЗЛА.
Вдруг вижу - привели очкарика,
худого, бледного сухарика.
Он – Homo времени назло –
так высоко его чело,
и так низка его зарплата.
В нём мозгу, верно, пять кило.
Ума палата!
Как глянула – и дай Бог ноги!
Да помогите ж кто-нибудь!
Срезают череп (у живого!)
и мозг горячий ложкой жрут.
Мне говорят: «Что, невдомёк?
Это и есть капитализм –
чьи денежки – тому и мозг,
и в этом высший гуманизм».
Мол, я раба марксистских догм,
заражена социализмом я.
Мне вдалбливают, что и Бог
за Хама.
Аж слюною брызгают.
Лютует возле Хама братия,
заходится. Поганый знак!
- Ау! Ты здесь ли, демократия?
- Да здесь я, но не для макак.
Не критиканствуй, не ругай.
Молчи и шерстью обрастай.
Пляши и прыгай для Кинг-Конга,
паясничай, как скоморох.
За Хама – власти и законы.
За нас, убогих, только Бог.
Бежать бы…
Что, снова бежать?
Пристанища снова искать?
Бежать нам не привыкать.
Но сколько же можно бежать?
Бежали от пана когда-то.
Бежали от «старшего брата».
И что ж? Не успели и охнуть –
попали мы Хаму под ноготь.
Что, снова бежать без оглядки?
В церковь?
На митинг?
В шинок?
Иллюзий – ни капли.
И красок – ни капли
не стало для бодрых строк.
Вновь скачут на ниточках марионетки
под пальцами хамов-приматов.
Идеями, мифами, пеплом предков
заряжены автоматы.
И снова народ «в порыве едином»
вопит в единый раззявленный рот.
А я, как положено «господину»,
прячу несъеденный бутерброд.
Что ж – им жиреть, мне – беднеть.
Хохочут макаки глумливые.
Да я разучилась краснеть.
Наверно, и кровь уже сивая.
А в городе нашем час пик.
Душно в троллейбусах, давка, крик.
Дамы пиковые и кавалеры
в этой толпе друг из друга нервы
тянут, как ниточки из кудели.
И дермантин вырезают с сидений
наши душевно-убогенькие
Гогики и Магогики.
Вот и консульство. Что за лица!
Прохожу я, нос затыкая.
Гадят там перелётные птицы.
Или крысы смердят, убегая?
Но зачем, впрочем, злюсь я так?
Это ж признаки новой культуры.
Это экспорт голодных макак
для заморской крутой клиентуры.
Глупа я, как все ветераны.
Замёрзшие шепчут уста:
«Летят они в жаркие страны,
а я не хочу улетать…»
Ну что ж, раз не хочешь лететь,
в свою возвращайся квартиру,
к голоду и нищете,
к своей дребезжащей лире.
Чтоб вечно до смерти трубить,
но так и не вылезти из болота.
Кому-то же надо
несчастную землю любить.
Вот ты и люби, коль охота.
А народ наш живуч извечно.
На майдане народное «вече».
Нету денег на ресторан –
иди на майдан,
где крики слышны и речи.
Там для народа – Баран.
Мясо давно сожрали
те, кто миллионы накрали.
А кости за ними обглоданы
народными слугами голодными.
Барана ж полили елеями,
нафаршировали идеями,
приправами сдобрили острыми,
хмельными, кровавыми - вдосталь
(слышны за версту ароматы!),
и завопили :
- Нате!
В едином порыве народ
набивает ёдевом рот.
А я голодна. Со всех площадей
бежала всегда. А ныне – тем более.
Такое нутро моё, хоть убей –
не терпит газет, аж до колик.
О, как же мне харч тот обрыд!
Дайте передохнуть!
От вчерашних идей – гастрит.
От сегодняшних – зуд.
Власть вчера давила пророка.
Нынче – по-своему давит жестоко.
У власти державной свои пути,
а человеку – своими идти.
Из былого - куда-то в грядущее,
из худого – якобы в лучшее.
Из бомжей – в мэры,
премьеры, миллионеры.
Из бандита – в герои с медалями.
Из поэта – в солдаты,
из жертвы – в ката,
и так далее.
Хоть из священника – в далай-ламу,
из кавалера – в прекрасную даму.
Идите, куда намечено.
Да торопитесь, братия.
На свете ничто не вечно.
Не вечна и демократия.
Хоть всякий шаг ваш, о люди,
из хомута в хомут.
А мне другого пути не будет.
Жизнь моя – тут.
Из комнаты – в комнату.
Из фиалок – в нарциссы.
Из светлого – в тёмное.
Из пиано – в фортиссимо.
Я так не люблю подорожных тревог,
(от их суеты да хранит меня Бог!),
что даже и в старость иду, не спеша.
И просит мой разум, и молит душа:
– Дай, Боже, без спешки мне всё успевать.
Дай с миром ложиться, с надеждой вставать.
И вновь, как впервые, дивиться цветам,
и детям, и птицам, и светлым аккордам.
Дай радости время, и время – слезам.
А всё остальное – от чёрта.
Зазвонили к вечерне. Пора мне домой торопиться,
где весёлая ёлочка, пёсик, где игры детей.
Где мерцают часов золотые спицы.
Что там вяжут они
из нитки жизни моей?
Гаснут парки. Притихли синички.
Стало в мире темно и ненастно.
Золотою строкой электричка
прострочила снега и погасла.
Во дворе бродяги пропитые
что-то ищут в куче старья.
Насорили мы, накопытили
в золотом саду бытия.
Но верю я в ясность небесных путей,
Верю в души в белых одеждах.
В этой жизни мы, как Иона в ките.
Так не будем терять надежды.
Из морока громких речей,
отмыта снегами от сора,
ступаю в собор, как в ковчег,
что плывёт высоко над городом.
Над маревом мутным,
греховным и злобным,
где властвует тупо
людская утроба –
царит беспредельно, гребёт и грызёт,
чтоб илом улечься на дно –
и всё!
Море житейское
всё жесточе.
И нет передышки. За штормом шторм.
А к небу возводишь очи –
в небе, как солнце, собор.
Нынче паперть полна бедолаг.
Рвань да пьянь, да калеки ледащие.
Побирушка с дитём на руках
тихо вянет в стареньком плащике.
О, церковь - заступница, заступись
за измятых нуждой беспролазной.
Вознеси же их души ввысь.
Дай им праздник!
Вот вертеп. Дитя. И ягнята.
И пречистая смотрит с высот.
Тяжело тебе, юная матерь,
от венков и пышнот-позолот?
Вспоминаешь убогий хлев?
Помнишь? Крыша – одни заплаты.
Вспоминаешь Иродов гнев?
Помнишь ангелов скорбный напев
над родимым дитём распятым?
Ты печальна. Наверно, не сладко
умереть не иметь даже права.
Вечно жить под тяжестью злата
и людской беспощадной славы.
Так хотелось радости мне!
Да смирения в сердце нет.
Снова серным духом запахло.
Я увидела сквозь фимиам,
как с купеческим щедрым размахом
Вечный Хам подаёт «на храм».
На парчу, позолоту - примите!
Чтобы царствовал вечно Иисус.
На ногах твоих кровь, Спаситель,
от его окровавленных уст.
И толпятся, слюнявят священные раны
честолюбцы, убийцы, ворюги, тираны.
На коленях с Богом торгуются,
покупая прощенье его.
Церковь, светлая наша заступница,
ты за кого?
Вздохнула, перекрестилась,
и два новых червонца (те самые),
как два голубя, опустились
на ладонь побирушке
с детишками малыми.
Они хоть «за кровь»,
да без пятен кровавых.
Простите (поклон нижайший),
что даю не «на храм», православные –
на пелёнки бедняжке дрожащей.
Мы правдивы, печальны, убоги.
Нам, куда ни кинь – всюду клин.
Мы надеемся только на Бога.
Отче! Господи! Не покинь.
Выхожу я и тихо молюсь,
и тепло от молитвы на сердце.
Боже, я тебя не боюсь.
Знаю – ты милосерден.
(«трости надломленной не переломит,
и льна курящегося не угасит»).
Нам внушали в гордыне и зле
про Твой гнев и про Божий страх.
Но любую травинку
на грешной земле
я люблю. Мне она – сестра.
И она дитя твоё милое,
как и мы, от рожденья до старости.
На ладони Твоей вознеси её
в добрый рай –
отогреться в радости.
Выхожу я и тихо молюсь.
Ты грехи мои, Отче, ведаешь.
Боже, я тебя не боюсь.
Доверяюсь Тебе. Верую.
С этой верой я вечно свободна.
И горит огонёк бытия –
свечка жизни в руках Господних,
свечка малая, свечка-дитя.
С женским именем – свечка Твоя
в сад, где снег, как парча, ступаю.
Сад – единственный храм, где я
не чужая.
И, увенчаны светлой луной,
небеса аж до рая раскрылись.
Светлый вечер, вечер святой.
Белых ангелов крылья.
Ночь тиха, святая ночь.
Снежные ризы звёздные.
Бог идёт! Печали прочь!
Светлыми станут слёзы.
Бог идёт
не в буре, не в крови,
и в руках Господних нет меча.
Он – дыханье лёгкое любви,
слёзы счастья на людских очах.
О, душа усталая, расти!
Чтоб увидеть ты могла сквозь слёзы
с высоты своей, из доброты
город крохотный в мерцании морозном.
Неразумных малых люденят –
может, вырастут из них когда-то люди.
Снег смеётся, звёздочки звенят.
Слышно – Бог идёт! Просите чуда.
Идите все. Идите смело
туда, куда ведёт звезда.
Сойдёт на Киев манна белая,
на человека – благодать.
Все выходите. Чудо будет.
Голодным нынче торжество.
Ну вот, и мы уже, как люди.
Рождество!
Придём домой, наварим каши.
Одежды лучшие возьмём.
Всегда полна пусть будет чаша
и в нашем доме,
и в доме вашем,
и в доме ближних,
и в чужом.
Пусть печь тихонечко бормочет.
Пусть в синих окнах до рассвета
стоит Рождественская ночь,
искрясь морозным дивным цветом.
Уже волхвы к дверям подходят.
И близко светлое мгновенье,
когда дыхание Господне
услышит сердце
в тихом веянье.
1993
Перевод с украинского.
Свидетельство о публикации №111010702182