Дорога к забвению

Поэт не вечен.
Стих его не вечен.
Но от смерти лечит
пространство русской речи
и время русской речи.

Юрий Кашук
(1937-1991)

   Человек укореняется на своей земле через слово. Вообще-то говоря, и земля тоже обживается словом, привыкает к нему, и уж потом никак это слово не выкорчевать из почвы, как не переименовывай. На дальневосточной земле со скудной поэтической памятью и краткой русской историей  каждое слово должно было бы бережно сохраняться нами. Но не так-то было…
   Слово Юрия Кашука  забылось уже в следующем поколении, сразу после смерти в 1991 году, 15 января. Не помню, чтобы  кто-то из  молодых да начинающих  амбициозных поэтов девяностых вспомнил его имя. Не слышал: «А ты читал?..» Уж в каких только мировых культурах они не черпали своё вдохновение, только не у себя под боком!   Поэт оказался ненужным.  Это было время отторжения. Опыт его остался невостребованным. Культурный слой смыт тайфуном.  Дальневосточная почва выветрилась. Голые скалы. Он прошёл путь от поэзии, которая была эквивалентна в его мифологеме  личной  памяти, к забвению. 

Собой не обременяй
спрессованную память века.
Подробности твоих дорог
пускай укроет подорожник.

Идут иные времена.
Взойдут иные имена.
Им выполнять иной урок,
им этот опыт – не помощник.

Архивной памяти обманка
нас не поможет разгадать.
Мы – поворотный день земли,
мы – тьма, беременная светом.
От генетического банка
процентов сроду не видать.
Мы были, пели и прошли.
Кто больше смог на свете этом?

   Я не знаю подробностей его биографических дорог. Он принадлежит поколению моего отца. С ним они погодки. Как с Андреем Битовым, реплика которого –  «Пусть слово работает надо мной!»  – мне симпатична. Две книжки стихов – «Надежда» (1977) и «Второй виток» (1981), которые я случайно подобрал в артёмовской районной библиотеке, что на первом этаже  пятиэтажки по соседству с моим домом,    изобилуют любопытной географией   его странствий. Это московское декабрьское небо 1944 года, Сибирь, село Гуран, город Тулун,  Миус-река, Азовское море, Таганрог, ул. Канатная, 2 и дом на бывшей Полицейской, Каменка, Владивосток, улица Первая Морская, Итуруп, Буссоль, Парамушир, Эримо, бухта Звёздная, бухта Русская, Шикотан, Бристоль, Камчатка, Исиномаки, Большой Шантар, залив Рок, остров Уединения, бухта Ложная, бухта Отрадная, мыс Опасный, мыс Край Света, мыс Повортный, мыс Страха, пролив Сомнения, залив Аляска и даже   линия перемены дат…
    Все эти названия приобретает некое символическое звучание, как бы наполняются двойным смыслом.  Его стихам они придают вектор странствия –  в неведомое. При этом он всегда знает пункт своего  назначения. Думаю, что это, конечно, не порт приписки, скажем, Итака, а поэзия. В стихах не встретил ни одного намёка на Улисса,   никаких античных, «культурных»   ассоциаций, параллелей и реминисценций (а ведь Александр Герцен давал повод, назвав эти тихоокеанские места Средиземным морем будущего).  Юрий Кашук вспоминает  имена реальных негероических людей – маячника Володю «на маяке Край Света», безымянных тралмастера, механика из рефмашины, краболовов на Шикотане, штурмана Олега. Даже противостояние человека и стихии  подано буднично, без романтической экзальтации.

Между музыкой и восьмибалльным штормом –
хрупкое качанье переборки.
Всплески и отливы чистых звуков
под ударами волны в иллюминатор
превращаются в такой же голос,
как и сивуча рокочущий ревун,
как и чаек детский плач,
как вой циклона в наших мечтах…

Между музыкой и ураганом «Ирма»
только мы в железной лодке –
нитка связи,
трос швартовый,
шов сварной.


   Однако в начале это пути  его поэзия  следует завету старомодной литературы, и то не отечественной:

Произнеси, запечатлей,
останови теченье дней –
всё, что во времени хоть раз
коснулось рук, коснулось глаз.

В былые дни дороги нет,
и лишь запечатлённый свет,
пробивши лучиком года,
нас согревает иногда.

   Этот фрагмент стихотворения 1973 года, без двух первых четверостиший, под названием «Поэзия», в следующей книге 1981 года  был  переосмыслен, переименован «К старинному портрету», и дополнен  заключительными восемью строками.

Как знать, каких достигнет вод
твой неумелый перевод,
в какие бездны дальних лет
пробьётся этот робкий свет

и кто, наследующий нам,
по самодельным письменам
узнает нас, сойдёт с высот
и свой привет произнесёт!


   Речь снова заходит о забвении и памяти. У нас ещё на слуху его ироничное определение поэзии: «архивной памяти обманка», из которого следует  горькое заключение – «нас не поможет разгадать». Поэтому-то поэзия  сопровождается у Юрия Кашука двумя враждебными друг другу сёстрами, но милосердными для  автора:

Соединённые миры
Везде и всюду с нами –
Две милосердные сестры,
Забвение и Память.

Два ставня одного окна
И два крыла в полёт.
Из боя вынесет одна –
Другая в бой пошлёт.

Одна твердит тебе: родной!
Другая: дорогой!
И всё, что ведомо одной,
Неведомо другой.

Совместны воля и покой,
Как заводь и река,
И рядом с жаркою рукой –
Прохладная рука.

  Если поэт стремится остановить мгновение, превратить живую жизнь в мёртвый слепок стиха, стало быть, оно прекрасно для него. Эх, Гёте, Гёте! Стихи его не мрачны, несмотря на перипетии судьбы типичного шестидесятника.  Они и не «бодры и веселы», но в них есть непонятно на чём основанная наивная вера безбожника в возможность преодоления смерти. «И в мире есть любовь, и смерти нет». Ибо «…всё, что ни есть – от любви, звёзды, деревья и звери». Это вера поэта, осознающего себя соавтором мира.  «Море и дорогу, людей, деревья, камни, звёзды, мысли я впитывал. Я был соавтор лет». Пусть это  литературная поза, литературный жест, литературная маска. Это, должно быть, оптимизм советского человека. Он был искренне верующим коммунистом, хоть и исключённым из  плотных  партийных рядов. Правда, потом был восстановлен, иначе как бы он работал первым помощником капитана на научно-поисковом судне и других, ходил в загранку. Была такая  политическая должность на советских судах – помполит…

Всё ново под старой Селеной
сейчас и во веки веков.
Минуту назад во Вселенной
быть не было наших стихов,

А с этого самого мига
неполно без них бытиё.
Идёт сотворение мира,
меняется наше жильё.

Я этого мира соавтор;
такая настала пора:
меняется дальнее завтра
и давнее наше вчера,

меняются милые лица,
крошится глухая стена.
А счастье ещё состоится –
для всех
и во все времена.


   Архив поэта не разобран,  друзья не позаботились, литераторы  не позаботились. Жёны поэтов малозаботливы, что ли?… Союз писателей тем более не стал заботиться о каком-то там владивостокском поэте. Он не был членом «ихнего» союза. Его туда не подпускали, не любили, какие-то идеологические грешки водились за ним, или из ксенофобии. После венгерских событий 1956 года за вольнолюбивое речетворство, за студенческий ропот против советских танков был изгнан из МГУ, с мехмата, и спасался бегством в  дальневосточной тайге. Так и уберёгся его  романтический негромогласный голос.  С империей он не боролся (если уместна эта параллель) как Бродский в архангельской ссылке. Они люди одного поколения. Говорят, что архив его ранних стихов до сих пор хранится у Натальи  Солженицыной, в девичестве Стекловой, с которой он водил близкое знакомство в московскую студенческую пору. Напротив, он очень хотел вписаться в советскую систему ценностей.  Старался. По стихам видно, что старался. А другой-то не было. Кроме  поэзии. И тут был разлад. Видимо, эти противоречия  между системой и поэзией он старательно прятал. Правда его поэзии не преодолевала ложь политической системы. И ощущал свою скромность в присутствии Поэзии – «безымянным переулком мелким дождичком идти».


Из окошка – запах булок.
Время нить свою прядёт.
Безымянный переулок.
Мелкий дождичек идёт.

Он идёт мне прямо  в руки
с мая и до сентября.
В сито самой мелкой муки
просевается заря.

По своей идёт охоте,
без особенных задач.
Понемногу он проходит
в зону пригородных дач,

шелестит Зелёной Гривой,
зарывается в траву…
От походки той счастливой
я его не оторву,

я уйду к своей погудке:
в необдуманном пути,
в безымянном переулке
мелким дождичком идти.

*
Мелкий дождичек осенний
по-над лесом и рекой.
Ото всяких потрясений
образуется покой.

После всяческих скитаний,
за последнею стеной
что же будет, что же станет
и с тобою, и со мной?

Вижу сосны за лесами,
а за соснами  леса.
То ли мы ходили сами,
то ли наши голоса?

Над тобою, надо мною,
над ромашкой полевой
ходит жизнь от боя к бою
и рискует головой.

Через речку перевозчик
перевозит без следа…
Не осенний мелкий дождик,
не прощальная звезда.

  Это стихи из цикла «Напевы», из книги «Второй виток», и все они мне нравятся. Они действительно поются.  Хотя последнее стихотворение, 22, фальшивит, припечатано идеологической символикой, я бы сказал: клеймом. «От первых дней, и ныне и навечно, как ни листай моря и города – звезда моих полей пятиконечна, звезда России – красная звезда». Тут уж никуда не деться – над русскими могилами возвышаются не только кресты, но и пятиконечные звёзды. «В миру, разноречивом и огромном, она одна ведёт меня всегда – пятиконечная звезда над материнским кровом, над отчим прахом красная звезда». В прошлое время такие аккорды были в цене у литературных цензоров. Без них книги не выходили в свет. Последнее четверостишие всё-таки снимает идеологический штамп. 
   Илья Фаликов в эссе «Экстремальная музыка» пеняет своему другу по Владивостоку, почти члену семьи, за  стихи в «Литературной газете», опубликованные в 1987 году (заметим: в разгар перестройки) под названием «Моя партийная работа». Есть такое стихотворение в книжке «Второй виток». Называется «Общее дело». Оно ли было там опубликовано, не знаю.  Оно как будто бы программное, уже с другой поэтической декларацией, нежели той, что требовало запечатлеть мгновение. Не смотря на «советское» содержание, оно мне симпатично за антипоэтическую наглость. Это фактурный верлибр, почему-то напоминающий мне Эмиля Верхарна, его скандальное стихотворение «Свинарник». Это из далёких ассоциаций. Из ближних – Борис Слуцкий.

Политработа
плохо укладывается в ямб.
Не лучше и в другие известные мне размеры.
Мало поэзии в цифрах финплана,
не ночевала она
в оптовых ценах и поисковых прогнозах,
в справках и постановлениях.

Пусть те,
кто смотрит на дело со стороны,
наблюдает работу с целью описания, -
пускай они
открывают поэзию
в слизи тралового кутка,
в яме рыбного бункера,
в грязи забитого шпигата
или повестках дня.
Я им не судья.
я не очевидец, а участник,
и знаю точно:
поэзия только в самом человеке.

Это он
берёт инструкцию,
в которой ни грана поэзии,
входит в вонючую тукомолку
и –
по брови в тавоте и ржавчине,
по уши в смрадной жиже –
прессует муку в круглые жмыхи
и не думает, что это красивое дело.
он наполняется ладом,
он думает, как получше
сделать свою работу, -
и он становится выше,
он становится больше,
он делает общее дело,
хотя он в цеху один.
И его пронзает мелодия,
ритм и безмолвный напев,
и это звучание вливается
в общую музыку мира.

А сделать, чтоб каждый рабочий,
будь он токарь или биолог,
эту партию вёл сознательно –
вот в основе политработа:
миллион или десяток ноток
слить в одну всеобщую песнь.

Так не пишется в протоколах
и печатных стихотвореньях,
да и вовсе это не нужно –
говорить, называть, объяснять,
что политика и поэзия –
просто формы общего дела.


  В стихах его видна не стихийная природа  и пока что не   демиургическое волхование сотворца мира, а продуманная работа ума, мастеровая рука ремесленника – чтобы извлекать музыку, нужно умение. Рацио преобладает над интуицией. И это понятно – он ведь физик, «многоумная голова», неприученная к моленьям. Это отразилось на поэтике стиха, в котором алхимически сплавлялись разноречивые сферы жизни.  Может быть, философский камень поэзии он и не изобрёл, но… хуже стихи от этого не стали.  Кристалл памяти в его руках сверкает яркими подробностями бытия, будто ими можно заслониться от смерти. Не слово владеет им, а он пытается овладеть словом. Зато ему дано   седьмое чувство – чувствовать движение времени «как реку, как ветер»:

Всё прошлое – светло и мило.
Пустыня помнится как сад…
Как много будущего было
немного лет тому назад!

Стремительно и безвозвратно
перетворяется с утра
моё урановое завтра
в моё свинцовое вчера.

И чувством, новым человеку,
движенье времени во всём
я телом чувствую, как реку,
как ветер, чувствую лицом.

Я жил? Быть может. Наяву –
лишь эти звёзды, эти лица
в которых вижу – я живу!
Свинец и кровь  уже прошли,
уран и кровь ещё не стали,

но длится жизнь, и время в ней
то рвёт, склёпывает звенья.
И полон я благоговенья
перед любовью этих дней.

*
Единственны время и место,
и правый единственен путь,
и с миром душа равновесна.
И что там со мною ни будь –

не только друзья и подруги
помянут, что жил на земли.
Есть люди, которым  и руки,
и строки мои помогли.

А если найдутся, которым
остались за мною долги,  –
махните рукой, кредиторы,
усните спокойно, враги.

Со всеми прощаюсь навеки,
прощально гляжу вам в глаза –
так с устьем прощаются реки,
с листвой расстаются леса.

Я выбился из коловерти;
прощайте, пора мне идти.
И не помышляю о смерти
в единственном этом пути.

  Чувствовать время – это, значит, чувствовать малость вещей,  их  бытие, восполнять  их  память. «Камня забвенье и память травы/ реанимируй!». Это задача поэта, пафос его творчества – победить небытие. Без этого нет «живой жизни», течения времени, вечной переменчивости. Время, память, забвенье – в одной упряжке. «Время есть отношение бытия к небытию» (Достоевский).  Как видим, мир его вещественен, зрим, осязаем – и даже  время,  и даже небо. И язык его вполне земной, шероховатый, мозолистый. Ибо это язык не только слова, но и рук. Руками можно осязать время – трогать вещи.

 О, как пело и что лепетало
мне доступное небо – в руках!
Слов таких никогда не бывало
ни в каких неземных языках.

Что мне все развысокие души,
что мне высшее их бытиё –
если можно припасть и дослушать
беззаветное
тело твое.

   Кстати, о ремесле и  музыке. «Миллион или десяток ноток» – здесь можно было бы придраться и сказать, что в музыке  всего семь нот. Однако автор «унизил» ноты до «ноток», то есть речь все же идёт о человеческих голосах, которые неповторимы! Слово его рукотворно. Поэтому-то поэзия – его ремесло. Не случайно он руководил литературным объединением под названием «Мастерская», из которой вышел целый выводок поэтов, втихомолку помнящих своего учителя, умудрившихся  остаться в своём времени – за линией перемены дат, в восьмидесятых годах.

Сурова жизнь,
но всё-таки певуча!
и тем её мелодия верней,
чем строже слух.
А мы в ней – только случай,
и нам уже
не повториться в ней.

Прекрасные мгновения и лица,
желание и право говорить,
и даже эту жажду повториться –
увы, мой друг, уже не повторить.

Но песнями от времени Бояна
плывут, плывут по небу облака.
Как их неповторимость постоянна
и от надрывов наших далека!

А что же мы?
Проходим чередою,
неповторим напев,
но обновим,
на землю упадём
живой водою –
круговорот наш
невосстановим!

И поглядеть незамутненным глазом
на рунный ход
неповторимых дней –
бескраен и могущественен разум!  –
но жизнь бескрайней,
музыка сильней.

Вобрав деянье и благоговенье,
соединив
случайные черты,
о жизнь земная, вечное мгновенье,
как беспощадна и прекрасна ты!


  Ещё одна интенция его поэзии – это неразделимость. Неразделимость памяти всех вещей. Вот почему   стих его  проделывает обратный путь «от завершённости к началу», «к морю дождинкой», «к началу любви», к детству, к музыке.  Собственно, это и есть путь поэзии. Песок – один из образов забвения в его стихах. Поэт в некотором роде археолог, он раскапывает пески, чтобы помнить.

Прошедшее – неповторимо…
Но дней набита колея:
плывут по траверзу Курилы,
Курилы, молодость моя…

Ещё, чадя китовым жиром,
горели в небе каганцы,
но набухал за Кунаширом
рассвет и заводил концы
на кнехты высвеченных скал,
на белоглавые вулканы.
Луна светила вполнакала,
совсем, как память.
                Я искал
знакомый берег…
                Жизнь назад,
моим двадцатилетним летом,
здесь был китовый комбинат; 
тут время пахнет спермацетом,
и до сих пор ожоги лет
затягивает новой кожей…
Но в бухточке, такой похожей,
причала нет.
Пустынно, холодно, просторно.
А на причальной полосе –
все, что выносит после шторма,
и все, кого выносит, все:
медуз расплавленных стекло,
хребтины, панцири и клювы,
круги, плоты, обшивки трюмов –
от тех, кому не повезло.

Через ручей с былым мостом
в посёлок выйду – и увижу
в песке затопленный по крышу
тот самый
                пятистенный дом.
И чайка с криком заполошным
слетит с резного петушка,
когда, прошедшим запорошен,
шагну на дюну с чердака…
А мне
            в пути отца и сына
ни дня судьба не повторит.
Над мачтами
                неугасимо
звезда потухшая горит.

  Свет от потухшей звезды – ещё один из образов памяти. Заметим: свет! Память – вот источник его речи. Когда она «говорит», нелепо молчать поэту. Поэт не только соавтор мира каждой своей строчкой, но и творец самого себя.

Не стой в безмолвии нелепом.
На этом свете всё твоё.
Морями, землями и небом
не оскудело бытиё.

Ещё холстам не нужно лака,
ещё мгновенья не прошли,
когда творится свет из мрака
и всходят звёзды из земли.

И если жизни удостоен –
твори себя, поскольку тут
имеем ровно то, что стоим
в любую из своих минут.


  Ключевые слова в словаре поэта – море, земля, небо, память, музыка. Они прочитываются как категории. Это его «пять элементов», благодаря  которым «с миром душа равновесна», то есть со всей вселенной. Каждое из этих слов можно расшифровывать и конкретизировать –  пусть  его новый  читатель проделает эту работу самостоятельно. Мир его не трагичен. «У нас сегодняшняя вера, неистребимая, в себя… и наше доброе Сегодня в тысячелетиях течёт».  Думаю, само русское слово внушает ему  человеческий оптимизм, а не партийная вера. Даже в природных катаклизмах, хоть стань весь мир  вверх тормашками из-за всяких тайфунов,  он видит просветление.

…В прозрачной тьме и ясной мгле
перед тобою распахнётся
всё то, что больше не вернётся,
и всё, что будет на земле:

росток сегодняшней зари,
скупая вечность человека,
твой беглый след в глубинах века
и Южный Крест над Уссури.


  Созерцание огромностей мира – океана, вселенной, тайфунов – при ощущении малости человека, воспаляет в нём гордыню, которая не отпускает его, возбуждает другие речи. Он, словно ревнивый греческий божок, низвергнутый со своего пьедестала,  рядится в космогонического демиурга и зарится на престол Зевса.  И всё для чего?

Не повторенья жажду – возвращенья
в первоначальном облике своём.
Пусть капля, испаряясь от свеченья,
иною возвратится в водоём –
но я хочу сберечь былую память,
перевенчать бессмертие и век.
Я человек, не капля и не камень,
свет приходит к нам навсегда.
Бессмертна ревность к недоступным звёздам
и жажда быть творителем всего.
И если этот  мир ещё не создан,
то день придёт, и я создам его.

Создам таким, чтоб никакие боги
создать его иначе не могли.
Создам таким, чтоб все его дороги
не от Земли, а к ней одной вели…

Но мало быть дорогой и подножьем.
Ни времени, ни тленью, ни огню
не дамся я. И даже в чине божьем
в себе я человека сохраню.
Я возвращусь в мой дом, простой и тесный,
в мой милый мир, где вырос и стою,
увижу солнце, море, люд воскресный –
заплачу или песню запою.


    А всё для того, чтобы вернуться в маленький уютный мир –  прошлого, детства, дома. «Над бездной смерти торжествует нежность». Это возвращение совершается благодаря лишь одному слову – зачем же было метать гром и молнии? И вот он уже у порога, у  крыльца.

Довольно слова одного: крыльцо…
И вновь проходит целый месяц лета,
и чьё-то невозвратное лицо
является из темноты и света.

А от крыльца до утренней воды,
слоистой наподобие слюды,
ещё хранит трава её следы,
и ни обиды в мире, ни беды.

…как медлит над водой ручья она
как дорожим мы всем, что испытаем,
как бесконечно счастье, как полна
вся жизнь –
полуминутным ожиданьем,

пока неторопливо –
миг и час!  –
она идёт
к крыльцу
тропой пологой…
А прямо от крыльца
своей дорогой
уходят годы
и уносит нас.

  Очевидно, что слово – это вечный двигатель нашего перемещения во времени. Слово – это  песня, напев, хриплая  пластинка, молитвы лягушек, стрёкот цикад, а также плач, который уже  бессилен воскресить дорогого человека.

Душа моя, мало
всего, что объемлю,
синицы мало и журавля…
Ушла моя мама в землю,
теперь моя мама – сыра земля.

Прядкой волосы отобьются –
встанут, седенькие, леском.
Слёзы мамины отольются
где рекою, где родником…

Не приучен тобой к моленьям,
многумная голова –
припадаю
к твоим коленям,
не умею сказать слова.

Брошусь на землю, где придётся,
охранен от змей и простуд –
слёзы высохнут,
боль сотрётся.
Травы мягкие
прорастут.
 
   И когда поэт достигает высокой высоты «не умею сказать слова»,  он становится похожим на собаку. Тогда в глазах этой собаки-поэта читаются не только жалость, но и  умение любить и помнить.

Пришла большая знакомая собака,
положила голову мне на колени,
и не сказала ни единого слова,
и моей песне не подтянула,

только пришла, знакомая, большая,
голову на колени мне положила –
ни говорить, ни петь не умеет,
только и умеет – любить и помнить.

   От неумения пробиваются истинные слова,  безыскусные, как «саморосная трава»,  а не замышленные концептуальные стихотворения. Снова вспоминается образ придорожной травы: «Подробности твоих дорог пускай укроет подорожник». Это не символ запустения и забвения. Это знак смирения. А также  крепости и укоренения. Так укореняется слово. Слово Юрия Кашука приросло к дальневосточной земле, к его скалистым берегам. Так что когда он в 1983 году пытался вырваться в столицу за литературным признанием, то пришлось вырвать с корнем и слова. А его слова – синонимичны жизни. На новой московской почве они не прижились.

Саморосная  трава,
стебелёк мой тонкорукий!
и в любови, и в разлуке
перед всеми ты права.

Саморосная  трава
прямо в колее дорожной,
листик серо-голубой,
что поделаешь с тобой!

Подорожник – он не рожь,
не тюльпаны-недотроги:
от судьбы и от дороги
в десять рук не оторвёшь.

Как репейник, цепкий взгляд
всех прохожих равно метит…
Солнце светит. Дует ветер.
Одуванчики летят.

  Поэзия – это искусство неумения. Какую тяжелую работу нужно проделать, чтобы достичь этого неумения! Лет десять назад в конце октября или вначале ноября, когда приморская осень в лесу наполняется прозрачной немотой,  я написал несколько строк. Что-то созерцательное, восточное, с дзэнновской начинкой.

Мой ум прозрачен, как осенний лес.
Деревья похожи на деревья,
листья –
на листья.

Здесь, блаженствуя, живёт молчание,
и среди его владений
блуждаю я,
как осколок эха –
ветра ли,
синицы…

Уши глохнут –
какая разноязыкая
эта немота!

   «Всё проще слов одежда, и всё понятней суть». Так выразил моё тогдашнее ощущение поэт. В 1974 году на свой день рождения, 30 октября, Юрий Кашук написал стихотворение, в котором   наши мысли  как  бы соединились в одно целое –  что можно было бы назвать уже известным словом «неразделимостью». Это когда не различаешь себя от другого – дерева, моря, неба. Встреча двойников. Так обретается  забвение, не самозабвение, а забвение себя самого… А забыв себя, можно ли требовать памяти о себе?

Лес походит на лес.
Море – точь-в-точь как море…
Стоило ли долго
доживать до таких вершин?

Море похоже на море.
Солнце – оно как солнце.
Любовь похожа на счастье.
Стихи – на прошедшую жизнь.

Стоило ли так долго
добираться к началу дороги,
где не было ни сравнений,
ни стихов, ни любви?

Море – действительно море.
Любовь – действительно счастье.
Жизнь – дорога надежды.
Стоило ли идти?

Море, любовь и солнце
не умещаются в строчке,
не умещаются в жизни –
столько их было много.

Выше только надежда
стать для кого-то любовью,
стать, хоть немного, морем,
стать, на мгновенье, светом.

Только одна надежда:
выдохнуть людям песню,
морю, любви и солнцу –
только одна надежда.

Выдохнуть вместе с жизнью,
только одна надежда,
только одна надежда,
словно глубокий выдох.


   В стихах у всякого поэта много троп, много сюжетов. Я прошёлся только одной тропинкой, по которой мало кто хаживал. Я заглянул в формуляр книжек и обнаружил, что был единственным читателем этих экземпляров за тридцать лет, с 1977 и 1981 годов. Я благодарил библиотекарей за то, что они по случайности не списали эти книжки в утиль. Его ранние книги  «Окна в океан» и «Одна любовь» вышли в шестидесятых годах. Книга «Месяцеслов» вошла в список ста лучших книг 1990 года. У меня было много соблазнов цитировать  и цитировать пейзажные графические стихи Юрия Кашука. На одном из Интернет-сайтов опубликованы  некоторые его стихи – сын  потрудился.   


28-30 ОКТЯБРЯ 2007


Рецензии