Ситуация Рюрик Ивнев
***
Ледяное поле. Я иду один
Средь полярной ночи и полярных льдин...
Каждому поэту свой срок славы и каждому поэту свой срок забвения…
И звезда, что в раннем детстве снилась мне,
не горела больше в чёрной тишине…
Я подбираю слова, подступаюсь к мысли о небрежном забвении имени Рюрика Ивнева.
Нет, её не сняли сказочным копьём —
В этом мире вовсе не было её.
Его путь в поэзии был беззвёздным, но всё-таки на редкость счастливым.
Ледяное поле. Я иду один
Средь полярной ночи и полярных льдин…
Судьба водила его в свете ярких имён, но уберегла от громкой славы. Его теперь знают понаслышке. Ещё при жизни он испробовал этот выдохшийся напиток известности «имени на слуху», пока славили других, пока сам щедро прославлял других. Сергея Есенина, Павла Васильева, грузинских поэтов…
Разве бывают поэты без тщеславия, а то и без гордыни? Они только тем и заняты, что замахиваются на вечность. А вечность — это Бог. В этом их «величие замысла»: одолеть цитадель вечности. Получается, что сила поэта, его талант, как будто возрастает только в зависимости от объекта притязания. Вот отчего у них повышается личностная и творческая самооценка. Это сомнительный замысел, свойственный романтическим демоническим умам.
Иначе у Ивнева. Совершенно иначе. И с самооценкой у него, пожалуй, неважно. Да ведь и Александр Блок предупреждал, что «лучше не вмешивать своё самолюбие в дело своей жизни». Иначе и не может быть у падшего ангела. «Падший ангел — это тот же ангел, / Как огнём пронизанный грехом» (1966). Не могу представить, чтобы у него, интимного лирика, возникало что-то вроде даже эстрадного тщеславия. Любовная песня — это послание по одному адресу в одни руки, а не через рупор всему человечеству, хотя бы и всему человечеству. Адресатов у него будет много. Он щедр, чтобы одаривать безответной любовью.
Возможно, у него была артистическая ревность к софитам, в лучах которых срывали аплодисменты другие. Кроме того, образ юродивого его ранних стихов никак не вписывается в богоборческие эстрадные представления футуристов. Это не его темперамент, чтобы в гордыне прославлять или низвергать эстетические или религиозные твердыни. Его отношения с Богом сложные, запутанные, напряжённые.
Если взглянуть на модернистское движение в русской культуре в целом с точки зрения оппозиции «верха/низа», то Ивнев будет занимать в нём нишу раскаивающегося падшего ангела, в то время как другие фигуранты будут активно эксплуатировать мотивы демонической гордыни в целях поэтического самоутверждения. И в том, и в другом случае это знак отпадения от Бога. И что общего между ними, собравшимися играть по одним эстетическим правилам, кроме этого вектора? В советской идеологии это отпадение найдёт своё оправдание, а оппозиция «верх/низ» трансформируется в политический вектор.
***
Себя мне увидеть жалко,
Я такой нежный и голубой,
Да и не послушается палка,
Обструганная тобой.
Но вот подойдёшь ты дорогой,
Которой я навстречу шёл,
И вспомню я карающего Бога,
И вспомню вершины зол.
Теперь твой удар ужасен,
И не сладок, и не могуч.
Ты видишь — мой взгляд стал ясен.
Ещё камней навьючь!
Быть может, станет легче,
А может быть, и тяжелей.
Я предчувствую свой поздний вечер.
Ударь! Приласкай! Согрей!
1914
В условиях советской идеологии, от которой он никогда не «открещивался», его религиозность видоизменяется в натурфилософский пантеизм. Если для Ивнева этот путь в поэзии означен скорее «вырождением» его православной религиозности, из которой прорастало чувство греховности любви, то, например, для Заболоцкого — «восхождением» к пантеистическому принятию бытия через объекты красоты. Красота для Ивнева — всегда субъект, часть его личного чувственного бытия. Красота всеобщая предстаёт через лица его возлюбленных. За несколько дней до смерти он выразит однозначно философское постижение самого себя в этом мире.
***
На случайные встречи я смотрю как на звёзды,
Что блеснут и исчезнут в голубой вышине.
Для меня эти встречи, как живительный воздух,
И без этих мгновений будет горестно мне.
Пусть вам это покажется странно, нелепо, —
Для меня лишь святыня одна — Красота!
Я за яркими звёздами следую слепо,
Хотя знаю: за ними, увы, пустота…
Февраль 1981
Звёзды, красота, пустота… Вот три образа, к которым восходит его мировоззренческая эволюция. Слово «увы» говорит о том, что «пустота» его не обладает никаким апофатическим содержанием и смыслом. И страсть, и любовь в его поэзии не возносятся к небесному Эросу, как у Николая Клюева, ни к гностическому эросу как у Михаила Кузмина. Всякая влюблённость, как проявление чувственности («Я засыпаю с мыслью о тебе/ И просыпаюсь с именем твоим», 1912), в его поздних стихах преображалась в некое пантеистическое мироощущение, отдаляющееся от человеческого разума, который открывает законы любви: «Соединение нежности и боли — Вот смысл любви и вот её закон» (1980). Законы любви, их свойства, осмысляются им всегда. «Милый голос, теплота руки — / Вот и всё: науки и законы, / Александры и Наполеоны, / Всё это — такие пустяки» (1926).
В дневниках 1916 года он запишет: «На Васильевском острове, на набережной, глядя на луну между облаков, я почему-то вспомнил, как я глядел на эту луну в Карсе, по дороге с Мухлиса, когда мы ездили с мамой к Романус. Я был тогда кадетом. Помню особенно эту ночь. Я глядел очень внимательно на луну и думал о чём-то схожим с теперешним. Сегодня я как-то особенно почувствовал, что всё устроил Бог, а не “трение частиц о частицы”».
А десять лет назад, 10 марта 1907 года, кадет Миша Ковалев записал: «Сегодня 11 ч. я дома. Сегодня я причащался. Вчера исповедовался. И как странно. А будто ничего не было, как будто всё тело своим чередом в моей кадетской жизни. Как будто мы не говели, не постились, не молились (?!). Вот и совершились два торжественных акта христианской жизни, ничего-ничего положительного, никакого чувства я не вынес после всего говенья. При воспоминании об этой неделе (которая, говоря правду, быстро промелькнула), уста скривляются в усмешку) и из них вылетает фраза: “Какая пустая комедия”. Да, пустая и жалкая. О, эти религиозные сомнения. Они начали давно терзать мою душу и наполнили её самыми разнообразными противоречиями. Мне кажется, что я не прав, что я страшный грешник, и в такие минуты мне хочется пасть перед Христом (как?) и просить пощады, прощения. То мне кажется, что вся религия — пустой обман, мираж, что нет религии, а есть только обряды, обряды глупые, языческие, которыми и упивается христианство. Теперь я верю только в одно высшее существо, которое должно быть, несомненно, и это существо — Бог. Я не признаю 3-х лиц божества. Есть не лица, а одна сила, высшая сила — это Бог. Вот что такое, по-моему, понятие Бог. Христос — это самый гениальный и прекрасный из людей, которые рождались в мире с самого его сотворения, и поэтому нет большего греха, называть его сыном того высшего существа — Бога, а остальное — всё чушь, всё глупости, созданные суеверием народа и остатками языческих обрядов. Не знаю, может быть, когда-нибудь, я изменю свои религиозные убеждения, но теперь они таковы…»
Мысль о том, что «есть не лица, а одна сила, высшая сила — это Бог», может стать истоком его будущего поэтического пантеизма. Только верующий человек, то есть совестливый, может быть таким беспощадным по отношению к себе, как Ивнев: «Я ужасный трус, боюсь сознаться даже себе во всех гадостях мысли. Так часто скверно думаю обо всём. Всё выгод, выгод ищу, высчитываю, выискиваю, жалкая, продажная душа, вот уж правда “старая кокотка”, как сказал обо мне М. А между тем, откуда эта горечь в душе. Ведь это всё от Бога, от Бога. И вот надо переплетать кокоточные косички с ангельскими прядями». (1916, 22 сентября, Торнео).
Совесть его мягкая как воск, её можно мять. В поздних дневниках, 1936 года, уже не замечено, чтобы он обращался к Богу. В эстетском занятии низвержения твердынь «ego» Ивнева уступает «ego» его собратьев по футуристическому цеху, к которому присоединился в 1911 году. Он примыкал к группе молодых поэтов, избравших своим кумиром Игоря Северянина. Это Константин Олимпов, Василиск Гнедов, С. Грааль-Арельский, Иван Игнатьев, Сергей Третьяков, Константин Большаков. Так в 1913 году возникает группа «Мезонин поэзии» под руководством Вадима Шершеневича. Под этой маркой у Ивнева выходит книга «Пламя пышет».
Ивнев захаживал ко всем — Брюсову, Мережковским, Блоку, Иванову, Кузмину… Не проходил мимо модернистских изданий. Дважды пропечатался в большевистской газете. Модель его поэтического поведения не укладывается в заданные правила — то короткой модернистской эпохи, то длинной большевистской, как бы он ни приноравливался к той и другой. Он, кажется, ещё не знает как себя вести, и отзвуками этой неуверенности проскользнёт строчка: «Ничего не понимая,/ Остаюсь я в стороне» (1929). В одном раннем стихотворении уже обозначились три темы его поэзии, которые будут звучать вплоть до книги «Солнце во гробе» (1921): «Ждать и смотреть на рекламы,/ На будочки, на буфет, на всех…/ Мысли всё те же самые:/ Любовь, смерть, грех» (1909).
Между человеком и поэтом ещё существует дистанция, которую должен был преодолеть кадет Михаил Ковалев, чтобы стать поэтом Рюриком Ивневым. Больше всего он озабочен не новомодной эстетикой, а своими таинственными греховными переживаниями и стихотворным слогом. Чутьё поэта ведёт его особенной интимной тропой. Он ищет пути к «чистой сущности поэзии». В чём она? В этом поиске он не был свободен, пусть падал духом, пусть метался между центрами художественной жизни, но всегда шёл через себя к тому, что превышало его, к силе, которая больше его личности — к Богу, Природе, Истории...
Эстетское кривляние футуризма, страдающего подростковыми эдиповыми комплексами неуверенности, затронуло также Ивнева, но счастливо миновало; он остаётся верен традиционному стихосложению, хотя числился в их разношерстных рядах, и далеко не в первых. Беда его оказалась в том, что неуверенность в своём художественном даре и духовной чистоте выплеснулось в мотивы религиозной греховности. «Заплакать бы, сердце своё обнажив, / Спокойно и гордо заплакать./ Мой Господи! Я еле жив,/ Я, как снег растаявший, как слякоть.// Я изолгавшийся, уставший крот,/ Ненавидящий блеск алмазный! / Ты видишь, как змеится мой рот,/ Какой я грязный?// И сердце… но есть ли оно?/ И голос… Боже! Поймёшь ли?/ Почему я как тёмное дно,/ Почему я такой нехороший?» Эти мотивы, возведенные им в культ, стали узнаваемым приёмом раннего Рюрика Ивнева.
Много-много лет спустя в воспоминаниях о Михаиле Кузмине он как будто будет оправдываться словами своего визави за эти мотивы раннего творчества: «На рецензентов нельзя даже сердиться. Их надо жалеть. Они родились тупицами, тупицами и умрут. Но не только они, даже некоторые просвещённые критики не могут понять, что ваше самобичевание — далеко не кривлянье, а также и не настоящая исповедь, а тоска по той правде, которой нет на земле. Эта тоска наивна, но именно эта святая наивность, как ласка ребёнка, не могла тронуть тех, кто ещё не махнул рукой на человечество… Когда вы бичуете себя и каетесь в грехах, которых не совершали, вы по молодости и, главное, по наивности искренне думаете, что все плохие мысли, которые возникли у вас, принадлежат только вам и никогда никому не приходили в голову. Веря в это, вы искренне приходите в отчаяние. На искренность и отчаяние в ваших стихах, которые по форме ещё несовершенны, обратила внимание публика. Вспомните, первая ваша книжечка «Самосожжение» вышла в 1913 году, а с 1914 года ваше имя уже известно. Забавнее всего, что редкая удача явилась результатом двух огромных ошибок. Ошиблись вы, воображая себя самым плохим человеком в мире. Образованные люди сразу поняли, что это святая наивность. Ну, а невежды решили, что перед ними кривлянье, стали улюлюкать, делая вид, что верят в ваши прегрешения…»
Слабость духа проявлялась в религиозном самоуничижении — противоположный полюс гордыни. Только слабые становятся сильными. Они проявляют мужество. А сильным свойственно давать слабину духа. Послабление оборачивается приступом поэтической рефлексии. Это чувство самоуничижения — перед непонятной силой любви, перед грозной волей Бога, перед непредсказуемой стихией Истории — постепенно сменяется в его поздней поэзии пониманием бесконечной ценности малого перед великим — Историей («Милый голос, теплота руки…/ Вот и всё. Наука и законы, / Александры и Наполеоны, /Это всё — такие пустяки», 1926) и Вселенной (Как две песчинки в дымном сне Вселенной,/ Мы на мгновенье встретились с тобой./ Да будет жизнь твоя благословенна,/ Неведомый, желанный спутник мой», 1951).
Огромность и ничтожность — вот антитезы его поэзии. Найти равновесие перед этими величинами есть невысказанное задание и устремление всей его долгой поэтической жизни. Духовное равновесие Ивнев обретает к середине столетия. «Лежу под цветущею вишнею/ Сливаюсь с её белизной,/ Всё тёмное, горькое, лишнее/ Не справилось всё же со мной!» (1955).
Это четверостишие напоминает пятистишия японских поэтов раннего и позднего средневековья — монаха Сайгё, отшельника Рёкана. Опыт краткого путешествия по северной Японии в 1927 году не прошёл даром. Впечатления схвачены. Надо было прожить долгую жизнь, чтобы прийти к этому равновесию в духе восточной нерелигиозной созерцательности, близкой к тому, что называется «дзэновской просветлённостью», в которой видится мне «чистая сущность поэзии».
.
***
В глухих горах, под облаками,
Вдруг невзначай у самых ног
Увидел я замшелый камень
И на груди его цветок.
Для глаз людских почти незримый,
Он был так скромно величав,
Что я прошёл в волнение мимо,
Его не тронув, не сорвав.
Но он к себе неудержимо
Манил меня, и в тот же миг
Я пал пред ним, тоской томимый,
И, чтоб не смять цветок любимый,
Губами к камню я приник.
1975
Москва
А это стихотворение, несмотря на количество строк, вызывает у меня цепь ассоциаций с невеликими стихами Мацуо Басё, как бы это ни казалось поверхностной ассоциативностью восприятия. В нём воспроизводится классическая структура трёхстишия (хайку), в которой есть верх, середина, низ. «Горы-облака», «замшелый камень-цветок», «губами приник» — это как будто три идеи, выраженные в трёх развёрнутых образах. В чём смысл этих идей? Очень просто. В малом видеть великое, в некрасивом — красоту, в обычном — необычайное. Небо, природа, человек — это три идеи, которые поэт должен объединить в трёх образах. Ничего мудрёного. Я тоже попытаюсь разглядеть в поэте Ивневе нечто большее, чем представляется прежним критикам.
А чтобы вы не заподозрили меня в предвзятости вольных «дальневосточных» ассоциаций, сравните это стихотворение с гётевским «Gefunden», которое я запомнил ещё с советских лет, часто напевая его по дороге из школы одного приграничного гарнизона, и, как говорится, почувствуйте разницу между дальневосточным и европейским типом созерцательности. «Ивнев» боится сломать невзрачный цветок, а «Гёте» вырывает его с корнями, чтобы пересадить в свой сад. Таким образом, он присваивает красоту путём насилия. Кстати, Мацуо Басё в трехстишии с похожим мотивом позволил себе мельком, всего лишь мельком, взглянуть на невзрачный цветок сурепки (нана-хана) под забором. Однако его мимолётный взгляд есть знак величайшего внимания.
Ich ging im Walde
So f;r mich hin,
Und nicht zu suchen,
Das war mein Sinn.
Im Schatten sah ich
Ein Bl;mchen stehn,
Wie Sterne leuchtend,
Wie ;uglein sch;n.
Ich wollt es brechen,
Da sagt’ es fein:
“Soll ich zum Welken
Gebrochen sein?”
Ich grub’s mit allen
Den W;rzlein aus,
Zum Garten trug ich’s
Am h;bschen Haus.
Und pflanz es wieder
Am stillen Ort;
Nun zweigt e simmer
Und bl;ht so fort.
Мы видим здесь три типа восприятия, три типа культуры. Один проходит мимо замеченного цветка, другой припадает к нему устами, третий выкапывает. Сущность поэзии открывается не в словах, не в способе рифмовки, ни в стихотворной форме, а в о т н о ш е н и и к вещам. Гармония, как равноденствие духа, обретается не столько в любви к человеку, не столько в любви к природе, сколько просто в любви, во всецелой любви к бытию.
Безвестный цветок, к которому Ивнев припадает в порыве чувств, никогда не ответит взаимностью. Это метафора его любви. Красота — это безмолвная безответная любовь. Страсть ждёт немедленного отклика, немедленного овладения. Разлад в поэзии Ивнева пролегает между страстью и любовью. Страсть унижает, любовь возвышает. Страсть приводит к греху, любовь — это «тропинка к истине», путь гностиков. Пока он не делает различия между любовью и страстью.
БЕЗДНА
И пламя страсти, острой, как кинжал,
И полуисступлённые объятья,
Которые с восторгом принимал,
Теперь воспринимаю, как проклятье.
На пламя губ я не хочу смотреть
И задыхаться не хочу в угаре.
За золото как мог принять я медь
И за алмаз — плевок на тротуаре.
Но отойдя от тёмной бездны прочь,
Я к этой бездне снова возвращаюсь,
Как за рассветом вновь приходит ночь,
Я той же страсти молча покоряюсь.
3 февраля 1941
Тбилиси
Вот именно, что может желать всякий человек? Чтобы его просто любили, а любить значить помнить. Ивневу нужно, чтобы любили за стихи, чтобы любили за секунды его любви, хотя бы бичующей любовью. В конце концов, он обращается уже просто к зелённым тёплым листьям, как к друзьям, его единственным друзьям, которые могут любить искренней, чем он сам, чем вообще может любить человек. Это будет пантеистическая любовь. Одна из книг так и называется «Тёплые листья» (1973).
Когда ему покажется, что жизнь его завершается, он напишет: «Жизнь прошла. Во что бы ты ни верил, / Как бы ты мятежно не любил,/ Ты ведёшь подсчёт потерям, /Сосчитать их не имея сил.// Вспоминая каждый листик клейкий,/ Каждый луч и каждый всплеск волны, / Ты глядишь сквозь слёзы на скамейки/ Детских лет и трепетной весны.// И тебе становится невольно/ Ясно всё, как бы в предсмертный час,/ И закат в широком русском поле,/ И в лиловой дымке пыльный Карс.// Видишь Павловск в сырости туманной,/ Золотые ёлки обшлагов,/ Видишь небо, волны океана/ И кайму Камчатских берегов.// Вспоминая крылья чайки белой,/ Хочешь ты схватить её рукой./ Но уже не ощущаешь тела,/ Погружаясь в вечность и покой» (1950).
Не бывает правильной любви, не бывает неправильной любви. Не бывает любви по правилам. В любви всё не по правилам. Пути неисповедимы. «О, для мучений нет закона,/ И нет закона для любви. / Ищу повсюду Аполлона,/ А Аполлон лежит в крови». От него отвернулись литераторы, читатели не заглядывают в его книги, которые надо ещё отыскать в библиотеках. Его вытеснили из литературной метрополии, забыли в литературной провинции. Он глядит в спины поколениям, в робкой надежде на внимание какого-то «юноши двухтысячного года». «Небеса любви безмолвны», — скажет Марина Цветаева в раннем стихотворении с посвящением «Рюрику Ивневу».
Так было, так бывает вновь,
Что вдруг теряем мы любовь.
Пройдя заветные ступени,
Забудем мы родные тени.
И устремляясь к звёздам выше,
Душа моя спокойно дышит.
Приемлю зло за доброту,
Пройдя небесную черту.
Нежданно топим мы любовь,
Так было, так бывает вновь.
Из хаоса моей печали,
Моей запутанной судьбы, —
Тебя мечты мои позвали,
В них голоса моей мольбы.
Но небеса любви безмолвны
И в сказку не открыта дверь.
О невозвратном шепчут волны,
Дороги нет в леса потерь.
***
Да, имя его не выговаривается, стихи не на слуху — вот с чем я столкнулся, занимаясь разысканиям его следов во Владивостоке. Имя его обросло в литературных подворотнях инсинуациями, пренебрежением, подозрениями, слухами, намёками, наветами. «Ты будь с ним осторожней, он не всегда хорош, у него есть провальные стихи», — предупреждают меня критики из столичных журналов. Откуда такая предосторожность к одному полузабытому советскому поэту? Чем он так страшен? В чём он повинен? Я обхаживал местных литераторов в поисках его поэтических книг, хотя бы одной из двух книг избранных произведений 1985 или 1988 годов, выспрашивал знакомых, колесил по библиотекам, обзванивал филиалы, захаживал на кафедры — имя Рюрика Ивнева оказалось экзотическим и незнакомым для Владивостока, города с транзитной культурой: ни одна литературная традиция не укореняется здесь. Если она зарождается, то тотчас глохнет. Бедный, бедный город!
Рюрика Ивнева можно, в некотором смысле, назвать блуждающим от эстетики. Он не прибился ни к одному из модернистских бережков. «Мезонин поэзии», «Центрифуга», «Орден имажинистов»… Бывал там, где что-то зачиналось новое, где публиковали, искал своих людей. В конце концов, он оказался «вне групп», куда его поместила антология «Серебряный век русской поэзии» (1993). Он всегда плыл каким-то своим замысловатым фарватером, уклоняясь от генеральных путей литературы. Однако он не уклонялся от традиционного стихосложения и, считаясь футуристом, культивировал в своём лирическом Альтер-эго психологию маленьких, кающихся, грешных, изломанных, терзающихся героев его любимого Фёдора Михайловича Достоевского. Их имена — это Макар Алексеевич Девушкин, это Варвара Алексеевна Добросёлова, это Неточка Незванова…
Последняя героиня одноимённой повести Достоевского, как и маленький Миша Ковалев, рано потеряла отца. «Отца моего я не помню. Он умер, когда мне было два года. Мать моя вышла замуж в другой раз. Это второе замужество принесло ей много горя, хотя было сделано по любви…» Я представляю подростка-кадета, читающего эту повесть с печалью о своём отце, которого должен заменить отчим, и мать его обсуждает с ним в письмах эти перемены свой личной жизни. Эту печаль он пронёс через всю жизнь…
По мере взросления, психология человека, разумеется, усложняется, и у Ивнева появятся другие персонажи, близкие его сердцу. Когда он путешествовал по Северу Японии в 1927 году, он наверняка обратил внимание на растущие при храмах могильные сосны, ещё встречающиеся на скалистом юге Приморья, их ещё называют корейскими. Их ветви и стволы изломанные и корявые — такими их делают в природе прибрежные ветра, а в буддийских храмах такими их делают искусственно, кропотливым трудом, для красоты. Этот образ корявой сосны напоминает мне раннего поэта Рюрика Ивнева, хотя имя его указывает на другое дерево. Ивнев, ива… Зазеленевшие веточки ивы в японской поэзии символизирует пробуждающуюся любовь.
***
Челюсти воздуха душат меня
Нежностью слоновой кости.
Алчною ночью (без огня)
Иду на Таганку в гости.
Там Карамазов. Он ждёт меня.
Имя ему — Алексей.
Алчною ночью (без огня)
Иду — себялюб, фарисей.
Из окон виден весь Кремль, а за ним —
Весь мир на птичьем хвосте,
Лечу за диким счастьем своим,
Качающемся на кресте.
А ты, улыбаясь, топишь печь,
Спокоен, ласков, тих,
Но мне никогда — никогда не прилечь
У тёплых ног твоих.
1912
Он нёс в себе сгусток христианской вины, словно кусок греховной грязи. Из неё, из песчинок этой грязи, как известно, в речных или морских раковинах рождается чёрный или белый жемчуг. Так рождается образ «Ловцов жемчуга» (1958).
<…>
Но я познал, как некогда Овидий,
Всю глубину волнений и тревог.
Мне кажется, что я когда-то видел
Морское дно, небесный потолок,
Что я стоял над сомалийцем юным.
Когда нагим лежал он на песке
Безмолвно, в неосознанной тоске,
Отдав дыханье европейским гуннам,
Жемчужины сжимавшим в кулаке.
<…>
Скрижали добра и зла разбивались о ложе любви. И тогда у него вырывались строки: «Кричу о мудрости тоски, / О вечной муке человека» (1946). Пожалуй, одну только строчку «поэта не первого, и даже не второго ряда» по слову критиков припоминают нынче начитанные стихослагатели: «Я надену колпак дурацкий / И пойду колесить по Руси,/ Вдыхая запах кабацкий…»
Этот образ напоминает скорее обобщающий образ запоздалого нелепого народовольца из девятнадцатого века, чем площадного Петрушки или рыжего клоуна бродячего цирка в его стихах. Сергей Есенин отозвался нежно-ироническим стихотворением от 29 марта 1915 года: «Я одену тебя побирушкой, / Подпояшу оструганным лыком./ Упираяся толстою клюшкой, / Уходи ты к лесным повиликам». А имажинист Александр Кусиков, которому немало язвительных слов достанется от Ивнева в автобиографическом романе «Богема» (1981), подхватит мотивы убогого странника:
Рюрику Ивневу
Мои мысли повисли на коромысле —
Два ведра со словами молитв.
Меня Бог разнести их выслал,
Я боюсь по дороге разлить.
Я хочу быть простым и маленьким.
Пойду по деревне бродить,
В зипуне и растоптанных валенках
Буду небо стихами коптить.
И, быть может, никто не заметит
Мою душу смиренных строк. —
Я пройду, как нечаянный ветер,
По пути без путей и дорог.
1919
В другом стихотворении, в собственном воображении, он предстаёт уже в образе пресыщенного поэтической славой салонного франта, «лорнирующего неизвестную местность» какой-нибудь железнодорожной станции в уездном городишке. Это жеманный типаж денди того времени, его разыгрывали футуристы — Игорь Северянин, Давид Бурлюк… Они любили «лорнировать» окружающую действительность, неуклюже защищаясь от неё жалкими стекляшками своего богемного лорнета.
…К счастью, две книжки Рюрика Ивнева — «Избранные стихотворения 1912—1972», (1974) и «Стихотворения 1911—1981» (1982) — обнаружились в близлежащем провинциальном городишке — в Артёме, а также в… (здесь мы саркастически улыбнёмся) в библиотеке уссурийской птицефабрики в посёлке Артёмовском. Есть известность! Вот где следы Ивнева! Эти две книги ещё что-то сообщают нам о поэте, а не просто о стихотворце, блуждавшем в тени больших имён. В названных книжках вы не найдёте этого стихотворения.
***
На чужой и холодный зал
Сердце больше не ропщет,
Не ищу ни наград, ни похвал,
Ни признаний всеобщих.
Пусть даже сто лет спустя
Будут все равнодушны,
И страницы мои, шелестя,
Опадут в библиотеке душной.
Я хочу, чтобы вместо венков,
Учёных критиков гула
Чья-нибудь грудь от моих стихов,
Как от ветра в поле, вздохнула…
Чтобы кто-нибудь, задыхаясь, без сил,
Сжимая маленький томик:
«Боже мой, как он любил!» —
Вскрикнул в смертельной истоме.
1915
Петроград
А вот книге избранных стихотворений 1974 года не повезло: из-за типографского брака выпали стихи, и какая досада, вместо них — дюжина пустых страниц!
…Он любил такие маленькие провинциальные города, помнил их с детства, сам вырос в одном из таких — в Карсе, на Кавказе, близь границы с Турцией, где мать его, Анна Петровна (урожденная Принц), потомок голландских графов, после смерти его отца, военного юриста, Александр Самойлович Ковалева, стала директрисой женской гимназии. Он посвящал этим городкам стихи. В дневнике вспоминал: «О Карсе говорили всегда: пыльный город. И это правда. Но воспоминания стирают пыль не хуже тряпки чистоплотной хозяйки. И вот он стоит перед моими глазами чистый, как вымытый губкой ребёнок. Блестят на солнце стены стариной (турецкой — А.Б.) крепости и купола греческой церкви, и листья немногочисленных деревьев, и, главное, красные и жёлтые розы губернаторского сада…»
СТРАРЫЙ ТИФЛИС
Толпа весёлой лентой вьётся,
Прозрачен воздух, даль его ясна,
И улица волнением полна,
Гортанный говор над Курой несётся.
Поёт грузин — ему легко поётся,
И песнь его шумлива и хмельна.
Весёлый люд собрался у окна,
И только перс конфетчик не смеётся.
Куда ни глянь — живая бронза лиц,
Здесь солнце со всего земного шара.
Духан открыт. Звенят вино и тара.
Хмельная речь, как крылья небылиц,
Летит ко мне беспечной стаей птиц,
Лаская слух симфонией базара.
1911
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ ГОРОДОК
Как жаль мне тех, кто не жил никогда
В глухих провинциальных городах,
Кто не дышал нетронутой травою,
Припав к земле кудрявой головою;
Кто не встречал на улицах коров,
Не подбирал заржавленных подков,
Кто не глазел на двухэтажный дом,
Как будто мир весь помещался в нем;
Кто не гулял в провинциальном сквере,
Где все, казалось, было на фанере,
Кто не впивал с восторгом в детском взоре
Цвета афиш на сгорбленном заборе;
Кто не сжимал в своей руке пятак
У входа в цирк средь записных зевак,
Кто не бежал за бочкой водовоза,
С румяных щек стирая наспех слезы;
Кто не смотрел на пламя фонарей,
Как на глаза неведомых зверей;
Кто по ночам не вздрагивал во сне
И кто лица не поднимал к луне,
Кто не бродил за городской чертой,
Пронизанный несбыточной мечтой.
2 марта 1958
Правда, одна книга всё-таки обретается в краевой публичной библиотеке имени Горького во Владивостоке. Это тоненький сборник ранних стихов «Мерцающие звёзды» (1991). И всё! Нет избранного 1963 (с предисловием К. Зелинского), 1965 и 1985 годов. Нет книг «Память и время» (1969), «Тёплые листья» (1973), «Часы и голоса» (1978). Из прозы нет повести «У подножия Мтацминды» (1973), нет автобиографического романа «Богема» (1981, 2006). Зато имеется книга «Жар прожитых лет» (2007), составленная Николаем Леонтьевым из дневников и воспоминаний поэта.
О первых книгах «Пламя пышет» (1913), «Золото смерти» (1916), «Самосожжение. Книга стихов. 1912-1916», которые «тонут в истерической жалости к себе», как пишет американский исследователь русского футуризма В. Марков, и о повести «Несчастный ангел» (1917), а также о книгах, изданных в Грузии («Моя страна: Стихи», Тбилиси, 1943; «Избранные стихи». Тбилиси, 1945. «Стихи», Тбилиси, 1948), не приходится мечтать…
В его родной Грузии, где у него выходила книга избранных стихов на грузинском языке, тоже некому будет вспомнить поэта накануне 120-летия со дня рождения. Книга избранных стихотворений 1907—1981 годов, изданная в 1985 году, которую мне прислали из Биробиджана, включает всего по нескольку стихотворений из этих сборников. Странно, что в этом ряду нет его книжки, которая была бы издана в память о нём во Владивостоке, куда он приехал в 1926 году работать в издательстве «Книжное дело», где написал порядка дюжины стихотворений, несколько рассказов, очерков, и закончил свой изруганный роман «Герой романа» (1928), последний в трилогии «Жизнь актрисы».
Кавказ, конечно, самая главная тема и большая любовь в его поэзии, там он родился, провёл детство, жил в тридцатые и сороковые годы, но к дальневосточным впечатлениям он возвращался всю жизнь. Дальний Восток стал переломным в его поэтическом жизнеощущении. Если собрать все эти стихи, а это около 30, то получится целая книга. Это была бы по праву владивостокской книгой Рюрика Ивнева, будь она издана. Вот в мои руки случайно попадает сборник «С тобой и без тебя» (1976), изданный «Дальневосточным книжным издательством», преемником издательства «Книжное дело». Книга включает стихи от Александра Блока до Андрея Вознесенского. Там есть Павел Васильев, а Рюрика Ивнева нет! Подборку стихов Степана Щипачёва можно легко спутать со стихами Рюрика Ивнева.
***
Ты со мной, и каждый миг мне дорог.
Может, впереди у нас года,
Но придёт разлука, за которой
Не бывает встречи никогда.
Только звёзды в чей-то час свиданья
Будут так же лить свой тихий свет.
Где тогда в холодном мирозданье,
Милый друг, я отыщу твой след?
Целостный образ поэта никак не воссоздать без его собрания сочинений. Приходится довольствоваться малым и случайными находками и подборками. И хотя у него выходят, как мы видим, почти по три книги в десятилетие, воистину оказываются пророческими насмешливые слова Владимира Маяковского: «А известность проходит мимо, / Потому что я только Ивнев».
Не удивительно, что его не знают ни взыскательный читатель, ни худо-бедный литератор. Они порой отмахиваются от него по инерции устоявшегося отрицательного мнения. «Я же не с Мандельштамом, не с Ахматовой его сравниваю, а с Зенкевичем, с Городецким, которые стали заштатными, безликими советскими поэтиками; а Ивнев остался маленьким, но поэтом серебряного века, с неярким, но своим лицом», — можно прочитать в одном из интернетовских «Живых журналов». Замечу, однако, что Михаила Зенкевича и Сергея Городецкого хотя бы впустили в антологию «Три века русской поэзии» (1979).
***
Я тоже в своё время прошёл мимо его стихов. Мне говорят самоуверенные в своём мастерстве поэтолюбы: «Ведь у него нет ни одной запоминающейся строчки! Он же не первого ряда…» А мысли, мысли разве нет в его поэзии? Умная мысль не выпячивает себя, не хватает за грудки читателя, не рвёт рубаху, не душит ни риторикой, ни имажинистскими образами, ни футуристическими гиперболами, ни афоризмами, ни гражданским пафосом. Мысль в интонации, в голосе. А эмоция разве не может быть умной? Ей нужно время, чтобы созреть до выражения мысли, и Рюрик Ивнев распорядился этим временем, как поэт, добросовестно. Его не жалуют за то, что он поэт невеликих стихов. Что это за странное пристрастие к величинам? Скажем так: малые вглядываются в великое, а великие пристрастны к малому.
Его присутствие в советских антологиях и альманахах очень скромное и случайное. Я перебрал десятки в разных библиотеках, чтобы что-то выудить из них. Его нет в антологиях «Лирика 20-х годов», «Лирика 30-х годов», «Лирика 50-годов», в «Поэзии второй половины ХХ века», «Поэзия серебряного века» в Библиотеке Всемирной литературы, «Поэзия периода Великой отечественной войны» и т. д.
Лёд молчания взломан. Оттепель. В 2008 году вышел, хоть и коммерческий, без комментариев, изящный полновесный томик его стихов «Всё о любви» (1902—1981) четырёхтысячным тиражом. Это будет уже другое лицо Рюрика Ивнева.
***
Свой мир особенный в крови,
Там — невозможное бывает.
Не уходи, я говорю любви,
Она всё дальше уплывает.
И не угнаться мне за ней,
Как за пахучим ветром в поле.
Лежит сухая связка дней
Моей томительной неволи.
Я потерял бы душу вновь,
Когда б она была живая.
Смотрю на мёртвую любовь
И только головой киваю.
1926
Москва.
ПО-ДРУГОМУ
Ничего не понимая,
Остаюсь я в стороне,
Машинально обнимая
Тень в светящемся огне.
И опять твои ресницы,
Как и много лет назад,
Будут мне ночами сниться
И колоть мои глаза.
И опять в изнеможенье
Буду падать в бездну я,
Находя освобожденье
В ледниках небытия.
1929
Темой поэзии Рюрика Ивнева до самых последних дней была любовь. Борис Пастернак в письме к Сергею Боброву, деятельному поэту «Центрифуги», от 16 июля 1914 года писал о «чистом лиризме» Рюрика Ивнева.
Так вот, даже «лирические» антологии пренебрегали и сейчас пренебрегают его удивительными стихами. Не обнаружились его стихи в трёхтомной антологии «Гимн любви» (1991). В ней Степан Щипачёва, который напишет предисловие к последней прижизненной книге Ивнева «Часы и голоса», стоит рядом с Владимиром Набоковым! Любопытно, почему же там не нашлось места хотя бы одному стихотворению Рюрика Ивнева?
В двухтомной антологии «Чудное мгновение. Любовная лирика русских поэтов» (1988) в серии «Классики и современники» вошли три его стихотворения разных периодов жизни — 1914, 1946 и 1967.
ГРОЗДЬЯ ЛЮБВИ
Ещё до рожденья звездой путеводной
Нам служат горячие гроздья любви
На торжищах людных, в пустыне безводной,
На дне подсознанья, в душе и в крови.
И мы, повинуясь магической силе,
Несёмся песчинками, словно самум,
Становимся сами мифической пылью,
Не мысля опомниться, взяться за ум.
Несёмся мы бурей и буре подобны.
Никто мы и всё. Нет для нас аксиом.
Мы солнце Вселенной и хаос загробный,
Но гроздьям любви мы послушны во всём.
И в этом чудовищно-быстром движенье,
Медлительно-долгом, спокойном на вид,
Быть может, мы только твоё отраженье,
Звезда путеводная первой любви.
1967
Как будто вокруг имени Рюрика Ивнева случился заговор молчания. Да нет, не заговор. Просто-напросто забыли. Даже в канун 120-летия со дня рождения. Не впечатляет. Голос его, слишком интимный для советской эпохи, ни над кем не возвышается, ни к чему не призывает. Вот шелестит дерево само по себе, шелестит на обочине дороги. Но что-то колобродит и тревожится в его листве! Ветер треплет его крону. Взламывает тонкие ветви. Чей там голос неустанно звучит, ноет, стонет, сетует, поёт? Не только поёт, но и мыслит, мыслит, мыслит...
Деревья, собаки и мужчины — вот три образа, три идеи, которые образуют в его поэзии какую-то мифологему лирического мироздания, исполненного человеческого содержания и человеческого смысла. Деревья будут символизировать мудрость, собаки — сострадание, мужчины — мужество. Волевое мужество было в лицах солдат и матросов Смольного, куда он пришёл по призыву Луначарского после октябрьского переворота вместе с Блоком и Маяковским и ещё тремя интеллигентами. Эти три этических категории — сострадание, мужество, мудрость — войдут в основание поэтики Рюрика Ивнева. Стихией же навсегда останется испепеляющий вселенский огонь. Огонь, пепел, персть, земля — его поэтическая онтология. Но порой кажется, что этот образ огня превращается у него в поэтический фетиш.
***
Рассказать о многом не смогу,
Этот зимний вечер прост и тих.
Никогда мне не увидеть этих губ
Близко, очень близко от моих.
За окном снега и тишина.
Ничего теперь не надо мне,
У полузамёрзшего окна
Так сидеть в дремотном полусне.
И сквозь дрёму о тебе мечтать —
Старомодно, глупо и смешно,
А потом, стыдясь, отогревать
Жарким ртом замёрзшее окно.
1913
Ивнев пишет: «С Борисом Пастернаком у нас была дружба долгая и глубокая, но она не переходила грань бытовых и семейных отношений». Не случайно, видимо, Пастернак делает следующее посвящение: «Рюрику Ивневу, другу и человеку» на статье «Несколько положений» (1918), которая под названием «Квинтэссенция» должна была бы открывать цикл его статей в книге «Quinta essentia (гуманистические этюды о человеке, искусстве, психологии и т.д.)».
Смысл этого латинского словосочетания Пастернак объясняет в «Исторической справке»: «История этого слова такова. К четырём «основным стихиям» воды, земли, воздуха и огня итальянские гуманисты прибавили новую, пятую — человека. Слово «quinta essentia» («пятая сущность») стало на время синонимом понятья «человек» в значении основного алхимического элемента. Позднее оно получило другой смысл».
В поздних дневниках Ивнев подведёт итог своей жизни в двадцатом столетии: «Нечеловеческая нежность, человеческая теплота и бесчеловечная жестокость — вот три кита, на которых стоит мир…»
В седьмой главке этой пастернаковской книги, хранящейся в Киевском архиве Академии наук, есть автограф: «Природа и человек, вот ось. Вот родники и вот цели». Полагаю, что эти представления о человечности и природе сближали обоих поэтов, знакомых друг с другом со времени их участия в футуристической группе «Центрифуга», в которую, напомним, входил также Асеев. Однако, публикуя «Несколько положений» в 1922 году, Пастернак по непонятным причинам снимает посвящение Ивневу. Это наводит на мысль...
Всё-таки любопытно и небесполезно перечитать эту статью и спроецировать некоторые метафорические положения и суждения на творчество Рюрика Ивнева. Например, что искусство — это губка, что «оно должно всасывать и впитывать»; что «ему следует быть в зрителях и глядеть всех чище, восприимчивей и верней», что «оно должно тонуть в райке, в безвестности, почти не ведая, что на нём шапка горит и что, забившееся в угол, оно поражено светозарностью и фосфоресценцией, как некоторой болезнью», что «единственного в нашей власти, это не исказить голоса жизни, звучащего в нас»; что «книга — живое существо», что «она в памяти и в полном рассудке»; что «эстетики не существует», что «эстетики не существует в наказанье за то, что она лжёт, прощает, потворствует и снисходит», «что, не ведая ничего про человека, она плетёт сплетню о специальностях»; «символист, акмеист, футурист — что за убийственный жаргон!», что «естественно стремиться к чистоте» и т.д.
Рюрик Ивнев написал стихотворение «Борису Пастернаку».
Горечь судьбы лови, Мастер, на-ка,
Смейся над своим мастерством, рука.
Вот и оно пришло ко мне, облако
От снежных вершин Пастернака.
Вижу золотые бёдра Востока.
Галереей картинной идут века.
И тут же гнойный след человека,
А там ветер. Тишина стебелька.
Будешь бессмертным и себя нарекать…
От облака до облака
География наших зеркал.
Пастернак ответил на него своим посвящением от 13 ноября 1918 года. Оно было опубликовано уже в 1920 году сборнике «Мы». Правда, это стихотворение Пастернак также никогда больше не вспоминал и никогда не публиковал.
В расчете на благородство
Итога,
Вольготничай и юродствуй,
И только.
Мы сдержанны, мы одержимы -
Вкусили
Тягот неземного зажима
По силе.
Пришли и уйдем с переклички
Столетий.
«Такое-то сердце» - «В начале»
«Отметим».
В биографии Бориса Пастернака, интерпретированной Дмитрием Быковым, тоже ни словом не сказано об их отношениях в период раскручивания «Центрифуги» и в последующее время. В его книге нет главы «В зеркалах: Рюрик Ивнев», подобной главам, где биограф проводит параллели с портретами Мандельштама и Ахматовой. Видимо, не тот масштаб личности, чтобы сравнивать, не знаю… Ради истины, если она важна, если мы хотим понять эпоху, мы должны понимать, что малое отражается в великом, а великое — в малом. Соизмерять великие масштабы, масштабы великих личностей, уже недостаточно, чтобы понимать картину эпохи, в которой действуют не только «гомеровские» персонажи.
На мой приватный вопрос, заданный Дмитрию Быкову во Владивостоке, что их могло бы развести по-человечески или творчески, автор большой биографии Бориса Пастернака, ответил уклончиво, намекнув на круг общения Ивнева, видимо, это литературно-интимный круг Михаила Кузмина, названный «кругом петербургских урнингов». По этому случаю я перелистал дневники Михаила Кузмина за 1908—1915 годы, изданные в 2005 году в издательстве «Ивана Лимбаха». Действительно, Пастернак упоминается только один раз, а Ивнев — порядка тридцати и более. Скрупулёзный Кузмин отмечает всех приходящих к нему посетителей. С кем приходит Ивнев?
Впервые он появляется на квартире поэта, проповедующего ясность в поэзии, в 1914 году, 2 января. «Были визитёры разные, Ивнев, Макс, Адамович». В этом стиле сделаны все записи. «Был Сашенька, кажется. Нет, Ивнев и неожиданный Щербаков. Всё такой же, Юркун обедал с Рюриком. Говорят, последний совершенно готов; это очень важно и приятно…» «У нас был Рюрик и Струве». «Звонил Ивнев… Ивнев едет в пустынь». В письме к Е.А. Нагродской (в её доме он долгое время снимал комнату) от 3 апреля 1914 года Кузмин пишет: «Днём у меня был Г. Иванов, Пастухов и Р. Ивнев с чемоданом. Последний на 3 дня уезжает в Сергееву Пустынь. Когда я уехал с вокзала после ваших проводов, я много говорил с ним…»
Его знакомцы богемного круга — Лурье, Слёзкин, Божерянов, сын Бальмонта, Евгений Геркен, правнук Боратынского, Сергей Ауслендер и т.д. Вот эти дореволюционные страницы не вошли в его роман «Богема», начинающийся с визита к Ленину.
С кем же он был дружен по настоящему? В памфлете «Четыре выстрела…» (1921) он заносчиво заявляет: «У меня много друзей. Вероятно, есть и враги. Но я не понимаю дружбы и не понимаю вражды. Да, да, я положительно всех люблю и всех ненавижу». Любить поверх барьеров и вопреки баррикадам есть свойство не всем понятное, ещё более непонятно, как можно критиковать того, кого любишь всем сердцем. Что ж за сердце было у Рюрика Ивнева? Его стихи по большей части есть «любовное послание».
Ещё раз бегло пролистаем дневники Кузмина. «Был ажитированный Рюрик. Он неприятней других мальчиков, вероятно потому, что добродетелен…» «Был Рюрик с каким-то вздором», «Пришли к Рюрику. Маленькая дамская комнатка. Были Бальмонт, Адамович, Иванов. Читали рассказы…» «Был Сашенька, Жоржик, Рюрик, болтали мило…» «…Играли декламации Вальбрушева, восторгались Бегуном, Моравской, Савватием, Сазоновым, Ивневым и Шагинян». Олег — божок». 25 сентября 1915 года такая запись: «Пошли к Рюрику. Было по-студенчески. Клюев — это неудачный Распутин. Холодно. Что будем делать?»
Дмитрий Быков упоминает в книге о Пастернаке историю с самоубийством футуриста И. В. Игнатьев. Непосредственным свидетелем этого происшествия был Рюрик Ивнев. Газета «День», №22, от 23 января сообщала: «В первом часу ночи на свадьбу явились три товарища новобрачного, футуристы: Г. И., Р. И. и третий, фамилия которого неизвестна родным покойного. Вскоре после прихода футуристов с братом направились в уборную, где долго о чём-то говорили. <…> Их вызвали в зал. И.В. был очень взволнован и нервничал. <…> И.В. бросился перед женой на колени и стал молить о прощении, убеждая её покончить самоубийством вместе с ним. <…> Видя, что убеждения не помогают, И.В. стал говорить ей, что он болен, что его женой поэтому она никогда не будет, он виноват, что не сообщил ей об этом раньше, и т.д.»
Правда, Владимир Марков в книге «История русского футуризма» (1968) интерпретирует события таким образом: «20 января 1914 года, на следующий день после свадьбы, Игнатьев бросился на жену с бритвой в руках и после того, как она вырвалась, перерезал горло себе».
С именем Ивана Игнатьева связано продвижение эгофутуризма в России. По мысли того же американского исследователя русского футуризма Владимира Маркова «эго-футуризм вообще навряд ли заметили бы, не появись в его рядах Иван Игнатьев», что он занял в этом движении «такое же место, какое в «Гилее» занимал Давид Бурлюк». Эго-футуризм нащупывал интуитивные пути поэтического мышления. Во втором номере «Петербургского глашатая», в издательстве которого уже в 1914 году у Ивнева выйдет второй лист книги «Самосожжение», Игнатьев публикует невнятную статью «Футуристы и футуризм» и анонсирует свою новую газету «Футура», которая по его словам вызывала отклик во всей России, включая Владивосток, Кострому и Рыбинск. И этот человек зарезал себя бритвой, не перенеся первой супружеской ночи.
Имя Рюрика Ивнева было вовлечено во все эти художественные и сексуальные переплетения дореволюционной петербургской жизни. Ему было не выгодно вспоминать этот период его богемной жизни, к тому же отягощённый греховной эротикой. К нему он никогда не возвращался, а свою поэтическую историю начинал со стихов в большевицкой газете «Звезда». И в этом не было неправды.
25 марта 1915 года Ивнев пишет С.П. Боброву, другу Пастернака, идеологу футуристической группы «Центрифуга»: «Здесь появился необычайно талантливый поэт Сергей Александрович Есенин, только что приехавший из деревни. Юноша 19 лет. Стихи его о деревне, о леших, о ведьмах, седых тучах, сене, лаптях, дышат подлинным поэтическим вдохновением, а не книжностью, как у С. Городецкого, А. Толстого и других поэтов, подходящих к деревне. Он уже произвёл впечатление, к счастью, но и на более полезных для него людей, как редакторов, авторитетных поэтов». Этим авторитетом был Михаил Кузмин, отметивший имя Есенина в своём дневнике… Что, неужто это и есть те самые пресловутые «урнинги», которые отвратили Пастернака от Ивнева по мысли Дмитрия Быкова? Вопрос остаётся открытым.
Василий Розанов, автор книги «Люди подлунного света. Метафизика христианства» (1913), исследует природу пола с точки зрения метафизики и религии. Это были модные и обсуждаемые темы в кружках Вячеслава Иванова и Михаила Кузмина, собиравших поэтов и художников Серебряного века. В их атмосфере формировалось мировосприятие юного поэта Рюрика Ивнева.
Всё это относится к интеллектуальной истории той эпохи. Её исследует Александр Эткинд в книгах «Эрос невозможного» (1993), «Содом и Психея» (1996), в которых русская культура прочитывается в связи с культом эроса, смерти и власти. «Культ власти всегда, независимо от намерений и обстоятельств, оборачивается обрядом смерти… Тема влечения к смерти приобрела первостепенное значение для русских аналитиков, приближавшихся здесь к узловой, идущей от Владимира Соловьёва и Вячеслава Иванова проблеме отечественной культуры. Смерть и власть составляли тот универсум, в котором существовал психоанализ в России и всё то, что из него произросло. Смерть власть составляли ту двойную планету с полем тяготения чудовищной силы, вокруг которой вращалась залетевшая сюда совсем из других пространств комета психоанализа — вращалась до тех пор, пока не упала, вконец отождествившись с этим чёрным солнцем» («Эрос невозможного», стр. 422).
Кстати, вспомним ещё раз название книги Ивнева «Солнце во гробе». В этом ракурсе следует прочитывать раннее творчество Рюрика Ивнева. Тема смерти возникает в кадетских дневниках Миши Ковалева. 24 февраля 1907 года он записывает: «Сегодня хоронили Бекляшова. Так бы и меня хоронили, если бы я тоже застрелился, за гробом шла бы мама, тётя, Серёжа, выстроились бы кареты, была бы и первая рота с ружьями… Катафалк блестел бы на солнце. Погода была бы ясная, тёплая. Я бы лежал в гробу, гроб был бы открыт… Торжественный, похоронный марш играл бы и плыли его звуки… задушевный взор… я бы лежал…»
После книги «Солнце в гробе» произойдёт коренной перелом в его творчестве. Особенно после поездки на Дальний Восток. Мир поэзии Ивнева станет другим. Он будет светлым, счастливым. Вопреки всему, независимо от общественной обстановки. Два поэта одного поколения — Пастернак и Ивнев — прожили долгую жизнь. Оба говорили о счастье. Однажды их судьбы пересеклись и разошлись по своей траектории. Разве не было отражения в творчестве друг друга?
В романе «Богема» Ивнев воссоздаёт образ Пастернака: «Пастернак всегда был одинаков. Он не играл, но в нем играло все: глаза, губы, брови, руки. Он всегда был напряжен, как струна, и не умел держать себя просто. Для него было мучительно говорить обыденные вещи, он боялся простых, ничего не значащих разговоров, старался от них убежать. Это не значит, что он любил разглагольствовать, напротив, это так же его отвращало, он был ежеминутным строителем, архитектором разговора, раскладывал слова, как никто, заставлял их звучать, переливаться всеми красками радуги, быть обычными и в то же время не похожими на те, которые произносят остальные люди. Из него бил какой то огонь, невидимый, но пожирающий его самого и его собеседников. Он восхищал, очаровывал и утомлял, как гипнотизер, и после разговора с ним человек, любивший и понимавший его, отходил, шатаясь от усталости и наслаждения, а не понимавший — с глупой улыбкой, пожимая плечами».
Ивнева и Пастернака, таких разных поэтов, но по-своему счастливой судьбы, свели обстоятельства случайные, но, думаю, сблизило их стремление к «чистой сущности поэзии», которая виделась им в соединении человека и природы, а не человека и какой-либо идеологии или философии, пусть декларирующей его свободу. В творчестве и биографии их сближает также Грузия.
У обоих есть сходства в характере и в элементах их поэтик. Экстравертного Пастернака и интровертного Ивнева сближает мотив унижения и падения. Эта близость может обескуражить на первых порах. Подсказку для размышлений в этом направлении предлагает статья Александра Жолковского «Экстатические мотивы Пастернака» в книге «Блуждающие сны» (1994). Для параллельного сравнения потребуется несколько больше времени, это отдельный разговор; но вот цитата: «Манифестация низа встречается у Пастернака на каждом шагу, но их моновалентная трактовка (“верх — хорошо, а низ — плохо”), диктуемая языковой и ценностной инерцией, характерна лишь для некоторых текстов; ср.: «Это правда. Я пал. О, секи!// Я упал самомнении зверя. // Я унизил себя до неверья, // Я унизил себя до тоски» («Я их мог забыть?..»).
У Рюрика Ивнева любовь сопряжена с «рабством», «пыткой», «мукой», «крепостным правом». «Захочет она — и целые сутки, как собака косточку будешь ждать», «не спотыкаясь, послушно,/ ты за судьбою идёшь./ Будто целуешь бездушный / к горлу приставленный нож». Это очень характерно для первого периода творчества, продолжавшегося до поездки на Дальний Восток.
***
Опускаясь, всё ниже и ниже,
Ползаю по сорной мостовой —
Ничего не знаю и не вижу,
Слышу только ровный голос твой.
Может быть, он мучает и губит,
Может быть, спасает он меня,
Топором куда попало рубит,
Сталью синеватою звеня.
Может быть, он исполняет волю
Высшую, не зная даже сам,
Так сухую ветку ветер в поле
Гонит по болотам и холмам.
И она, хрустя, ломаясь, плача,
Раздирая кожу о плетень,
Скачет, как кузнечик, на удачу
Разными путями каждый день.
И целует этот ветер зыбкий
Клочьями изодранного рта,
Принимая тихую улыбку —
Каждой кочки, каждого куста.
Кто не любит — тот не знает боли,
Тот не знает радости и слёз.
Эта горечь слаще ветра в поле,
Слаще яблонь, сена и берёз.
23 августа 1924
У них, у Пастернака и Ивнева, можно брать уроки счастья. Оба одиночки в поэзии, обоим свойственна мягкость, неуверенностью, сентиментальностью, оба сомневались в себе, в своих дарованиях. Оба шли на компромиссы в жизни. Им обоим, как пишет Дмитрий Быков, «претил дух клановости» и оба не хотели «жертвовать вкусом и совестью ради групповых интересов». Между поэтом и поэзией не должно быть никаких посредников, тем более идеологических или философских. А таких, желающих руководить творческим процессом, всегда хватало. В позднем стихотворении «Наедине с природой» Ивнев пишет:
Наедине с природой, независимо
От всех философских препон,
Магический я слышу перезвон
Высоких сосен и деревьев лиственных.
Я и природа. Никаких посредников!
И хоть все горы на меня обрушь,
Я не приму назойливых серебренников
За то, чтобы покинуть эту глушь.
Ослепшие становятся здесь зрячими,
Оглохшие здесь обретают слух,
Как будто мы впервые мыслить начали
Вне тесных пут свиданий и разлук.
2 июня 1967 г.
Ещё в раннем стихотворении Ивнева, опубликованном в большевистской газете «Звезда» в 1912 году, слово «человек» отмечено лакейским смыслом. «Человек, demi sec, попроворней!» Лирический герой ранних стихов Ивнева предстаёт в разных масках: то возмущённого демократа, то жеманного денди, то скомороха в дурацком колпаке, то «униженного и оскорблённого» — вот почему чтение его книг производит впечатление, что попадаешь на некий маскарад литературных масок в театре-кабаре одного актёра, ищущего собственное лицо. У него ещё нет цельного лирического портрета.
Я — раб, незнающий и жалкий,
Я — тела бледного комок.
Удар приму от злобной палки,
Дрожа от головы до ног.
Всё же почему Ивнев откликнулся на призыв большевиков, почему он примкнул к ним? Ему было кому подражать. Его близкий друг по кадетскому корпусу Павел Павлов был командиром в Красной Армии. Есть и другое объяснение. На том собрании в Смольном после октябрьского переворота он увидел лица, просто лица; увидел живые человеческие лица, а не салонные «кликушествующие» эстетствующие маски. Хотелось бы думать так… «Простые слова сильнее изысканных, / Их не купишь и не продашь».
Мужество — это возможность быть свободным от зависимости носить маски, то есть не быть раздвоенным. Для Блока «мужественный» означает «нераздвоенный». (См. Дневник 1917). Думаю, что цельность в лицах матросов и солдат привлекает Рюрика Ивнева — человека раздвоенного, андрогинного — больше, чем утопические идеи коммунизма или желание быть причастным большой истории. С другой стороны поэтическому сознанию свойственен утопизм, в том числе политический. Не думаю, что его решение следовать за большевиками было «скоропалительным», как скажет Евтушенко в своих воспоминаниях о встрече с Ивневым.
Принадлежа к аристократии по происхождению, его демократические взгляды были сформированы в кадетские годы, выпавшие на революцию Пятого года. Закрытое заведение не избежало внешнего влияния. От тёти Тамары Принц, родной сестры матери, он получал рискованные письма, в которых сообщалось о революционных событиях в городах империи. Она писала: «Правительство в моём лице пробрело хотя и не опасного для себя, но непримиримого врага». Из-за неудавшейся и во многом комической попытки покушения на командующего одесского округа Тамара Принц застрелилась. Газеты сообщали, что «Тамара Принц принадлежала к летучему отряду социал-революционной партии и на неё пал жребий умертвить командующего войсками одесского округа барона А.В. Каульбарса».
…Его решение примкнуть к большевикам в 1917 году назревало исподволь. Оно было не столько политическим, сколько эмоциональным. Он отрекался от своего мира ради какого-то другого — ради возможного. «Я так устал от этих всех собраний,/ От «умных» разговоров тошно мне./ Я знаю — где-то там, в снегу, несутся сани/ и капли воска в синей вышине.// Резвится дым словесного парада!/ Холодная зима. Горячий снег./ Широкий ветер — большего не надо./ А ты ещё томишься, человек!» (1916) Здесь имя человека звучит уже в полном смысле этого слова, а не как кличка полового в ресторации.
В дневнике Александра Блока от 1918 года есть запись разговора с одним «русским денди»: «Юноша Стэнч (провожавший меня до дому). Мы дрянь, произведения буржуазии. Если социализм осуществится (я образован, знаю четыре языка и знаю, что он осуществится), нам останется только умереть. Мы не имеем понятия о деньгах (обеспечены). Полная неприспособленность к жизни. Октябрьский переворот всё-таки лучше февральского (немного пахнет самодержавием). Все — опиинисты, наркоманы. Модно быть влюблённым в Кузмина, Юрьева (женщины — нимфоманки). Эфир: каждый вечер три телефонных звонка от барышень («Вы так испорчены, что заинтересовали меня»). Нас — меньшинство, но мы — распоряжаемся (в другом лагере современной молодёжи). Мы высмеиваем тех, которые интересуются социализмом, работой, революцией и т. д. Мы живём только стихами. За пять лет не пропустил ни одного издания. Всё наизусть (Бальмонт, я, Игорь Северянин, Маяковский… тысячами стихов). Сам пишет декадентские стихи (рифмы, ассонансы, аллитерации, танго). Сначала было 3 Б (Бальмонт, Брюсов, Блок); показались пресными — Маяковский; и он пресный — Эренбург (он ярче всех издевается над собой, и потому скоро все мы будем любить только Эренбурга). Всё это — констатированье. «И во всём этом виноваты (если можно говорить о вине, потому что и в вас кто-то виноват) — вы отчасти. Нам нужна была каша, а вы нас кормили амброзией».
Это настроение возникало из расщеплённого сознания эпохи модернизма. От этого мира отрекается Рюрик Ивнев, тоже, судя по стихам, чувствовавший себя этой самой «дрянью». Спустя три месяца после этого разговора Александр Блок откликнулся статьёй «Русские дэнди». Статья была написана 2 марта 1918 года, опубликована в апреле. Это важно отметить. Полагаю, Рюриком Ивневым был знаком с ней. Она не могла не произвести своего действия, хотя сама история этого разговора с двадцатилетним юношей во многом оказалась провокационной для Александра Блока.
Имя этого человека — Валентин Стенич (Сметанич). Он был ни тем, за кого себя выдавал, поражая своего любимого поэта «нигилистетическим дэндизмом», как пишет о нём Николай Чуковский в статье «Милый демон моей юности». Валентин Стенич, эстет, большевик, весельчак трагической судьбы, расстрелян в 1937, стал зачинателем советской школы перевода. В его переводе мы до сих пор читаем роман Джона Дос Пассоса «1919».
Николай Заболоцкий в «Истории моего заключения» рисует портреты деградированных тюремными пытками советских писателей, среди них упоминается Валентин Стенич. «Но рекорд в этом отношении побил, кажется, Валентин Стенич, сидевший в камере по соседству. Эстет, сноб и гурман в обычной жизни, он, по рассказам заключённых, быстро нашёл со следователями общий язык и за пачку папирос подписывал любые показания». Это время сталинских репрессий наступит через двадцать лет, и Рюрик Ивнев счастливо избежит всех этих человеческих унижений и нечеловеческих жестокостей.
Случайно ли? Вопрос этот звучит двусмысленно как намёк на другой: о злодействе вольном или невольном. Тот, кто выжил, попадает под подозрение. А пока Ивнев делает выбор в пользу большевицкого пути российской истории. Кстати, для сравнения мотивов, скажу, что выбор Ахматовой заключался в том, чтобы остаться со своим народом. Нельзя ни отметить влияния настроений в тогдашнем ближайшем литературном окружении Рюрика Ивнева. В то время и Александр Блок, и Михаил Кузмин называли себя «большевиками».
Отвечая на вопрос одной анкеты в мае 1918 года, Блок говорит: «Художнику надлежит знать, что той России, которая была, — нет, и никогда уже не будет. Европа, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятерённом ужасе, так что жить станет нестерпимо. Но того рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру. Та цивилизация, та государственность, та религия — умерли. Они могут ещё вернуться и существовать, но они утратили бытие, и мы, присутствовавшие при их смертных и уродливых корчах, может быть, осуждены теперь присутствовать при их гниении и тлении; присутствовать, доколе хватит сил у каждого из нас. Не забудьте, что Римская империя существовала ещё около пятисот лет после рождения Христа. Но она только существовала, она раздувалась, гнила, тлела — уже мёртвая…»
А на вопрос январской анкеты «Как выйти из тупика?» прямо говорит, что интеллигенция может и обязана работать с большевиками, что соглашение между интеллигенцией и большевиками будет «музыкальное», что «декреты большевиков — это символы интеллигенции» и т.д.
Рюрик Ивнев пошёл дальше них, стал личным секретарём Луначарского, ездил с агитпоездом по южным губерниям России. Если у Ивнева сокровенным другом детства был Павлов, Павлик, красный командир, то задушевным другом юности Кузмина был Чичерин, красный комиссар, Юша, как называл он в детстве будущего наркома иностранных дел советской России. И для Ивнева, и для Кузмина их друзья были как бы старшими наставниками в детстве и юности.
Ни кокетства, ни эстетства, ни скотства не заметить в их позиции по отношению к тогдашним событиям в России, оказавшейся во власти революционных событий. Это была и моральная, и политическая позиция, продиктованная обстоятельствами того времени, а именно продолжающейся войной, которую большевики обещают прекратить. Бедным художникам слова, люмпен-интеллигенции, нечего было терять, они не боролись за собственность, за съёмные квартиры и жалкие гонорары. Посмотрим на ситуацию «Рюрик Ивнев» через зеркало дневника 1917 года Михаила Кузмина.
24 октября: «Опасно и тревожно. Я люблю всё-таки такие дни. Ничего нигде нет. Сидели в темноте у Веры Александровны <Лишневской>»; 25 октября: «Топились печи. Юр<кун> выспался. Сведения: банк занят, предпарламент распущен, Керенский бежал. Премьер — Ленин, иностранных дел — Троцкий. Объявление к народу уже большевиков. Пальба. У Чацкиных (издатели журнала «Северные записки» С.И. Чацкина и Я.Л. Сакер) уныние. Я <ков> Л<ьвович> приехал. С<офья> И <сааковна> вдруг говорит, почему я большевик и что неприятно, что в доме бывали большевики. Какая глупость… <…> Тихо, тепло, вдали стреляют, будто пушки. Только бы мир!»; 26 октября: «Чудеса свершаются. Всё занято большевиками. Едва ли они удержатся, но благословенны. Конечно, большинство людей — проклятые паники, звери, сволочи. Боятся мира, трепещут за <нрзб> и готовы их защищать до последней капли чужой крови. <…> Пришли Петников и Артур (Поэт Г.Н. Петников и композитор А.С. Лурье). Артур кисел, а Петников страшно мил и привлекателен. Пили чай. Потом пошли к Брикам. Тепло и хорошо. Маяковский читал стихи. Юр<кун> что-то зауныл. Вообще дела наши нехороши. «Привал <комедиантов>» в отчаянии. Нам улицах тепло и весело. Дух хороший». 27 октября. «Действительно, все в их руках, но все от них отступились и они одиноки ужасно. Власти не удержат, в городе паника. Противные буржуи и интеллигенты всё припишут себе, а их — даже не повесят. Кудесник Керенск<ий>, Корнилов, Каледин, чуть ли не Савенков. С кем только, интересно знать. Кто-то был. Да, Лёнечка. Хорошо рассказывал о Зимнем дворце. Почти большевик. (Кузмин упоминает молодого поэта Леонида Каннегисера, в 1918 году убившем председателя Петроградского ЧК М.С. Урицкого и расстрелянного за это большевиками) <…> Опять не исполнится надежда простых, милых, молодых солдатских и рабочих лиц». 28 октября. «Демократические газеты призывают к гражданской войне. Какая сволочь. Сплошная истерика». 4 декабря. «Солдаты идут с музыкой, мальчишки ликуют. Бабы ругаются. Теперь ходят свободно, с грацией, весело и степенно, чувствуют себя вольными. За одно это благословен переворот». («Михаил Кузмин: искусство, жизнь, эпоха» Н.А. Богомолов, Джон Э. Малмстад).
Как воспринимал Ивнев октябрьский переворот? Возможно, политически; возможно, эмоционально; возможно, гностически; возможно, эротически… Что было доминантой в его восприятии? Он принял новую власть и стал с ней сотрудничать. А что случилось позднее с поэтом Рюриком Ивневым, это уже другая история его человеческого и поэтического духа. Он склонен подчиняться. Подчиняется силе страсти, повиноваться воли истории, покоряться человеческому обаянию.
Спустя несколько месяцев отношение Михаила Кузмина к событиям меняется. 10 марта 1918 года записывает: «Действительно, дорвавшиеся товарищи ведут себя как Аттила, и жить можно только ловким молодцам, вроде Рюрика <Ивнева> и Анненкова или Лурье и Альтмана». После отъезда Ивнева в Москву, где он был в Кремле представителем Луначарского, связи с Кузминым прерываются на 12 лет.
А как себя ведут «ловкие молодцы»? В чём их ловкость? Удалось ли ему остаться человеком, внутренне свободным от страхов в годы сталинских репрессий? В середине тридцатых, после смерти Кузмина, он удалился на Кавказ, где пробыл до начала пятидесятых. Дневники Ивнева могли бы рассказать многое об атмосфере того пафосного и страшного времени… Сочинял ли он сервильные стихи, как Асеев? А разве не писал Пастернак советских стихов? Ведь не имеет значение: что изволите подать — «полусухое вино» или стишок к праздничному застолью вождя на годовщину революции? Не думаю, что сотрудничество Ивнева с большевиками, из-за чего от него отвернулись многие друзья по поэтическому цеху, выливалось в формулу «что изволите, товарищ Большевик?»
Никто не принуждал его под конец жизни называть себя «правнуком дней Коммуны» (1979), писать стихи «Ленину 1917 года» (1980) и посвящать XXVI съезду КПСС поэму «Семнадцатый год» (1981). Никто. Принуждать-то не принуждал, но советовать мог! Предположим, что по увещеванию Степана Щипачёва — видимо, чтобы тот имел право написать предисловие «На большом пути» к книге «Часы и голоса» (1978), куда вошли такие стихи, как «Колонный зал в марте 1918 года» (1976) и др. Ивнев уверен, «что о Ленине всё хочет знать потомство, — / От нескольких запомнившихся фраз/ До встреч былых и первого знакомства…» (1970) И здесь он выступает как свидетель истории, к которой необходимо иметь причастность. «А мы, юнцы, от счастья трепетали, / Умнее став сановных стариков, / И неуклюже руки пожимали / Спустившихся с трибун большевиков».
В любом случае, он писал о том, что видел воочию. То, что страшит, то и влечёт. История обольщает, история разыгрывает свои трагедии и фарсы с одними и теми же персонажами. У неё нет ни правды, ни правоты. Правда есть у Бога. А тогда казалось, что эта правда Истории за большевиками. Он приобщался к новейшей истории стихами «Довольно! Довольно! Довольно!/ Кликушам нет места в бою./ Весь твоя я, клокочущий Смольный,/ Всю жизнь я тебе отдаю» («Смольный» (1917), «Я помню день Октябрьского восстанья» (1918), «Немецким рабочим» (1918), «Петроград» (1918).
Однако это ещё не значит, что Ивнев в одночасье освободился от двойственного расщеплённого сознания модернистской эпохи, что он приходит, наконец, к целостному сознанию. Тем более нельзя сказать, что его сознание революционизировалось в результате его сотрудничества с большевиками. Он оставался эстетом, хотя уже не «чистым». Ивнев нарушал каноны «чистой эстетики» Кузмина, и, видимо, поэтому был назван «ловким молодцем».
Николай Чуковский писал: «Михаил Алексеевич Кузмин был самый чистопородный, без всяких примесей эстет в русской литературе, небогатой чистыми эстетами. Решительно все явления бытия он рассматривал только с одной точки зрения: вкусно или безвкусно. Всякая государственная власть, безразлично какая, была для него безвкусицей. Всякую философию, всё то, что люди называют мировоззрением, он считал безвкусицей».
С такой позицией в советской России уже нельзя было выжить… История осмысляется Ивневым как личное событие в стихотворении «Семнадцатый год» (1936): «Возможно ль своим Октябрём не гордиться, / Когда вспоминаешь Истории ход». Окончательно прикипел он к «советской истории», когда снялся в фильме Михаила Чаурели «Великое зарево» (1938) в эпизодической роли Александра Керенского.
Таких «революционных» стихов-то найдётся немного. За полгода до этих событий, 5 марта 1917 года он пишет удручающее безысходное стихотворение «Тяжёлая земля» (внесённое в антологию «Строфы века»): «Мне страшно. Я кидаю это слово/ В холодный дым сверкающей земли./ Быть может, ты вливал мне в горло олово/ При Алексее или Василии. <…> Мне страшно за тебя, безоблачное небо,/ Мне страшно за тебя, тяжёлая земля». Вообще, слово «страшно» частотное слова в словаре Ивнева, ему всегда за что-то или за кого-то страшно.
Чтобы писателю выразить своё место в истории, чтобы заслужить у власти литературный статус, был выдвинут директивный метод — «социалистический реализм». Идея человечности в поэзии Ивнева проявляется в его сострадании и в его любви. Ивневу сложно подчинить чувства какой-либо идеологии или эстетике. В этом он никак не мог быть «ловким молодцом». Другим удавалось лучше. Другие были успешнее. Другие получали премии. Входили в антологии. Ивнев шёл своей тропинкой с краю.
Нам интересен Ивнев своими интимными стихами. Конечно, оппозиция «личного» и «исторического» в творчестве Рюрика Ивнева слишком напряжённая. Каким-то образом это должно было разрешаться. Он не уходил в эстетство, оставаясь при этом в пределах субъективного мира и чувственных переживаний. Интимными, интуитивными, окольными путями его поэзия восходила к бытию если не Бога, то пантеистического мироощущения.
Здесь вообще следует вспомнить образную философию Гаманна (1730—1788), которую он мог воспринять со слов Кузмина, увлечённого гностическими и иррациональными учениями. Его «Aestehtica in Nuce» (1761) оправдывала то, что считалось греховным. «…Ощущения и страсти говорят лишь образами и понимают только их. В образах заключено всё сокровище человеческого познания и блаженства. … Говорить, значит переводить с ангельского языка на человеческий, то есть переводить мысли в слова — вещи в имена, образы в знаки; знаки могут быть поэтические или кириологические, исторические или символические, или иероглифические — философические или характерические… Природа действует через ощущения и страсти. Тот, кто калечит органы, как может он ощущать?»
Вот именно, «если бы не боль и горе» «я это изумительное море не замечал бы и не воспевал» говорит он в одном японском стихотворении 1927 года. Замечать — значит познавать, но через любовь и страдание. А то, что Ивнев не был чужд философского чтения, свидетельствует стихотворение «Алексею Маркову» (1944): «Судьбы своей никто не знает,/ Как и движенья линий фронта,/ И в лазарете он читает/ Случайный том Огюста Конта».
Уместно напомнить также, что революционные события соотносились Кузминым «с первыми веками нашей эры, со временем первоначального христианства» (Богомолов, Малмстад), то есть он понимал своё время через гностические учения. Отсюда можно понимать появление образа Христа в поэме «Двенадцать» Блока, отсюда также можно понять, почему Ивнев сошёлся с новой властью. Это была культурологическая атмосфера его литературного круга, разомкнутого живой историей народной страсти.
Такое же ощущение было и у Константина Вагинова, вошедшего в цех Гумилёва. В воспоминаниях о нём Николай Чуковский писал: «Вагинов считал, что победа революции над старым миром подобна победе христианства над язычеством, варварства над Римской империей. Победу эту он считал благодетельной и справедливой, но, вместе с тем, и глубоко трагичной. Трагедию он видел в том, что вместе с рабовладельческим строем Римской империи погибла и античная культура».
Кроме того, следует вспомнить первое наставление Валерия Брюсова, данное семнадцатилетнему Мише Ковалеву, читать не журналы, где печатают плохие стихи, а энциклопедии, историю народов и государств. «И тогда обнаружится — поэт вы или нет. Если великие события вас увлекут, и вы сумеете определить своё собственное отношение к ним, то путь к поэзии вам будет открыт. Незачем вам тратить время на чтение вздорных стихов». На первых порах сотрудничали многие поэты в разных большевицких культурных учреждениях.
В «Петербургских зимах» Георгий Иванов вспоминает: «В 1918 г. Рюрик Ивнев, встретив меня на улице, предлагал мне: хотите служить у нас? Не хотите? Но почему? Советская власть — Христова власть.
И растерянно улыбаясь:
— Я ведь не революционную службу предлагаю вам, не в Че-Ка, — тут он задёргался, и в глазах мелькнула знакомая «сумасшедшинка», — хотя у нас всякая служба чистая, даже в Че-Ка, да, даже в Че-Ка. Но я вам не это предлагаю: нам всюду нужны люди — вот места директора императорских театров, директоров публичной библиотеки свободны. А? Почему не хотите?
Я смотрел на этого «сильного мира сего», так легко распоряжающегося директорскими постами, на его мордочку, дергающуюся щеку, измятый костюм и чувствовал к нему необъяснимую, острую, пронзительную жалость, почти нежность. Так и в Че-Ка чистая служба? Ну, что ж. Блаженные нищие духом…»
…Скорей всего он был очарован мужеской силой, мужской волей этих людей в кожанках или кого-то одного оратора, о чём свидетельствует стихотворение от 1917 года. Ведь слабых влечёт сила.
Мы познакомились с тобой
На митинге. Тот день мне не забыть,
Минуту ту, когда перед толпою
О праве бедных стал ты говорить.
Казалось, замер цирк, в котором в дни былые
Гимнасты прыгали. И праздная толпа
Им посылала возгласы глухие,
Бесчеловечна, стадна и тупа.
И в этом здании теперь горело пламя
Трёхтысяч глаз. Какой живой огонь!
Вот перед моими тёмными глазами
Твоя порозовевшая ладонь.
Как хорошо идти с тобою рядом
И чувствовать дыхание твоё,
Смотреть на мир твоим горящим взглядом
И слышать кровь твою. Она во мне поёт.
В этом стихотворении передано почти эротическое очарование большевицким оратором. Здесь описано место и атмосфера знакомства Ивнева с Луначарским в 1917 году на митинге, который проходил в деревянном цирке «Модерн» на Кронверском проспекте. Их сотрудничество продолжалось до 1922 года. Он установил контакт с историей, и вернулся в поэзию. В награду за службу Ивнев получил от Луначарского свою книгу «Оливер Кромвель» с дарственной надписью: «Тов. Ивневу, сотруднику в тяжёлые дни и поэту».
…Замечал ли Ивнев, проходя коридорами власти, как человек, едва освобождённый революцией, постепенно порабощался системой и превращался в советского лакея и советского раба? Да видел, дневники 1936 года говорят, что ему были приметны лакейские мотивы, пробуждающиеся в людях. Ведь быть лакеем, быть рабом — это только человеческое свойство. Другое дело, когда человек, «пятая сущность бытия» по Пастернаку, становится несвободным в процессе социального переустройства. Однако в его стихах о любви всё ещё звучат мотивы самоуничижения, но это другой аспект свободы, сексуальный...
***
Опускаюсь всё ниже и ниже,
Ползаю по сорной мостовой —
Ничего не знаю и не вижу,
Слышу только ровный голос твой.
Может быть, он мучает и губит,
Может быть, спасает он меня,
Топором куда попало рубит,
Сталью синеватою звеня.
Может быть, он исполняет волю
Высшую, не зная даже сам,
Так сухую ветку ветер в поле
Гонит по болотам и холмам.
И она, хрустя, ломаясь, плача,
Раздирая кожу о плетень,
Скачет, как кузнечик, на удачу
Разными путями каждый день.
И целует этот ветер зыбкий
Клочьями изодранного рта,
Принимая тихую улыбку —
Каждой кочки, каждого куста.
Кто не любит — тот не знает боли,
Тот не знает радости и слёз.
Эта горечь слаще ветра в поле,
Слаще яблонь, сена и берёз.
24 августа 1924
Итак, спустя пять лет, в 1922 году Ивнев отходит от политики, отказывается от чиновничьей службы, не вступает в партию. Я не нахожу у него раболепных стихов в идеологически выверенных антологиях, хотя он порой заводит речи о «великом деле коммунизма», когда говорит в статьях, например, о стихах Маяковского, уж не знаю искренно или по правилам тогдашнего публицистического тона. Возможно, он уверовал в идею социализма, поддался идеологической магии...
У нас есть только одно право — право понимать. Нелепо пускаться сейчас как в осуждение, так и в оправдание. Тем более, читая его мемуары, видно, как он проявляет именно это качество понимания своих недоброжелателей. В поэзии тоже любит тех, кто чужд ему по характеру творчества. Он любит за силу таланта. Возможно, что этот разброс во вкусах не позволяет ему исповедовать одну эстетическую теорию или идеологию. Это импонирует, кстати, Пастернаку. Они оба не возводят эстетических баррикад и руководствуются только поэтическим чутьём.
Видимо, слово «примыкал» то к футуристам, то к имажинистам, есть неточный глагол. Он, скорее, гостевал, захаживал в гости, разговаривал, но всегда был сам по себе, себе на уме. «Вездесущий Рюрик Ивнев» — так характеризует его Владимир Марков в книге «История русского футуризма». Но одному-то никак нельзя быть. Рюрик Ивнев был со всеми, в ком чувствовал талант, силу таланта, а от него требовалось быть с кем-то в одной упряжке. Сочувствовал футуристам, сочувствовал большевикам. Он был с ними, ибо больше не с кем было быть. Любовь, не нуждающаяся ни в эстетике, ни в идеологии, была его единственной идеей его жизни. Как и Кузмин он мог бы сказать: «Любовь — всегдашняя моя вера…»
***
Чёрной магией иль чудом,
Иль небесным провиденьем,
Всех разлук щемящих груды
В грудь мою вошли в смятенье.
И незримыми ногтями
Разорвав её на части,
В горло мне вдыхали пламя
Обезглавленного счастья.
Мне в глаза смотрели прямо
Все чудовищные муки
От библейского Адама
До сегодняшней разлуки.
Все мучительные спазмы,
Все насильственные смерти
С грузом снов разнообразных
Получил я, как в конверте.
Адрес краткий: грудь поэта.
Отправитель — мир огромный,
Изнывающий по свету
Весь обугленный и тёмный.
Все поруганные чувства,
Все непрошенные гости,
В грудь вошли и с хрустом
Раздвигали локтем кости.
И, скорбя, я принял горе
Всех любовью опаленных,
Вместил в едином взоре
Всех навеки разлучённых.
1935
***
И вот я, словно тот «юноша двухтысячного года» из стихотворения «Мудрая природа» (1950), собираю мозаичный портрет Рюрика Ивнева по слову, по словцу, по словечку, которые скупо и недобро рассеянны в чужих мемуарах. Это походит порой на собирание литературных сплетен. Как всегда сплетни искажают смысл судьбы и смысл поэзии. Понимание есть умножение смысла. Досужие разговоры только упрощают смыслы, делают их плоскими, зато доступными для обывателя.
Неподкупна мудрая природа,
Не сгорает дух в живой в огне,
Юноша двухтысячного года,
Знаю я: ты вспомнишь обо мне.
У меня есть книжка «Образ времени сожжённый. 1904 —1981» (1991) с портретом Рюрика Ивнева. В ней не указан художник. По косвенным источникам догадываюсь, что его портрет написал Георгий Якулов для журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасное». Сергей Есенин посвятил художнику «Балладу о двадцати шести». На портрете Ивнев выглядит достойно, не так как в описаниях. Себя он не приукрашивает, больше любуется другими.
На кисть художника я променял бы лиру,
Чтоб Вас запечатлеть, хотя б единый раз
И передать, как дар векам, потомству, миру —
Цвет Вашего лица, блеск тёмно-синих глаз.
Избороздив моря, изгибы рек и сушу,
Вобрав в зрачки свои, как влагу, синь и свет,
Простому полотну я отдал бы всю душу
И о себе забыв, писал бы Ваш портрет.
Пред ним склонились бы — и кипарис и ели,
Им любовались бы созвездья до утра,
И на его черты завистливо глядели
Непревзойдённые в искусстве мастера.
Но зависть мучила б ещё сильней смотрящих
К тем, кто, когда-нибудь, хотя б коснулся Вас.
К тем, кто при жизни видел свет горящих,
Неповторимых тёмно-синих глаз
1940
Москва
Если читать только отдельные публикации, то по разрозненным книгам не создать целостный образ Ивнева. Он всегда будет разным. Конечно, есть образ Ивнева-поэта, и есть образ Ивнева-человека, и напряжение между ними будет мощным, но только из этого напряжения возникает энергия слова.
В 1939 году вновь, как прежде, зазвучат мотивы смерти. «Безлюбый мир, свой бег останови./ Мне холодно, и завтра будет снег./ На разлагающийся труп любви/ Смотрю — уже почти не человек.// Сырая и пахучая земля/ И ржавая железная лопата./ Вот эти руки, губы и поля,/ И ветерок, что я любил когда-то.// О неужели в этот смертный час/ Земля не дрогнет и не вспыхнет небо?/ Не явится на грани мёртвых глаз/ Безвестный друг, который в жизни не был?»
В этой тоненькой книге собраны неравноценные стихи 1904-1981 годов. Я не исследователь творчества Ивнев, я стал его читателем. Я не прикасался к этому сборнику двадцать лет, прочитал только воспоминания о Хлебникове и Мандельштаме. Там много фотографий разных лет, и Рюрик Ивнев признаётся в автобиографической прозе, что всегда любил фотографироваться.
***
Карточки времени дальнего
Спят в перламутровых ящиках.
Все они были реальными,
Знавшими явь настоящую.
Смотришь на них, и не верится,
Что прикасался к их платьям,
Что пробегал сквозь метелицу,
Чтоб заключить их в объятья.
Эти глаза обжигающие,
Словно и ныне живущие,
К прошлой любви призывающие,
Кем-то когда-то зовущие.
Кто же дал нам это счастье,
С болью крутой перемешанное,
Нашею собственной властью
Давние радости взвешивать.
Снимки, как духи бессмертные,
К нам вылетают из ящиков,
Чтобы любовь беззаветную
Снова вернуть в настоящее.
Карточки времени дальнего
Вновь ощущаем мы близкими.
Снова их тёплым дыханием
Все наши чувства пронизаны.
1933
Самый ранний период творчества пронизан мотивами страха, я бы сказал — онтологического страха маленького человека перед лицом большой Истории, которая ощущается им как надвигающаяся катастрофа. Эти мотивы будут продолжаться вплоть до самой имажинистской книги «Солнце во гробе» (1921). После неё наметится перелом в его мироощущении, которое было связано не столько с внешними событиями в стране, а с переменами внутри него самого. В раннем стихотворении «Костёр» (1909) он ещё скажет однажды: «Смотрю с улыбкой восхищенья/ На жизнь, что будет впереди».
* * *
Мне страшно оттого, что есть на свете горе,
Мне страшно оттого, что где-то плачет мать.
Мне страшно оттого, что даже волны моря
Умеют по-звериному рычать.
И в час, когда встревожена стихия,
Они, играя пеной кружевной,
Уничтожают жизни молодые,
Смотря на них с улыбкой ледяной.
Мне страшно оттого, что даже солнце счастья
Таит в себе потенциальный мрак.
Мне страшно оттого, что рвется ум на части,
Но смысла жизни не поймет никак.
1907
***
В трёхтомных воспоминаниях Ильи Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь» имя Рюрика Ивнева не упоминается даже скороговоркой в списке других именитостей. Самое ранее свидетельство о нём нахожу в дневнике у Александра Блока. Этот эпизод Ивнев тоже подробно описывает в статье «Александр Блок на берегах Невы», опубликованной в книге «Часы и голоса» (1978).
«В 1911 году «его величество случай» поселил меня рядом с Александром Блоком, с его Большой Монетной — на Малой Монетной в маленьком деревянном особнячке, похожем на мальчика, заблудившегося в каменном лесу новых домов, стремительно выраставших на Каменноостровском проспекте за рекой Карповкой. Подумать только, Александр Блок проходит каждый день по улицам, по которым хожу я!»
Далее он пишет: «В шестидесятые годы я прочёл запись в дневнике Блока: «… ноября 1911 года. Приходил студент Ковалев с честными, но пустыми глазами». И я подумал, как опасно приходить к знаменитостям. А вдруг он написал «с выразительными, но лживыми глазами»? Это было бы куда неприятнее. Зато в письме ко мне, в котором он подвергал строгой критике мои стихи, он писал: «Всё, что Вы рассказали мне о себе, было гораздо живее и интереснее того, что Вы пишите».
Рюрику Ивневу на момент знакомства с обожаемым поэтом было 20 лет, а стихи пишет с одиннадцати. «Девушка по воду шла,/ Кувшин на плече несла. // Завидя меня смутилась, / Как серна. Остановилась.// И образ красавицы той,/ Казалось, манил за собой. // Стоял я, раскрыв свои очи,// Воспеть её не было мочи. // Взметнула опять на меня/ Глаза горячее огня.// И стан свой колебля волшебный, // Исчезла в горах, словно серна». (1902)
Пожалуй, это первое и одно из редких стихотворений, вызванных женским впечатлением. Женское начало у него будет воплощать всегда образ матери, и будет значимым также как для Блока. Кстати, у Клюева из женских образов тоже значимым будет образ матери.
…Я нашёл эту запись в дневнике Блока и перечитал: «16 ноября. Письма. Подарки. Днём — «ванна», студентик с честными, но пустоватыми глазами, жалующийся на редакторов, со стихами и прозой. Я его выпытываю».
Ивнев чуть отредактирует стиль, память его «сотрёт случайные черты», и эта встреча в его описании будет выглядеть уже вполне достойной для обоих поэтов. Эта стилистика блоковской записи ещё больше проявится в брезгливых воспоминаниях Георгия Иванова и во франтоватых воспоминаниях Евгения Евтушенко. А приём стирания «случайных черт» и стилистической правки (чистки) будет использован в романе «Богема» и воспоминаниях о Хлебникове, Маяковском, Мандельштаме, Шершеневиче, Мариенгофе, Кручёных…
Любопытно, конечно, какие стихи принёс Михаил Ковалев, тогда ещё он не Рюрик Ивнев (это имя увидит он во сне, горящее на книжке стихов «Самосожжение») на суд Александру Блоку? Я составил маленькую подборку из того возможного списка, перечитав стихи до 1912 года.
***
Дует с Невы ветерок,
Гудит пароходный гудок.
Сквозь синий туман видна
Выборгская сторона.
Всё, что знакомо мечтам,
Всё за рекою там.
Чёрной звездою горит
Пламя ненужных обид.
О, этот водный простор,
Мост и слепой разговор.
И над тяжёлой водой
Взгляд изумлённый твой.
Года ещё не прошло,
Как от меня унесло
Всё, чем я горько дышал,
Чем задыхалась душа.
1904
***
Гремела музыка всегда:
И в обречённом Порт-Артуре:
И в санитарных поездах,
В тупой тиши, грозе и буре.
Гремела музыка всегда,
Как вопль отчаянья и боли,
Как ошалелая беда,
В цепях попавшая в неволю.
Гремела музыка всегда,
Чтоб заглушить своё страданье,
Чтоб не осталось и следа
От смысла и существованья.
1905
***
Как солнце, воплотившееся в душу,
Сияешь ты всё время надо мной.
Я твой покой признаньем не нарушу,
Ни только словом — мыслью ни одной.
И это будет тем огромным счастьем,
Которому нет равных на земле.
Которое вне человечьей власти,
Вне вечных формул о добре и зле.
Я любящий без шума и огласки,
Прикованный мечтой к твоей судьбе,
Навеки твой, не требующий ласки,
Не требующий мыслей о себе.
Прости меня, что я коснулся всё же
Крылом стиха твоих волос и глаз.
Пусть на земле союз наш не возможен,
Но разлучить ничто не сможет нас.
1905
***
Люблю горбинки на носу,
Люблю кавказскую красу,
Восточной музыки прибой
И смелых всадников разбой.
Я помню вечер, как во сне
Всё умирало в тишине.
Я только видел танец твой
И слышал пенья сладкий вой.
Скользя по яркому ковру,
Я больше не приду к шатру.
Ушёл уже, как обещал,
Никто мне вслед не закричал.
И грезится мне до утра
Убор персидского ковра.
1911
***
Ты бежишь в неведомое будущее,
Может быть, от самого себя.
А твоё измученное туловище
Будто камни, на куски дробят.
Что тебе платформы, виадуки…
Жизнь кипит, как варево в котле,
Кто-то воет от щемящей скуки,
Кто бьёт бутылки на столе.
Пред тобой, как рыбка золотая,
Юность очень скоро проплывёт,
А за ней — испуганная стая
Огорчений, болей и забот.
Будешь ты бежать сквозь дни и ночи,
Выбиваясь из последних сил
И припомнишь море, горы, Сочи
И любовь, которую убил…
1911
Робость и неуклюжесть в других его стихах от технической неумелости, а также от того, что ему приходится балансировать между тем, что можно сказать, и тем, что нельзя. В них нет смелости Михаила Кузьмина, но страстность в стихах возрастает ещё сильней от робости. За некоторыми стихами проходит тень его кадетского друга Павлика Павлова.
В этих ранних стихах будут такие образы: «я россыпь золотых волос твоих в незримой типографии верстаю», «челюсти воздуха душат меня нежностью слоновой кости», «будто отдали в рабство, в чужую державу, мучая пыткой воды и огня, будто клещами крепостного права оторвали тебя от меня», «когда б зрачки мои могли снимать все, что я видел, и дарить мне снимки, два-три из них я, как осколком счастья, в своей душе навек бы сохранил», «хотим постичь мы в хаосе движенья, в гармонии неисчислимых числ, первопричину нашего волненья и нашего существованья смысл» и т.д.
***
В «Петербургских зимах» (1928) Георгий Иванова рисует такой портрет Ивнева, знакомство с которым состоялось зимой 1913 года: «картавя и пришипётывая», «вдруг стал в позу, точно балерина, собирающаяся сделать прыжок. Голова чуть набок, пальчики в сторону, ноги в третьей позиции. И быстро-быстро, нараспев, прошепелявил… Я — поэт Рюрик Ивнев. Это мои стихи»; «тоненькая, щуплая фигурка. Бледное худое, птичье лицо как-то подёргивается, голубоватые глаза близоруко щурятся»; «одет старательно и небрежно: костюм хороший, но помят, в пыли, на фалде прилипла нитка. Башмаки не вычищены, щёгольский галстук на боку. И растерянная улыбка, растерянное подёргивание «Что? Что?» — за каждым словом»; «Он кивнул и убежал, подёргиваясь на ходу. На кресле осталась забытая перчатка. Она была щёгольская, светло-жёлтой замши, на шелковой подкладке. Но для январской погоды мало подходила, особенно с распоротыми по швам пальцами…»; «Стихи его путанные, захлебывающиеся, развинченные. Жалко-беспомощные…»; «С некоторых пор Рюрик Ивнев — постоянный гость в «Бродячей Собаке». Он сидит ночи напролёт в нише красного камина, один, молча, часами… Перед ним на низком столике остывающая чашка чёрного кофе: вина он не пьёт. Он не любит читать стихи, когда его просят… — Послушайте, Рюрик, зачем, в самом деле, вы просиживаете здесь ночи? Ведь вам вредно… Он поднял глаза. В их водянистой голубизне мелькнуло тяжёлое что-то, «сумасшедшинка» какая-то… — Видите ли… В обыденной жизни я изнемогаю от сознания собственной нереальности. А здесь, в этой обстановке, призрачной, нелепой, я не чувствую этого… Я призрак, и кругом призраки… И мне хорошо…»; «титулярный советник Михаил Александрович Ковалев»; «припадая к стопам царя» от службы в войсках не отказывается…»
Мы видим, какой контраст между образом поэта в стихах и его восприятием в глазах его литературных знакомцев. В один ряд с мемуарами эстета-декадента Георгия Иванова я бы поставил воспоминания Евгения Евтушенко, проворного и гневного, ни в чём не сомневающегося, знающего праведные пути человеческой судьбы и поэтической славы.
Сравните эти два портрета Рюрика Ивнева — раннего и позднего — в исполнении таких разных художников слова — советского и антисоветского. В них один безвестный молодой поэт-эгофутурист, а другой уже старый поэт-имажинист, не сыскавший ни судьбы, ни славы, выставленный на посмешище русской литературы, заискивающе ищет знакомства с молодой знаменитостью. Я представлю пространный самовлюблённый текст Евгения Евтушенко в виде нарезки из цитат.
***
« — Товарищ Евтушенко? Позвольте представиться: Рюрик Ивнев, — раздался мягкий голос… <…> Он неловко переминался в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком по давно прошедшей моде, — последний раз я видел их в довоенном фильме «Подкидыш» на ногах у партнера Фаины Раневской, которому она адресовала знаменитую реплику: «Муля, не нервируй меня». <…> Мы с моим ближайшим товарищем в поэзии Володей Соколовым, только что читавшие друг другу свои новые стихи, вскочили, пододвигая стул нашему гостю, за сутулой спиной которого сквозь табачный дым проступили размытые видения Сергея Есенина, Николая Клюева, Анатолия Мариенгофа…<…> Он вежливо послушал наши стихи. Я не всё запомнил, что он говорил, но слово «преемственность»…<…> Я, к стыду своему, вспомнил только «Как сердце, вздрогнула машина парохода…», а продолжить не смог.
Но на мою просьбу помочь мне вспомнить дальше Ивнев пожал плечами:
— Да я и сам забыл. Столько лет прошло… Если позволите, я лучше прочту небольшой рассказ «Владивостокский старик».
Он раскрыл клеенчатый бухгалтерский портфель и достал, бережно разгладив, машинопись, пожелтелую от времени, как его седина.
— Я написал этот рассказ в 1926 году. Его хотят перепечатать в моем родном Тбилиси, да вот я в раздумье — поймут ли его сейчас <…>
Это был грустный рассказ о встрече на бульваре с одиноким стариком, рассказавшим притчу о главной (столбовой) дороге и боковых дорогах, которые могли бы стать главными и гораздо более интересными. Понимаю, почему эта притча всё больше мучила Ивнева к концу жизни. <…> Ивнев скоропалительно примкнул к большевикам, начав печататься в 1912 году в их газете «Звезда»: «Веселитесь! Звените бокалом вина! Пропивайте и жгите мильоны! Хорошо веселиться, и жизнь не видна, И не слышны проклятья и стоны…» Удешевленный Некрасов.<…> Но у Ивнева были и милые стихи, когда он от риторики пробивался к лирике. <…> Ивнев прочел такой стишок… <…> Лучшие стихи Рюрика Ивнева написаны на боковых тропинках, а всё, что написано на столбовой дороге, — сплошная напыщенность. Сердце его не ладило с инстинктом выживания, который иногда почему-то называют умом… <…> Но и ум его был заметно стреножен. Приводя факты своей работы в Смольном, он явно боится анализировать их с христианской точки зрения, прибегая к чуждой ему, если исходить из его же лирических стихов, логике революционной целесообразности, которая неубедительна в устах такого мягкого человека и продиктована лишь одним — чувством самосохранения. Но есть в его воспоминаниях и ценные крупицы правды… <…> Но как жаль, что Ивнев, который оказался внутри большевистской системы, став правой рукой Луначарского, так мало рассказал о том, что должен был знать. Он не мог не сталкиваться со Сталиным, Бухариным, Троцким, он не мог не видеть, как шло перерождение власти в самом аппарате, частью которого он был…<…> Любопытно, что Луначарский рекомендовал Ивнева в ЧК, от чего тот, если верить его воспоминаниям, отвертелся. Но что он делал во многих заграничных командировках? Он же не читал стихов в переполненных залах, как поэты нашего поколения, не давал интервью. <…> Есенин отметил, что Ивнев проявлял полное равнодушие к человеческим потерям. Неужели это правда? Может, от арестов и расстрелов люди деревенели и боялись задумываться над тем, что происходит, даже бегая с бумажками об этих арестах и расстрелах по кабинетам, лишь бы их фамилия не оказалась в списках. Ивнев — драгоценный свидетель…<…> Огромная часть его жизни проходила внутри политики, и я не верю, что он не понимал, что происходит вокруг него, да и с ним самим».
***
Прочитав эти два текста, едва ли кому захочется обратиться к творчеству Ивнева. У меня нет ощущения, что он пытается «застолбить» своё место в истории русской литературы. Поэзия стала для него формой самопознания — быть может, в духе гностической эстетики Гаманна, призывавший поэтов к познанию через творческую активность, через поэзию, через язык, который, будучи божественным по происхождению, воплощал для него единство духа и чувственности. Он писал: «Подобно человеку, который глядит в зеркале на своё лицо, а поглядев, забывает потом, какой у него вид, совершенно так же мы обходимся с древними. — Совсем другую позицию занимает художник по отношению к своей собственной копии. — Нарцисс (луковичное растение прекрасных умов) любит своё изображение больше, чем жизнь».
Любить своё отражение больше, чем жизнь… Навряд ли с этим положением согласился бы Ивнев. Нет, Рюрику Ивневу не свойственно нарциссическое самолюбование, хотя бы он и примыкал к эгофутуризму. Жалость к себе проявлял, разумеется. Ведь всякие любовные страдания идут от жалости к себе. Зеркало напоминает ему о смерти. В дневнике 1916 года читаю запись: «Утром, делая гимнастику в постели, заметил, как в зеркале мелькнуло отражение голых ног. Это мне напомнило почему-то о смерти. Явственно, явственно — прямо странно (не страшно, а странно). Одна дорога, один конец».
В следующей раздражённой записи этого же года Ивнев как бы прозревает в наблюдаемых им детишках человеческую подлость будущего времени, которую спустя двадцать лет будет проявляться в его поколении: «До чего омерзительно наблюдать за детьми, обезьянничающими с пакостью взрослых. Где-то идут расстрелы, где-то люди, забыв всё, кроме дурмана крови, уничтожают друг друга. И тут как тут дети, точно в зеркале. То и дело слышны со двора их крики: “стреляют, стреляют, стреляют”. А вот девочка, крошечная, еле на ногах стоит. Одной рукой — она держится за юбку какой-то женщины (может быть, матери), а в другой руке у неё деревяшка. Проделывая какие-то махинации пальцами, бессмысленно устремив вперёд свои детские неосмысленные глаза и глупо оттопырив губу, беспрерывно повторяет: “Паф, паф, паф, паф”. Нужно иметь по крайней мере столько “сознанья” сколько, сколько у дикого ребёнка, чтобы в чём-нибудь их обвинять. Однако, несмотря на полную нелепость моей злобы, эта злоба всё же обратилась именно на неё, на эту девочку, и через неё на всех детей за их полную беспомощность, за их “зеркальность”, в котором в невинном, но всё же в кривом и глупом виде отражена человеческая подлость. Здесь даже нечто большее, чем отражение. Здесь какое-то скрытое сознание, что и мы вырастем, и мы будем такими же, если не хуже и если успеем наверстать подлостями и убийствами наше глупое и “невинное детство”».
Текст Евгения Евтушенко полон для меня полуправды, двусмысленных намёков, домыслов, передёргивания, нелюбви. Он напитан слухам. Слухи трудно опровергать. Он обиняками обвиняет Ивнева то ли в безжалостности к «человеческим потерям», то ли в подлости, непонятно... По крайней мере, понимания в нём нет. У него каждая фраза пышет лакейской гневливой праведностью новообращённого. В этом воспоминании проявляется портрет автора, но не его героя. Главная претензия (которую я слышу у него) в том, что Рюрик Ивнев не рассказал, откуда он, Евгений Евтушенко, родом взялся как «советский поэт».
***
Без ропота, иронии и гнева
Смотрю на мир, огромный, без границ,
Волн океана горькие напевы
Сливаются с весенним пеньем птиц.
Умом объяв истоки всех истоков,
Брести всегда ты будешь наугад,
И ошибёшься всё-таки жестоко,
И не решишь, кто прав, кто виноват.
1952
Москва
А дело в том, что Ивнев не преуспел в историческом эксперименте по созданию советского человека в советской литературе. Роль его в этом незначительна, как и его роль в модернистской литературе. Хотя старался. Конечно, любопытна антропологическая трансформация лирического персонажа Ивнева от «падшего ангела» до «правоверного большевика», не переставшего воспевать «уклоны любви» до последних дней своей жизни. То есть, в любом случае он остался верен своей теме. У него была своя правота. Кстати говоря, он никогда не отказывался от своих стихов и поступков. Он поэт покаяния. В этом видится цельность его личности. Евтушенко признаёт в Ивневе не поэта, а только свидетеля эпохи, который, получается, чуть ли ни с расстрельными списками поэтов бегал по коридорам власти, чтобы спасти собственную жизнь, руководствуясь чувством самосохранения. Эти намёки серьёзные. И вопрос далеко не праздный: как он прожил эпоху сталинского террора? Заметил ли Рюрик Ивнев исчезновения людей в своём окружении — поэтов, художников, балерин?
После смерти Михаила Кузмина в 1936 году, был «арестован и расстрелян постоянный спутник последних дней его жизни художник Юрий Юркун» (Павел Басинский), а также давний-давний знакомый Рюрика Ивнева. Вот как зафиксировано их приятельство в дневнике Кузмина. «28 июня 1914 (суббота). Писал ленивенько. После завтрака хотел пройтись. Приехал Рюрик. Пошли. Хотели идти в павильон. Прискакал и Юрочка, получивший от Бонди (гонорар — А.Б.). Всё резвился. Катались даже на лодочке. Дома читались. Рюрик легкомысленен слишком. Пошли на музыку…»
Как отреагировал он на все эти события? На смерть Павла Васильева? На арест Евгения Геркена? Двадцать лет лагерей… О чём они разговаривали, когда встретились в Москве? Возможно, что стихи 1939 года, уже цитированные, «Безлюбый мир, свой бег останови», являются отзывом на эти тревожные события. Как быть счастливым в таких обстоятельствах? Ивнев уезжает из Москвы на Кавказ, в родной Тбилиси. Бежит подальше от греха? Или он исполняет там поручения от ГПУ, попутно занимаясь переводами осетинского эпоса и грузинских опер?
Евтушенко пользуется приёмом намёков. С комсомольской настойчивостью он требует от Ивнева христианского покаяния. Всё, что он находит в творчестве Ивнева, это «крупицы» поэзии и «крупицы» правды. Следовательно, во всём остальном корпусе его творчества ложь и риторика. Справедливости ради, отметим, что в одной из своих биографий Михаил Кузмин не называет Рюрика Ивнева в числе ценимых им современных писателей, куда входят Хлебников, Радлова, Вагинов, Ремизов, Юркун, Пастернак. Евтушенко требует от Ивнева свидетельства перед судом Истории, правды о Сталине и его окружении. И какие серьёзные требования могут быть от поэта, который «даже не второго ряда».
ЕСТЬ СЛОВА
Есть слова, которые не скажешь.
Их гораздо легче проглотить,
Не произносить совсем и даже
Постараться навсегда забыть.
Но слова живут, не умирая,
Не произнесенные слова.
Как молитва, как дыханье мая,
Как небес далёких синева.
Но они нас окрыляют снова
И возносят вновь до облаков.
Ты одно несказанное слово
Иногда в молчании суровом
Скажешь больше высказанных слов.
1966
В антологию «Строфы века» Евгений Евтушенко включил три стихотворения Ивнева, одно из них написано во Владивостоке. Там дана такая оценка творчества: «Примыкал то к эгофутуристам, то к имажинистам, и прожил до глубокой старости, не бросая пера. Его поэтический голос чем-то всегда напоминал мне певца Вадима Козина. Наследие его неравноценно, но блёстки поэзии рассыпаны по его слишком, может быть, раздутым книгам. В лучших своих вещах Ивнев преодолевает сладковато-мелодраматическую «романсовость», поднимаясь до высокого романса».
Если к кому и протянулась нить «преемственности» от Рюрика Ивнева, так это к поэту Владимиру Соколову, так что не случайно он вспомнил стихи старейшего поэта. Они удивительно созвучны, когда пишут о любви и природе, тонко чувствуют нюанс, и сквозь чувство у них прорастает такая философия, которую пытаются нащупать многие философы, хотя природа любви у них будет разной. Их интимная мелодия не будет соперничать друг с другом, и почитайте их стихи по очереди, раскрыв книги обоих поэтов.
Владимир Соколов
О, что мне делать с этим бедным даром —
Влюбляться в окна, синие, как небо,
В сосульках, что повисли на карнизах,
Кривые и блестящие, как сабли, —
Во всё, что нам даётся жизнью даром,
Но что для сердца делается хлебом —
И ветки скрип, и вечер тучек сизых,
И снега шелест, и улыбка чья-то…
1948
Рюрик Ивнев
Приходит конец неизбежный, и всё же
Ты смотришь в окно, как юнец беззаботный,
Которому солнечный зайчик дороже
Бесчисленных книг в золотых переплётах.
Ты всё забываешь, как будто и не жил,
Встречая улыбкой закат и забвенье.
И память тебе возвращает всё реже
Четвёртые копии всех ощущений.
1967
***
…С неустанной любовью к жизни Ивнев отслеживал и оттенки ощущений, и гаммы чувств, которые вырастали в его стихах в тонкие движения мысли.
У каждой мысли есть свои оттенки,
У ощущений — собственные гаммы.
И, как мы ни стараемся упрямо
Поймать их магнетические стрелки,
Они таятся за двойною рамой.
Ни сочетанье опыта и знанья,
Ни поступь торжествующей науки
Не помогают нашему сознанью
Любовь слепую отделить от муки.
А иногда, вне всяких ожиданий,
Какие-то неведомые токи
Сквозь лес души проносятся, как лани,
Ломая все понятия и сроки.
По-прежнему себя не понимая,
Слова и звуки пропуская мимо,
Мы чьи-то руки мысленно сжимаем
С волненье, никак не объяснимым.
1967
Образ времени как неподвижной снежной пустыни в этом стихотворении был навеян, по-видимому, его впечатлениями о дальневосточном путешествии, когда ему пришлось преодолевать триста километров на лыжах по камчатской земле.
Не время движется, а мы —
Летим стремительно на лыжах.
Оно, рождённое из тьмы,
До исступленья неподвижно.
А мы в бездумном ослепленье,
В изнеможенье до зари
Перечисляя поколенья
И создаём календари.
Какая жалкая затея,
А время ныне, как и встарь,
Глядит с улыбкой Прометея
На муравьиный календарь.
И всё же верит человек,
Любя и ненавидя ближних,
Что Время, вечное навек,
До исступленья неподвижно.
1966
Однако время как образ воспоминания становится внезапно подвижным и стремительным, когда мысль поэта едва озаряется отсветами прошлой любви. «Просто вспомнился сон мне, мелькнувший когда-то,/Уссурийская ночь, оснеженные брови/ И последние алые брызги заката/ Словно капли твоей несмываемой крови». («Человек незнакомый», 1971).
УССУРИЙСКАЯ НОЧЬ
Мы разошлись, но мне не верится,
Что, память, сердце оживив,
Не вспоминаешь ты метелицу
И людом закованный залив.
И что ни разу сердце тёплое
Не вздрогнуло хотя б на миг,
Припомнив, как неслись мы по полю,
Упрятав лица в воротник.
Ночь уссурийская, морозная,
Безмолвием лаская нас,
Казалась нам весною позднею
Иль ранним летом в этот час.
Не верится, что наше прошлое
Не жжёт огнём твою семью,
Не прорывается непрошено
Сквозь всё спокойное, хорошее,
Что окружает жизнь твою.
Но если вдруг полузабытое
Ты не захочешь вспомнить вновь,
Т и под мраморными плитами
Тебя найдёт моя любовь.
1966
***
Рюрик Ивнев проживал свою жизнь с подробным вниманием к бытию, а вовсе не к тому, что называлось «советской действительностью», в которую он врастал, примирялся и, в конце концов, слился, но вовсе не мерил свою жизнь пятилетками. Социалистическим реализмом его стихи не пахнут. Он не вскакивает на паровоз, который мчится в коммунизм. Разумеется, он пытался не отставать от социализма, вначале слал воззвания «Немецким рабочим» (1918), затем слал гневные письма «Западным Златоустам» (1967). В гробу славил Ленина, в гробу славил Кирова. Кстати, сравним два стихотворения, написанных в траурном январе 1924 года.
***
Я вижу тысячи голов,
Склонённых в горечи и плаче.
Я знаю — будет много слов
И вдохновенных, и горячих.
Но никому не рассказать,
Что было в нём — простом Гиганте,
Как мог он новый мир создать
Из вечно старых слов: «Восстаньте!»
И в тысячах статей и книг
Умы, как птицы, будут биться,
Чтоб этот гениальный лик
Мог людям снова повториться.
Его поймут два существа:
Дух коллективного Поэта
И овдовевшая планета,
Чей вечный траур — синева.
***
За окном бесконечная вьюга,
Воздух в белое разодет.
Мне хотелось бы верного друга
И тёплый клетчатый плед.
Чтоб лежать, ничего не видя,
Снег, за окнами пой и кружи,
Как в Жюль Верне или Майн Риде,
Невозможное пережив.
Чтобы видеть во сне разлуку,
Друг от друга быть вдалеке,
Но, проснувшись, почувствовать руку,
Руку друга в своей руке.
И опять под свистящую вьюгу
Засыпать! Ах, как нежен плед!
Мне хотелось бы верного друга
Не на год, а на много лет.
В этих мечтах о «счастливом домике» звучат кузминские отголоски: «Нам философии не надо/ И глупых ссор,/ Пусть будет жизнь — одна отрада / И милый вздор».
Пограничное существование поэзии Рюрика Ивнева вызывает подозрительность обоих лагерей. В жизни он был как бы причастен истории, но эпос не его стихия. Ему было не комильфо с эпохой всего двадцатого столетия. Ещё в ранних стихах «Корабль гибнущий» (1904), «Канун революции» (1906) он нарисовал образ времени, и всю жизнь вносил в него поправки. Первая его публикация в большевистской газете «Звезда» была с увещеваниями к сытым и довольным.
Время было грозовое («Расцветают кровавые лилии/ И доносится жалобный стон»), а литературные нравы были салонными («На лице остатки грима,/ и манжеты у меня кружевные», 1911). Конфликт души и времени — основной конфликт его поэзии протянулся на долгие годы, и зачастую он шёл на поводу у великих событий, ибо они были больше его души.
Прошли годы, и душа его, интимными путями осмысляя Историю как Бытие, стала соразмерной Времени. Когда всё соединилось в его памяти, он нечаянно почувствовал присутствие Духа.
***
Что ты вспомнил в бурном океане
Дней, секунд и призрачных веков,
Лишь заметил в голубом тумане
Очертанья чёрных берегов,
Жёлтую клеёнку на диване,
Палевые розы на столе,
Терпкое дыханье серной бани,
Детский лепет о добре и зле.
Лик незабываемый Кассандры,
Птичий крик среди камчатских скал.
Или вспомнил только олеандры
В комнате наёмной и вокзал.
Чтоб ни вспомнил, это только нити,
Нити ткани дивной и большой,
Что — хотите или не хотите —
А зовётся мировой душой.
1951
Его поэтический путь называется самосожжением. Жертвенным его назвать нельзя, скорее — покорным самоотречением. Он не воин, что не означает отсутствие мужества. Перед мужеством он преклонялся. Однако это мужество ни от чего не спасало: ни от беды, ни от голода, ни от смерти. В мужестве он хотел видеть любовь, а точнее сказать милость. Любовь как милость к падшим. Он хотел, чтобы это мужество и эта любовь шли рука об руку. Время не знало милости. Наверное, дневники его расскажут, как наступало понимание своего времени. К концу жизни он уже стоял вровень со своим столетием. Тень истории уже не пугала его как прежде.
***
Зачем мечтать о невозможном чуде?
Оно уже свершилось под луной.
Как рыба на необозримом блюде,
Огромный мир лежит передо мной.
И понял я его порывы, спазмы,
Его молчанье и звериный вой,
Его непоборимые соблазны
И дух природы мёртвой и живой.
Но что мне делать с этой страшной тайной?
Она, сверкнув, сожгла меня дотла.
И нет меня, есть только день случайный,
Забывший всё, что жизнь ему дала.
29 марта 1952, Москва.
Как бы он ни заворачивал свою классическую музу в советскую шинель, он порой неловко проговаривается, совершает идеологическую оплошность. Для него подлинное социальное равенство обнаруживается вовсе не социалистической реальности, которую должен отражать всякий советский художник, а… — вот уж ирония! — в городской общественной бане. Стихотворение 1930 года так и называется — «В бане», где люди хотя бы на час равны друг перед другом. Правда на это стихотворение найдётся аллюзия из персидско-таджикской поэзии с её пленительными отроками, а именно Джами: «Почтенный старец в целях назиданья поведал притчу мне о пользе бани…»
Это двусмысленное, амбивалентное существование — как в искусстве, так и в обществе — не могло не остаться подмеченным. Он стал объектом художественной пародии Константина Вагинова романе «Козлиная песнь» под его настоящим именем Михаила Ковалева. Этот роман был опубликован в ленинградском журнале «Знамя» в 1927 году. И хотя автор во втором издании призывает читателей не искать прототипов в жизни, трудно пройти мимо такого очевидного намёка на реальные лица. На узнавание персоналий рассчитан первичный интерес читателя этого романа как один из игровых карнавальных элементов бахтинской теории смеховой культуры.
Слухи могут испортить любую репутацию, особенно сексуальные. В стиле салонного интеллектуального трёпа написана книга-путеводитель «Другой Петербург» К.К. Ротиковым. Автор этого произведения позаимствовал свой псевдоним у героя романа «Козлиная песнь» Константина Вагинова, частенько захаживавшего в салон Михаила Кузмина. Герой Вагинова был коллекционером безвкусицы.
В некотором смысле книга «Другой Петербург» (2000) может послужить своеобразной воровской «отмычкой» для многих произведений. Во второй половине 20-х годов прошлого столетия в Ленинграде появились такие романы и повести, как «Скандалист» (1927) В. Каверина, «Любовь без любви» (1925, «Открытый дом» (1927), «Герой романа» (1928) Р. Ивнева, «Сумасшедший корабль» (1931) О. Форш. Критики называли эти произведения «романами с ключом».
В петербургском путеводителе К.К. Ротикова, написанном по слухам и сплетням, несколько напоминающем стилистику романов К. Вагинова, наш поэт представлен в комическом свете. «Поэт, конечно, не бог весть какой; что называется третья волна, но да, в интересующем нас отношении точно был, причем весьма типичен. Отец его был губернатором, потом служил в Государственном контроле, так что Рюрик принадлежал, так сказать, к служилой аристократии. Сам где-то числился в канцелярии и справно там отсиживал. Но в неслужебное время становится богемным художником с несколько даже опасными наклонностями. Одно время был его любовником некто Всеволод Леонидович Пастухов, пианист и литератор, года на три моложе Рюрика (это уже поколение 1890-х годов). Вспоминал он, как в одну из ночей на квартире Рюрика, когда много было выпито и переговорено, хозяин вдруг глянул на гостя сумасшедшим взором и сказал: «Валя, ты такой хороший, и я боюсь, что тебя испортит жизнь, я хочу теперь же, сейчас же убить тебя». В самом деле — вынул заряженный пистолет. Так напугал юношу, что тот перестал к нему ходить и вешал телефонную трубку, когда Рюрик пытался позвонить. Характерно, что после революции наш декадент стал у большевиков служить по снабжению, заодно брошен был своей партячейкой на организацию «группы имажинистов». Никогда не сидел, ни в чём не обвинялся и дожил до девяностолетия, с несколькими сборниками комсомольских стихов».
Вот так, походя, создаются сомнительные репутации. Надо сказать и сам Рюрик Ивнев корит себя в дневниках за злословие. «Я заметил в себе очень дурную черту: правда, без злобы, но все же я говорю гадости про лучших друзей за глаза, т.е. но про всех, и про многих, которых, правда, и люблю, и уважаю, а для “красного” словца гадость готова» (1916). Сплетня, как уловка мещан, стала ходовым литературным приёмом жанра анекдота, воспоминаний и литературных статей.
***
Так вот она — смертельная любовь,
Благословенное проклятье.
Тускнеет разум, холодеет кровь,
И кожа падает, как платье.
И кости — вот уже — обнажены,
Омыты гнойной поволокой.
И чувства все на злобе сожжены
Любви слепой и однобокой.
Так вот он гвоздь, сверлящий плоть мою,
Сулящий мне бессмертье и неволю.
Весь жар я звуку отдаю,
Да синеву безоблачному полю.
1919, ночь на 1 января
Не стоит доверять такого рода веселящим текстам с душком, удостоенным хвалебной рецензии Татьяны Толстой за карнавальный стиль, достаточно обратиться к дневникам самого Ивнева, чтобы не поддаваться превратным мнениям и недостоверным свидетельствам и анекдотам. Его стихи будут продолжением дневников. Он не публичный поэт. У его стихов, чуждых публичности, дневниковый характер. Это своеобразная летопись эволюции души, тонких сердечных движений, мучительных признаний, философских прозрений. Конечно, если за текстом К.К. Ротикова видеть только «артистическое озорство, мистификации», «маски, танцующий язык, сплошное эротическое бланманже», как вкусно говорит Татьяна Толстая, то, разумеется, этот путеводитель мы должны воспринимать как художественное произведение, смущающее нас претензией на документальность и историчность. Оно, пожалуй, стоит в ряду таких как «Петербургские зимы» Георгия Иванова или романов Анатолия Мариенгофа «Циники».
Так или иначе, этот как бы пародийный душок сопровождает реального человека по имени Рюрик Ивнев по жизни. В литературных подворотнях о нём, как о поэте (который в действительности продолжает в поэзии психологическую линию Ахматовой и наследует кларизм Кузмина), говорят с большой долей иронии и скепсиса. Можно с уверенностью сказать, что его поэзия никем не прочитана.
В 1932 году Ивнев и Кузмин вместе переводят либретто «Дон Карлоса» и «Фальстафа» Верди. Традиция ясного, прозрачного и психологичного и чувственного стиха дотянется до Владимира Соколова и Бахыта Кенжеева… Созерцатель по природе своего мышления, Рюрик Ивнев не годился на роль глашатая какой-либо эстетики, теории или идеологии. В последней прижизненной книге «Часы и голоса» (1978) образ Рюрика Ивнева окончательно приобретёт советский глянец, а советский лирик Степан Щипачёв, тогдашний председатель московской писательской организации, напишет предисловие, в котором тоже сочувственно отметит: «как-то получилось, что имя его все эти годы было в тени». Как-то так получилось… Эти два поэта уравняются в литературных рангах. Ивнев был самым первым председателем Союза поэтов. Они сентиментальны и чувствуют природу. Если у Рюрика Ивнева это чутьё обрамляется философской созерцательной мыслью, то у Степана Щипачёва — советским гражданственным пафосом.
***
Американский исследователь русского футуризма Владимир Марков, с недоверчивостью отнёсшийся к обращению Ивнева в большевики, сурово характеризует раннее творчество поэта:
«Рюрик Ивнев (псевдоним Михаила Александровича Ковалева, (1891—1981) родился в Тифлисе, в семье военного, и был ещё одним не лишённым таланта другом Шершеневича. До революции Ивнев имел в поэтических кругах определённую репутацию, после революции присоединился к имажинистам (во главе которых стоял Шершеневич). До недавнего времени о Ивневе почти не вспоминали. В издательстве «Мезонин поэзии» вышла книга его стихов «Пламя пышет»; в ней он — импрессионист, улавливающий мельчайшие движения своей больной души и каждую подробность окружающего мира. Этот мир — не обязательно город: Ивнев — единственный поэт «Мезонина», увлекающийся сельскими пейзажами (с особым пристрастием к пристаням). Поэзия Ивнева восходит к Александру Блоку и Михаилу Кузмину. Он — один из немногих русских поэтов-мужчин, стихи которого напоминают стихи Ахматовой. Следующие две строки книги «Пламя пышет» вполне дают представление о его творчестве: «Я в душе своей, как в земле изрытой, / Копошусь руками измученными». Ивнева болезненно влекло к страданиям, и не только к своему собственному, но и к чужому («Гибель кучера»). Ритмы разговорной речи в акцентном стихе (так называемом дольнике) и стихотворные строки разной длины не могут не привлечь к себе внимания исследователей русской поэзии, зато встречающиеся порой необычные рифмы и неологизмы выглядят данью репутации футуриста. В действительности Ивнев особого интереса к словесному эксперименту не проявлял. В 1913 году Ивнев издал в Москве первый «лист» (небольшой сборник стихотворений) «Самосожжения» — вероятно, самого характерного своего сочинения. Здесь жалость к себе, и болезненное отвращение, и что-то вроде молитв, и надежда на раскаяние и очищение души. Ивнев нередко пишет о Святой Руси и её святынях, но всюду в его поэзии господствует один и тот же мотив: «Господи, почему я такой плохой?». Второй «лист» «Самосожжения» был издан в 1914 году в «Петербургском глашатае», третий в 1916 году в «Очарованном страннике», после чего, добавив к трём «листам» стихи из других публикаций, Ивнев выпустил в Петрограде в 1917 году отдельную книгу под тем же названием». ( Стр. 97-98)
«Книга ещё одного бывшего члена «Мезонина поэзии» Рюрика Ивнева «Золото смерти» была издана «Центрифугой» в 1916 году. Стихи Ивнева пронизаны мотивами отчаяния, безнадёжности, разложения и грязи и мало что добавляют к уже известному нам образу поэта. Все эти мотивы нагромождены в книге без малейшей жалости к читателю. «Золото смерти» — одна из самых декадентских книг в русской поэзии, где городское предместье служит фоном для описания подробностей болезни и смерти (больница, самоубийство, могильные черви, и т.д.), кульминацией которых служит «слово сахарное — умру». В общем, совершенно не футуристическая поэзия. Последняя дореволюционная книга Ивнева — уже упомянутый сборник «Самосожжение» (Петроград, 1917), составленный из трёх ранее изданных брошюр под тем же названием. На протяжении сотни страниц Ивнев чередует мазохистские и истерические стихи о своей греховности с не менее истерическими мольбами к Богу. Иронический итог поэтической деятельности Ивнева в канун революции: вскоре он станет секретарём Луначарского и с энтузиазмом (по крайней мере, внешним) примет революцию. Ивнев сыграл довольно важную роль в имажинизме, во главе которого стоял Шершеневич, после чего взялся за литературную подёнщину. Если не считать переводов грузинских поэтов, Ивнев вновь выступил как поэт только в 1940 году; после Второй мировой войны он издал три стихотворных сборника». Владимир Марков «История русского футуризма» (1968. США), стр. 228.
***
Вот ещё одно зарубежное суждение из русского «Лексикона» Вольфганга Казака: «В советскую литературу Ивнев вошёл в тени имажинистов. Его значение как в поэзии, так и в прозе невелико». На чём основано это суждение? Гордон Маквей, английский славист, опубликовал статью «Чёрное и золотое: поэзия Рюрика Ивнева» («Славянские записки Оксфордского университета, т.4»), в которой будут даны иные оценки.
Вопрос в следующем: чем определяется значение поэзии? Единственно: словом, словом как таковым. Не приёмом, не эстетикой, ни поэтикой, ни философией, ни идеологией — это вторичные элементы, они наслаиваются на слово, уводя его от подлинности. Единственно с чем может соприкасаться слово — это только с чистым бытием.
Пожалуй, можно сказать, что Рюрику Ивневу не очень-то просто было взрастить своё слово в потоках многочисленных эстетических теорий, которыми бурлила русская модернистская литература. Ни у кого он не шёл на поводу, и теперь это вменяется ему в вину. Он не чурался публиковаться в противоборствующих изданиях. И, видимо, «эта широта взглядов» импонировала, как уже было замечено, Борису Пастернаку.
Странно, что он, «вольный стрелок» или «перебежчик», не оказался однажды хотя бы на пороге цеха акмеистов, как Георгий Иванов. Второе издание «Камня» Осип Мандельштам дарит Ивневу с такой надписью: «Рюрику Ивневу с нежным увещеванием быть поэтом. Осип Мандельштам. Москва. 25 января 1916 года». Валерий Брюсов в статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» (1922) писал: «По какому-то недоразумению, в списках имажинистов значится Рюрик Ивнев («Солнце во гробе», 1921 г.), стоящий на полпути от акмеизма к футуризму».
Очевидно, что репутация его как поэта ещё не утвердилась. Скорее всего, Рюрик Ивнев, чисто по дружбе, придерживался суждения Михаила Кузмина о сомнительности существовании всякого рода школ и схем, чужеродных подлинному творчеству. В «Чешуе и неводе» (1922) он говорил, что «акмеизм так туп и нелеп, что этот мираж скоро пройдёт». А если он околачивался в том или ином поэтическом цехе, то, видимо, из человеческих привязанностей и симпатий, как, например, с имажинистами, Есениным и Мариенгофом. То же самое относится к экспансии советской идеологии на художественные умы. Притом, что у него найдётся несколько советских стихотворений, его поэтическое слово не подверглось тотальной советизации, как у Николая Асеева. Историю не переплюнуть, и своё место в ней он обозначает рядом стихотворений, которые прежде выставлялись в его книгах на передний план, а иначе существовать в советской литературе было невозможно. Эти стихи были искренними.
НЕЖНЫЕ СЛОВА
От нежных слов мне делается страшно,
От их потока убегаю я.
Куда вернее грубый голос пашен
И пахнущая травами земля.
Всё остальное — завитки барокко,
Посыпанная сахаром вражда
И льющаяся по холодным строкам
Напрасно подгорелая вода.
1966
Корнями его поэзия уходит в девятнадцатый век, а то и в восемнадцатый сентиментальный век, знавшего вкус счастья. Дурным вкусом считалось любить Семёна Надсона. Линию русского классического стиха он протянул до наших дней. Так называемый эгофутуризм Рюрика Ивнева с его культом страдания — от поэзии Надсона, почти безобразной и неметафорической.
В дневниках 1907 года он признаётся в любви к нему. 11 января появляется такая запись: «Сегодня перечитывал биографию Надсона. Боже, что это был за человек, я его считаю святым; настоящим святым, разумеется, не таким, как разные Серафимы Саровские и т. п. Да, он человек не от мира сего — про него это можно сказать смело. Он был моим идеалом и будет всегда…»
Ивнев был верен себе. Понятно, что в детстве его были заложены его художественный вкусы. И хотя не обошлось не без влияний, они мало изменились в самой своей сути: правдивости и психологической точности он учился на повестях «Детство», «Отрочество», «Юность» Льва Толстого; чувство греховности, сострадания и сентиментальность шло у него от повестей Достоевского. На склоне лет, за двадцать два дня до своего девяностолетия, Рюрик Ивнев сокрушался:
Ах, как жаль мне, что сентиментальность
Чуть ли не в порок возведена,
Как приятны иногда банальность,
Сладкий вздох и жёлтая луна
Тополь тонкий серебром окутан;
Словно птица в воздухе ночном,
Имена, которые в минуты
Нежности друг другу мы даём!
С настоящим они не схожи,
В святцах не ищи — не найдёшь,
Их рождает тёплый запах кожи
И неосязаемая дрожь.
Только мы с тобою понимаем,
Что любовь сильнее всех оков,
И когда друг друга обнимаем,
Не боимся самых нежных слов.
Даже если полчища поэтов
Окружили бы меня кольцом,
Говоря: мы испытали это, —
Я бы рассмеялся им в лицо.
1 февраля 1981 г. Москва. Сретенка.
***
Среди младших имажинистов был поэт Овадий Савич (1897—1967). Известным его сделали переводы испанской поэзии. В 1922 году он написал заметки «Имажинист». В них образ Рюрика Ивнева мне представляется более правдивым, хотя и аллегорическим. Я приведу отрывок из его статьи:
«…Кризис поэзии — аксиома. Быстрота жизни подчёркивает её. Услышанное в кафе испаряется в холодной уличной ночи, не оставляя следа. Случайное прочтение скользит по льду восприятия. Какими гвоздями вбить стихи в засоренную голову? Нужен трюк. Это поняли имажинисты. И трюк нашли — образ. Приём не новый, но на привычном легче работать и привлечь внимание. Цель достигнута — внимание привлечено. Трюк как таковой уже талантлив, раз достиг цели. Есть ли что, кроме трюка?
Содержание поэзии извечно. Отсюда парадокс — поэзия не имеет содержание. Приёмы разнообразны, но различны по эпохам. Второй парадокс: новый приём — новая поэзия. Вряд ли интересна полемика по идеологии, но ясно: один приём — приём в единственном числе — этого мало для поэзии, как мало и голого приёма, поэтому напор на образ я назвал трюком. Ясно и второе: талант рвёт путы школ. Живучесть имажинизма в том, что каждый из его столпов в идеологии противоречит другому (Шершеневич 2X2=5 — разногласие между ними и Есениным), а своими стихами — часто и самому себе. Идя под одним флагом, имажинисты, каждый в себе, несут живую душу. Эта душа любопытна вне школьной дисциплины… Мне кажется правильной характеристика этой души, данная Р. Ивневым («Четыре выстрела в Есенина, Кусикова, Мариенгофа, Шершеневича» М. 1921). Поэзия болезни — ещё не больная поэзия (Верлен Даревский). Зв цинизмом — вечное искание, постоянная готовность учиться, и мэтр школы — на мой взгляд — едва ли не первый сменит свой флаг в новом искании. Последний из магистров ордена — Р. Ивнев. Почему, собственно, он имажинист, неясно, вероятно и ему самому, — вероятно, только по убеждению. Стихи его остались по образности и конструкции теми же, что и до вступления в орден, развиваясь лишь в силе и выразительности. Р. Ивнев облюбовал лишь одну область — кровавое покаяние. Вечно кровью кается он в стихах, и последняя книга — «Солнце во гробе» — тёмно-огненный вопль сгорающей в Боге и жизни души. Ивнев ещё замкнутее и малодоступнее Мариенгофа. Но то, чем Шершеневич порой метко, порой цинично, порой лирично, и всегда современно, пусть улично современно, торгует оптом и в розницу, — это Р. Ивнев даёт стелющимся по земле огнём покаяния Каина. Так братьями Карамазовыми идут четыре магистра: Алёша — Есенин, с клейкими листочками — молоком берёз, инок, который может когда-нибудь зарезать под разбойный свист; многодумный, многотрудный аристократ Иван — Мариенгоф; кровью кающийся Митя — Ивнев — и треньканьем гитары заглушающий тоску; лирический идеолог цинизма Смердяков — Шершеневич». (Вопросы литературы, 1989, №12)
***
В коллективном портрете Рюрика Ивнева будет не хватать несколько штрихов от самого идеолога имажинизма Вадима Шершеневича, которые я позаимствую из его письма к поэту. Это письмо Рюрик Ивнев приводит полностью в автобиографическом романе «Богема» (1981), который посвящён жизни художественной богемы в переломный момент в истории страны. Это время его сотрудничества с Луначарским, дружбы с Есениным и Мариенгофом. А вот фрагмент письма: «В имажинизме ты играешь роль блудного сына <…> словно переменчивый как лунный блик. Но надеюсь, что ошибкой в тебе был уход от нас, а не приход к нам <…> В рядах боевого имажинизма, среди имажинистов первого разряда, на твою долю выпала тяжёлая роль <…> Если Мариенгоф — жокей имажинизма, если Есенин — инженер имажинизма, если Кусиков — придворный шарманщик имажинизма, то на твою долю выпала обязанность быть архимандритом нового течения. Я не шучу. В тебе зажигается религиозное начало имажинизма. Без веры и без религиозного самосознания нет человека. Без религиозного песнопения нет идеи. Душа без тела — вот поэзия имажиниста Рюрика Ивнева… С огнём у тебя самые приятельские отношения… Ты Рюрик Огневич <…> Ты унаследовал от огня не только его тишину <…>, но и его бесформенность <…> у огня нет формы, а есть только бытие и вариации…»
В другом месте Вадим Шершеневич, будучи где-то в Барнауле, в эвакуации, вспоминает: «Скромный студент-юрист М. Ковалев в тёмном углу прочитал мне два стихотворения и рассказал о себе. Впоследствии он стал поэтом Рюриком Ивневым, всегда куда-то спешашим и не доделывающим своих дел, как и не дописывающий стихов… Я его помню и по-детски люблю».
«Когда день, как у больного мокрота,/ И только на полотнах футуристов лазурь./ С Вами хорошо, Рюрик,/ Говорить о маленьких поэтовых заботах./ С Вами вообще хорошо и просто./ Вы так — на свои стихи похожи, — / Входите в сердце нежной поступью, / Словно во время действия в ложу», — писал Мариенгоф в ноябре 1918 года.
***
И вот этот самый человек, фигурирующий в романе Анатолия Мариенгофа «Циники» под псевдонимом Рюрика Ивнева, спародированный в романе Константина Вагинова «Козлиная песнь» под его собственным именем Михаила Ковалева, приезжает к берегам Тихого Океана, во Владивосток, где уже побывали Николай Асеев и Сергей Третьяков, его собратья-футуристы по «Мезонину поэзии».
Он приезжает в сентябре 1926 года, чтобы работать в филиале хабаровского издательства «Книжное дело». Как родилось это решение? Что за надобность ехать в такую даль? Ну, а какого именно числа он приезжает? Восстановим события по стихам.
22 августа 1926 в Москве записано стихотворение «… Всё исчезает, меркнет тает, / Только сердце, сердце одно/ Другого сердца удары считает/ Сквозь горячее полотно».
30 августа он пишет в пути: «Всё в этой жизни только дробь, / А целое — лишь эти цепи, —/ Об этом говорит мне Обь, / Река широкая, как степи, /Суровая, как монастырь, / Угасшего средневековья, / Об этом говорит Сибирь, / Пропахшая стальным здоровьем. / О, неужели, только тут, / В движеньях гаснущего лета, Найдутся люди, что поймут / Широкую любовь поэта?»
В Хабаровске делает остановку. «Мы разбирали вещи, Точно парус, / Чуть колебалась штора на окне./ Едва успел приехать я в Хабаровск, / Как он знакомым показался мне.// Твоя рука моей касалась/ Не для того ль, чтоб сердце освежить?/ Я на тебя взглянул. Мне показалось, / Что я впервые начинаю жить».
Вот с этим чувством он отъезжал во Владивосток. Что-то ещё влекло его к восточным окраинам, пограничным с Китаем. Что-то ещё… За год до поездки к берегам Тихого Океана он написал стихотворение:
***
Не сон ли восточный мне снится,
Навеян твоим говорком?
Пришёл ты с китайской границы
И, может быть, даже пешком.
Смотрю и глазам не верю,
И радуясь и скорбя.
Тобою Россию измерю,
Россией измерю тебя.
Не крикну я: «Мимо, мимо
Промчись ты любви моей».
Всё то, что недостижимо
(Все знают) куда милей.
И я, умирая от боли,
В тебе воскресаю опять,
Чтоб воздух любви и неволи
Одними губами вбирать.
Так пусть же, когда засыпая,
Забрежу твоим говорком,
Приснится мне солнце Китая
И русское поле на нём.
1925
Очевидно, что эти стихи были посвящены Павлу Андреевичу Павлову, его другу по кадетскому корпусу в Тифлисе, герою гражданской войны, утонувшему в 1924 году в реке Дзянцзын в Китае. В дневнике от 1916 года Рюрик Ивнев упоминает много прошлых события, связанных с именем его друга по Тифлисскому кадетскому корпусу Павлика Павлова: «Вот и кончилась московская жизнь. Кончив экзамены я уехал отдыхать. Поехал от Ярославля по Волге до Царицына, поездка была очень хорошая, я вспоминаю о ней с прекрасным чувством. Из Царицына я проехал в Ессентуки, здесь пробыл несколько дней с Диной Петровной Ведерниковой, с которой познакомился на Волге и сошёлся. Потом мы с ней повздорили, да и всё равно мне надо было в Тифлис, и я уехал. В Тифлисе я поселился у Павловых и уже начал ходить в Судебную Палату, но вдруг почувствовал отвращение и к Палате (я там был всего раз) и, главное, к жизни тифлисской, которая меня допекала. Я буквально изнемогал от неё. Тогда я написал маме в Карс и поехал к ней. В Карсе я пробыл часть лета и решил ехать в Петербург. Служить в Тифлисе я не хотел. Мама меня не очень отговаривала и вот с двумя письмами к двум двоюродным дядям (П.А. Харитонову и П.М. фон Кауфману) я поехал в Петербург. По дороге я заехал к дяде Жоржу в Аджикент.
В июле началась война, и я сейчас же вернулся в Петербург. Здесь я поселился на Невском 55 у м-ме Демаре, знакомой тёти Оли. У этой изумительной, энергичной, умной, добрейшей француженки я прожил бы, вероятно, долго, если бы не решил поехать в длительную командировку в Свеаборг. Я уже собрался ехать, как заболела мама. Это было в октябре 1914 г. Я поехал в Тифлис. Мамочке благодаря Богу стало немного лучше, она уже оправилась, и здоровье её было вне опасности, хотя она была очень слаба, у неё была сильнейшая малярия. Пробыв в Тифлисе несколько дней, я вернулся в Петербург и перед самым выездом в Свеаборг, заболел. Болел я долго, лежал в Ортопедическом институте (комната у Демаре числилась за мной). Лишь в начале февраля 1915 г. я немного оправился и смог поехать в Финляндию. Я распростился с Демаре и уехал в Свеаборг. Там я пробыл недолго, так как болезнь моя ещё не совсем прошла, и мне было трудно целый день носиться по разъездам, а вечером сидеть в душной военной канцелярии. Я съездил в Петербург и устроил моё откомандирование обратно. По возвращении в Петербург, а конце февраля устроился на полном пансионе в Павловых, у которых освободилась комната тётушки Павла, переехавшей к сыну. Павловы жили на Сиимеоновской (№ 11), где у них была своя библиотека. Это время было, несмотря на мою не проходившую хворость, очень хорошим. Вспыхнула с ещё большей силой любовь М. Мы часто встречались. Это был расцвет нашей любви (вернее моей) и умирание (конечно умирание не любви, а отношение встреч). Здесь же произошло единственный раз наше сближение, если это слово подходит тому, что было.
Летом я поехал лечиться на кумыс в Царский Дар, в Самарскую губ. (на границе с Оренбургской). Серёжа Кочкуров (роман, нежная дружба). Вернулся в августе и снова к Павловым, но уже на новую квартиру (старая была ужасно холодной) на Моховую ул. № 27–29.
В январе 1916 г. я уехал в Тифлис, прикомандировавшись к тамошнему Красному Кресту. В Тифлисе я остановился на Анастасьевской (№ 14) у тёти Мани (Амбардановой). У неё жила мама, т.к. мамина гимназия из Карса была эвакуирована в Тифлис.
Я подыскивал себе комнату, но в это время произошли кое-какие перемены в моих планах, и я решил вернуться в Петербург, что и привёл в исполнение. В начале февраля я был снова в Петербурге и снова поселился у Павловых, выжив великому негодованию всех устроившегося через меня в моей комнате Володю Чернявского. На Моховой я прожил до начала мая, когда Павлова объявила мне, что им неудобно, чтобы я у них столовался, т.к. теперь всё дорого, ничего нельзя достать, у них уходит прислуга и т.п. К этому времени я как раз решил проехать немного по Волге, таким образом, я распростился с Павловыми и с Моховой. Поездка была неудачной; был страшный холод, через несколько дней я вернулся и остановился у тёти Ксени на Лахтинской (20). Через несколько дней, (после панихиды на могиле тёти Жени (Циммерман) она скоропостижно скончалась в начале мая), я поехал с Колечкой Шевцовым в Финляндию в санаторий д-ра Любека в Карфу. Там было восхитительно, мы отдохнули и поправились. Вернувшись в начале июня, я поселился на одной площадке с тётей Ксеней у моей знакомой С.И. Аносовой, которая, уезжала на всё лето в Саратовскую губернию. У неё, пользуясь её любезностью, я прожил лето, обедал и проводил дни у тёти Ксени. Летом же приезжала из Тифлиса мама ненадолго.
Сон (ночь с 25 на 26 янв., кажется под утро). Я вхожу к Павловым на балкон (вроде тифлисского их балкона, напротив Народного Дома). Неожиданно вижу Павлика, он — слабый, вероятно только что оправившийся от ран, оброс бородкой. Я в страшной радости кидаюсь к нему на шею, плачу от радости. Потом мы куда-то идём: Андрей Павлович (отец Павлика), Павел и я. По дороге Павлик рассказывает восторженно о том, что он влюблён в какого-то аравийца, который на днях приедет к нему из Аравии и научит его особым песнопениям воскрешать мёртвых. Мы приходим к каким-то гробницам. Павлик грустно стоит, понурив голову, и говорит: “Пока мы ещё не умеем воскрешать мёртвых”…»
Павел Павлов, кадетский друг Миши Ковалева, был сыном генерала-майора и племянник помощника наместника Кавказа, генерала Шитилова, в годы гражданской войны стал красным командиром. Он был первым читателем и критиком стихов юного поэта. Павлик Павлов участвовал в поэтической судьбе своего друга советами и замечаниями. Их отношения Рюрик Ивнев описывает как отношения между Обломовым и Штольцем из романа Ивана Гончарова. Без его имени многое в судьбе Ивнева может оказаться не понятым, в том числе его обращение к большевикам.
В 1972 году Рюрик Ивнев снова обращается к образу друга своей юности, пишет стихотворение с посвящением: «Памяти моего друга детства, красного командира Павла Андреевича Павлова».
Ты ушёл степями Украины,
Горела под ногами твердь,
И пули пролетали мимо,
В лицо тебе дышала смерть.
Кто знает, сколько было муки,
Тревог, недоспанных ночей,
Печальных мыслей о разлуке,
Свирепых сабель басмачей!
Ты долго шёл со смертью рядом —
Тех трудных дней не зачеркнуть —
И кровью добыты награды,
Бойца украсившие грудь.
Не удалось вернуться к дому.
Как дней прошедших не верстай,
Ты, обойдя порог знакомый,
Спешил на выручку в Китай.
Твой путь победами прославлен,
Всё помнят скалы и пески,
Кто мог подумать, милый Павлик,
Что гибель ждёт тебя упрямо
На дне взбесившейся реки?
Судьба связала в крепкий узел
Густое время перемен —
В Москве тебя оплакал Фрунзе,
В Китае — мудрый Сунь Ят-сен.
В поздних воспоминаниях о Есенине, написанных в 1964 году и вошедших в книгу «Часы и голоса», он сообщает, что в 1915 году «снимал комнату на «полном пансионе» у родителей моего друга Павлика Павлова». В их квартире, в библиотечном зале, Ивнев устраивал «вечер в честь Есенина».
Видимо, после книги «Солнце во гробе» (1921) (это 25 стихотворений, отобранных Есениным и расставленных Мариенгофом) фетиши всякого рода страдания, о которых В. Марков писал: «Ивнев цедит свои водянистые жалобы», были уже изрядно пообтрёпаны, изжиты.
Воздух времени веет над всеми, но никакая из эстетических моделей не кристаллизовалась в поэзии Рюрика Ивнева. И, кстати, я бы предложил взглянуть на его стихи этого периода, то есть до 1921 года, через призму поэтики немецкого экспрессионизма, нисколько не щадящего читателя омерзительными образами смерти, которые напугали В. Маркова в поэзии Ивнева.
Чтобы там ни было, но Рюрик Ивнев подъезжал к Владивостоку уже «с котомкой счастья», и эту «котомку счастья» он пронёс до своих последних дней жизни, несмотря короб горестных утрат — смерть Сергея Есенина, гибель Павлика Павлова, Павла Васильева…
Доколе дружба горяча,
Указывать не буду срока.
С котомкой счастья на плечах
Я подъезжал к Владивостоку.
В окне — сверкающий закат
И блеск Амурского залива,
А рядом тёплая рука,
Как странно-странно быть счастливым.
Доколе дружба горяча,
Указывать не буду срока.
С котомкой счастья на плечах
Я подъезжал к Владивостоку.
1926
В 1974 году вышло избранное поэта, вместившее стихи 1912—1972 годов. Второй раздел этой книги был озаглавлен «С котомкой счастья на плечах» — дань памяти счастливым дальневосточным страницам его биографии. В этом разделе стихи перемешаны по годам и сопряжены с просторной географией. «… океаны, моря и заливы/ Японская осень и древний Тифлис…/ Они-то слезой и улыбкой счастливой/ В одну неразрывную повесть сплелись».
Это говорит об огромном эмоциональном впечатлении, которое сохранилось в сердце Рюрика Ивнева на многие десятилетия, раз его «владивостокское время» объединило в себе столь обширные пространства и периоды его жизни. Во Владивостоке он написал дюжину счастливых стихотворений. Сорок четыре года спустя он снова вспоминал берега Камчатки.
ПОСЛАНИЕ М.М.
Я хотел бы, право, не для смеха,
А всерьёз, храня тебя в душе,
На Камчатку навсегда уехать
И ютиться в шалаше.
Чтоб вдали от городского шума
Вспомнив всё, что волновало нас,
Блеск надежд, и горечи, и думы,
И игру неповторимых глаз.
Пусть сияет надо мною небо
Той камчатки, что живёт во мне,
Я не знаю, был я там иль не был…
Может, это было всё во сне.
Но и сны бывают слаще яви
Это знаем только мы с тобой,
Потому-то мы никак не вправе
Пререкаться с нашею судьбой.
Жизнь таким нас одаряет счастьем,
Что роптать воистину грешно
На недомоганье и напасти
И на то, что ныне суждено
1970
Да, образы Камчатки не уходили из памяти Рюрика Ивнева, и детали его биографии мы будем вычитывать в его поздних стихах неоднократно.
ПЕРЕПРАВА
Жизнь не асфальт, накатанный и гладкий,
А глыба скал. О, до какой поры
Я буду помнить берега Камчатки
И в устьях рек кипящие боры.
Как отличить успех от неудачи?
Я уезжал, я покидал тебя.
Не хочет уходить река Семячек
Из памяти, волнуясь и скорбя.
Мой лодочник не ожидал тумана,
Кто знал тогда, что ждёт нас впереди?
И рукопись любимого романа
Я без рисовки прижимал к груди.
Мы хмурились, повадки зная ветра,
Не так уж просто пересечь залив,
И шляпа порыжевшая из фетра
Теперь мне вспоминается как миф.
Сокровище душевного смятенья
Останется сокровищем навек.
Я наблюдал, как сердце жгло сомненье,
Как на глазах менялся человек.
Одна минута стоит жизни целой.
Прощай, прощай! Я верил, как дикарь,
В свою судьбу и в этот парус белый,
Что и теперь сверкает, как и встарь.
Пусть ветер лодку не разбил о скалы,
Я жив как будто, но уже не тот,
И та душа, что как струна дрожала,
Сама себя теперь не узнаёт.
1975
Это была счастливая пора. Ощущение счастье, как состояние мудрости, пронизывает его поэзию. Здесь были влюбленности, о которых мы едва ли что-либо узнаем достоверно, если нынешний хранитель его архива Николай Леонтьев, публикатор его книг, не раскроет нам его дневники той поры, хранящиеся в двадцати коробах. До отъезда во Владивосток 12 августа 1926 года в Москве появляется следующее стихотворение.
Кто понять эти чувства сможет?
За окном, точно призрак, рассвет.
Рядом друг, который моложе
Меня на десять лет.
Я смотрю сквозь сон, сквозь ресницы
На того, кто рядом со мной,
И шуршат моей жизни страницы,
Подёрнутые желтизной.
Знаю, с этим нельзя смириться,
Как себя не утешай,
В двадцать — одна душа, а в тридцать
Уже другая душа.
Кто понять эти чувства сможет?
За окном, точно призрак, рассвет.
Рядом друг, который моложе
Меня на десять лет.
Нам не известны обстоятельства этого путешествия, как созревало решение. Внезапным ли оно было? Напомним, что почти год назад погиб Сергей Есенин. 27 сентября 1926 года Рюрик Ивнев пишет своё счастливое стихотворение. С него начнётся тема счастья в творчестве поэта.
***
Пусть мечут громы и молнии
Все, кому только не лень.
Я стою, любовью наполненный,
Как наполненный солнцем день.
Нет ни прошлого, ни настоящего,
И не знаю я, как назвать
Это пламя во мне горящее,
Словно чувств пятьдесят, а не пять.
Растворившись в тебе, исчезаю я,
И не знаю, вернусь ли назад,
Предо мною неповторимые,
Ослепительные глаза.
Но откуда все эти шорохи,
Эти звуки? С небес иль с земли?
Помнишь звёзд золотистые ворохи
И вечерний Амурский залив?
Я впервые (пойми, Вселенная)
Вдруг понял, что такое любовь.
О, сгорай же дотла, моя пленная,
Моя ненасытная кровь!
Пусть мечут громы и молнии
Все, кому только не лень.
Я стою, любовью наполненный,
Как наполненный солнцем день.
До приезда во Владивосток, до этого стихотворения Ивнев говорил о счастье в горестных тонах. Само слово «счастье» в его поэзии становится корневым, вокруг него собираются смыслы. Счастье и любовь ходят в одной упряжке в стихах Ивнева. Но если прежде любовь его представлялась ему неправедной, поэтому её приходилось утаивать, то и счастье его было неразделённым, утаённым. Именно такое счастье любви «без шума и огласки», «не требующей мыслей о себе» было «огромным», «вне человеческой власти», «вне вечных формул о добре и зле». Стоило же ему открыться, что было равносильно утраты чести, как вместо счастья на него обрушивался ворох «горьких истин». Это стихи «Как солнце воплотившись в душу» (1905) и «Я не решаюсь сам себе признаться» (1906).
Какие это истины? Это тяжкие истины, мировоззренческие истины: узнать чувство отверженности всей Вселенной, в состоянии котором утрачивается умение различать добро и зло. Счастье — это любовь без признания. «Я твой покой признаньем не нарушу,/ Ни только словом — мыслью ни одной». Он говорит: «Прости меня, что я коснулся всё же / Крылом стиха твоих волос и глаз». Дальневосточная эпопея переворачивает жизненную ситуацию Рюрика Ивнева. Отныне возможна любовь, отныне возможно признание, отныне возможно счастье, возможно прикасание и стихом, и руками, и глазами, возможно всецелое приятие бытия. Радость войдёт в его поэзию и будет лучиться до последних дней. Открытость чувства, которое он стремится уже внятно донести до сознания того, кого любит, становится залогом его собственного существования.
***
Как ни покажется нелепым:
От всех моих тревог и встреч
Осталась только груда пепла,
Меня покрывшая до плеч.
Десятки лет промчались тенью,
Как пыль, развеяны судьбой.
Я начал летоисчисленье
Со дня сближения с тобой.
Дошло ль до твоего сознанья,
Что, как бы ни был мир широк,
Без твоего существованья
Существовать бы я не мог?
1959
Москва
Говоря о любви, говоря о счастье, которое заметим, он сберегает для других, а не для самого себя, нельзя не сказать об эросе в поэзии Ивнева, а это уже его личное чувство, которое можно не разделять до тех пор, пока оно не преображается во внеличностное переживание.
«Трепет губ», «земная ласка рук», «дышать твоим дыханьем», «сквозь пространство я к тебе лечу», «я стою опять перед тобой, с той же самой огненною кровью», «собачьими глазами смотрю на облако и думаю о тебе», «мучая пыткой воды и огня, будто клещами крепостного права оторвали тебя от меня», «я полюбил тебя за книжные слова и запах кожи, лёгкой и прозрачной», «Аничков мост, и силуэт коней, и всадников железных содроганье», «люблю горбинку на носу», «от истомы мы нежны будем, как роса», «И бездонностью глаз заколдованный, Слив в одно огневые уста, Я лежал бездыханный, поломанный, Как разбитая в пепел мечта», «под жёлтой байкой нежная рука жмёт руку тёплую влюблено и наивно», «О для чего мы дарили друг другу/ Дружбу и нежность, утро и боль,/ Если нашли Вы нового друга, / Новую нежность и новую роль?», Я помню рукомойник (руки в мыле), / А Вы стояли рядом и шутили. // Теперь смешно, пожалуй, а тогда…», «Дай мне скорей горячую ладонь,/ Пахучую, как ветер на Амуре», «Пленяй меня немыслимою лаской,/ Дрожаньем полузакрытых век… грузинской поволокою очей» и т.д.
Но нет, «и т.д.» не получается! Глаза, очи, «живые чары» — вот самый главный объект его эротического счастья и философского прозрения. В них он видит квинтэссенцию бытия. Они открывают влюблённому поэту «мироздание», они «росчерк звёзд», они «и преддверие рая, и торжественный вход в огнедышащий ад»… См. «Глаза» (1959). И как тут не вспомнить фаюмские погребальные портреты с живыми глазами, ставшие прологом к иконописным образам.
Во всей этой эротике Ивневу важно, чтобы поцелуй влюблённых был достойным высоких звёзд. Также его беспокоит: «Кому поведать горький опыт жизни, /Кому открыть бесчисленные тайны?» При этом он знает, что «лучшие чувства остались в тетради, / Для сердца — звучащей, для мира — немой». За всеми красками ивневской эротики не угасает мысль о природе сжигающей любви.
ВОПРОСЫ
Пусть мне ответят тысячи учёных
На головокружительный вопрос:
Откуда эти чувства у влюблённых,
С каких созвездий ветер их принёс?
Откуда эти странные порывы,
Огонь палящий средь полярных льдов?
Каким путём к нам этот стон счастливый
Доносится из глубины веков?
Где пламя чувств берёт свои истоки,
Какой волшбою опьяняет нас,
Рождая потрясающие строки
О блеске чьих-то незнакомых глаз?
Кто разгадает все противоречья
И объяснит с предельной простотой,
Живою человеческою речью
Порыв души, рождённый красотой?
24 октября 1951
Москва
Любовь как полёт во тьму, как смутное смятение, как тайна вдохновения — не постигается умом. Истоки совершенства в ней, в любви. И даже когда, кажется, что жизнь пройдена, он говорит: «Хочу идти тропинкою знакомой, / Вновь воскресить убитую любовь/ И вновь томиться утренней истомой». Поэтому поэт отказывается сетовать на судьбу и принимает её со всей её жестокостью. Непостижимость любви умом не означает отсутствия философии и мудрости в поэзии. Она рождается исподволь, без дидактических размышлений.
***
Не говори: «Судьба ко мне строга»,
Не повторяй: «Я обойдён жестоко».
Пусть за тебя заговорит: тайга,
Хабаровска жемчужные снега,
И золотая даль Владивостока.
Шумит и блещет Тихий океан,
Нос «Индигирки» волны рассекает.
Пусть солнце век кровоточит от ран,
Но песнь любви во мне не затихает.
А чайки крик над розовым веслом,
А свежий ветер, а леса Камчатки, —
Реки Семячек вычурный излом,
А белый парус памятной палатки?
Кто обладает сокровищем таким?
Я спрашивал друзей. В ответ ни звука,
И от сознанья, что я был любим,
Короновал я собственную муку.
1 июня 1954
Москва
Его пантеистическая философия читается также в этих стихах: «Кто разгадает эту тайну,/ Из тайн незримых состоящую,/ В которой всё необычайно / И скрыто счастье настоящее?// Пред ней ничтожно всё: искусство,/ Благополучие, величие, / Ведь самое святое чувство/ Сильнее закона и обычая. // Оно чудесной силой создано, И суждено оно не каждому… »
«Чудесная сила» — вот здесь его пантеизм, или это будет метафорой Бога. Да, его любовь имеет понятие закона. «Знаю я: у высшего блаженства / Свой, никем не познанный закон». Небо становится не только символом любви, но и законом; поэтому никто не сможет осудить поэта за блаженство. «Нет на земле совершенства, но всё же всего совершенней любовь». «В ней голос земли и небес отраженье». «Открытое сердце, открытое море и небо над нами» — вот источники любви. И так дальше, и так дальше — всех стихов не перескажешь, но суть его философии любви я попытался изложить. Она родилась из чувств, пережитых во время его пребывания на Дальнем Востоке.
Во Владивостоке Рюрик Ивнев вспоминает в стихах историю своих голландских предков-мореходов, прибывших в Россию при императоре Петре Великом. С этого стихотворения начнётся историческая тема в его поэзии. И даже в исторической галерее останутся только те личности, те персонажи, которые были «сопричастны любви беспредельной», которые «любили смертельно, всю жизнь не снимая любимых оков».
ПРЕДКИ
Сегодня день особенный, редкий.
Открылась самой себе душа.
Это море, в котором бродили предки,
Должно быть, шумит в ушах.
Адмиралы, корсары, банды
Горячих морских степей,
Мне отчизною не были Нидерланды,
Мой край — среди вольных степей.
В нём я только, увы, повелитель скромный
Десятка печатных букв.
Куда им, куда до ладоней огромных
Солёных матросских рук.
Эти руки сжимали с разною силой
Канаты, вёсла, горло и грудь.
От самых пелёнок до самой могилы
Им некогда было вздохнуть.
И если я с душой поэта
Теперь пою про мир и любовь,
У них было только два предмета:
Синее море и красная кровь.
1926
***
Однако, несмотря на лирический накал и размах в жизни и стихах Рюрика Ивнева, его таинственная история любви осталась нераскрытой. В книге «Жар прожитых лет» (2007), основанной на его письмах, дневниках и воспоминаниях, нам предлагается всего несколько страниц «экзотических» впечатлений. Это главы «Владивосток» и «Камчатка».
«…В Эгершельде (портовая часть города) впервые зажглись сотни клубов, в которых закипела новая жизнь. Вместо грубых окриков надсмотрщиков — угодливых слуг капитала — послышались советские частушки, песни и весёлый непринуждённый смех. Открылись библиотеки, начинавшие обслуживать культурные нужды рабочих. Эгершельд — целый городок, население которого большей частью из грузчиков. Здесь, в порту, под грохотанье лебёдок, под гуденье океанских пароходов — смуглые и здоровые пахнущие рыбой и морем грузчики заняты погрузкой и разгрузкой прибывающих из-за границы пароходов. Весь день с раннего утра кипит работа, а вечером — спектакли, лекции, вечера самодеятельности. Ведь недаром рабочие Эгершельда так гордятся своим детищем — первым пролетарским клубом. Среди рабочих немало китайцев… Отношение к китайским грузчикам товарищеское, если какой-нибудь малосознательный грузчик попытается задеть китайца «по национальной линии», то его сейчас же одёргивают остальные… В китайской части города, населённое большей частью беднотой, громадное количество тружеников — рабочих, мелких кустарей: мастеров, портных, сапожников, подмастерий, парикмахеров, лудильщиков, слесарей, булочников. Все они очень трудолюбивы, все на редкость ограничены в потребностях, но наряду с этим есть здесь и хищники различных масштабов: это содержатели различных притонов, где бойко идёт торговля живым товаром, опиумом, морфием, кокаином… Почти в самом центре Владивостока расположен китайский квартал, являющийся копией небольшого китайского города. Узкие улицы, переулочки, похожие на коридоры, закоулки и тупики напоминают вам о том, что вы находитесь в Азии. Тому, кто попал сюда впервые, кажется новым и необычным всё: и неправильная планировка улиц, вернее, отсутствие всякой планировки, и нагроможденные почти друг на друга дома, и длинные узкие балконы, и открытые окна, из которых несутся слова, жесты, шутки, пение, звон посуды, заунывные звуки китайских музыкальных инструментов, треск трещоток, запах пряных кушаний и т.д. На второй или третий день приезда во Владивосток мне пришлось быть свидетелем большого китайского праздника. Музыка доносилась до меня со всех сторон, смешиваясь с шумными ударами тамбуринов. На всех углах и вдоль улиц висело бесчисленное множество бумажных фонариков, освещавших красным, синим, желтым, зелёным светом закоулки города. Мне казалось, что я уже попал в китайский театр, в который я направлялся, особенно когда мимо меня с шумом и криком продефилировала процессия ряженых на громадных ходулях. На всех были надеты маски. Маски эти отличались необычайной красочностью. Излюбленной маскарадной принадлежностью у китайцев являются бороды, обязательно прикреплённые к каждой маске. Длинные, короткие, пушистые, куцые, седые, рыжие, чёрные, и даже фиолетовые, они развевались по ветру как своеобразные флаги маскарадной республики. Когда я подходил к театру, мне показалось, что будет невозможным попасть на представление: вход в театр был запружен громадной толпой, но оказалось, многие толпились вокруг театра, вовсе и не думая в него входить. Внутренность китайского театра отличается от европейского тем, что перед каждым рядом театра, точно также, как в ложах, красуются узкие (в одну доску) столики, на которых лежат закуски, сладости, орехи и т.п. Китайцы не могут смотреть на сцену, не подкрепляясь пищей, да и не удивительно: китайские пьесы начинаются утром и кончаются поздно вечером…»
***
Небольшая историческая справка. Четыре года назад в Приморье установилась Советская власть. Связи с остальной частью страны только-только налаживаются. В январе газета «Красное Знамя» сообщала, что начала работу Приморская широковещательная радиостанция, радиопередачи на волне 456 м. можно было слушать в Токио и Харбине. Уже были налажены Советским торговым флотом, располагавшим всего пятнадцатью пароходами, три заграничных линии Владивосток-Шанхай, Владивосток-Кантон, Владивосток — порты Кореи и Китая. Однако основной грузооборот приходился всё-таки на иностранные суда, так за 1926 год владивостокский порт посетило 488 судов. Началась внутренняя телефонизация районов Приморья, а также проведена телефонная связь с Хабаровском. Страна обретала свои очертания на карте. В этот год советское правительство (ВЦИК СССР) утвердило границы Дальневосточного края, в который входило девять округов, включая владивостокский округ с его тринадцатью районами, занимавшими территорию почти в 800 тысяч километров с населением около 600 тысяч человек.
Издательство «Книжное дело» находится в Хабаровске. Рюрик Ивнев едет работать во владивостокский филиал. По приезде в город поэт поселяется в отеле «Централь», что на углу Светланской и Алеутской, а потом переименованной в гостиницу «Золотой Рог», напротив музея имени В.К. Арсеньева. В нижних этажах отеля располагалась контора и аптека фирмы «Вальдеккер и Поппель».
От «футуристического» прошлого Владивостока, который нельзя было назвать ни белым, ни красным, остался заваленный артистическим хламом бесхозный театрик «Балаганчик» (теперь это буржуазное кафе «Порто-франко»), где шумели ещё несколько лет назад Бурлюк, Асеев, Третьяков. В дневниках Рюрика Ивнева обнаруживаются любопытные записи от 9 февраля 1936 года:
«Вспоминаю Сергея Третьякова, 1918 год, Москва, на квартире у Вадима Шершеневича он укладывается, едет в Сибирь к белым, говорит: «Брось якшаться с большевиками, не печатай статей в «Известиях», это может кончиться плохо, нам трудно будет спасти тебя от расстрела, когда мы свергнем большевиков, не посмотрят, что ты хороший поэт. Послушай меня».
Ник. Асеев на приёме у Колчака, и целая плеяда других. (Соболев говорил Ивану Алексеевичу Новикову в 1918 г.: «Нам надо держаться в стороне от Рюрика Ивнева, он печатается в большевистских «Известиях» и т.д.») Все эти люди заполняют теперь страницы «Известий», а мои переводы стихов национальных поэтов лежат в ящиках или в корзинах редакции. И, конечно, не потому, что они «плохие». Кому нужна эта «пассивная травля», на чью мельницу льёт она воду?»
При университете (ГДУ) действует поэтический кружок под руководством профессора Александра Георгиевского. Здесь перед студентами Рюрик Ивнев читает свои стихи, знакомится с местными литераторами. Павел Далецкий, Николай Толпегин, Борис Глушаков… Он покорён выступлением семнадцатилетнего Павла Васильева. С его рекомендации стихи Васильева публикуются в газете «Красный молодняк» и «Красное знамя». В антологию «Сто лет приморской поэзии» (1998) вошло только одно стихотворение Ивнева — акростих:
ПАВЛУ ВАСИЛЬЕВУ
Пустым похвалам не верь,
Ах, труден, труден путь поэта!
В окно открытое и дверь
Льёт воздух, лекарь всех потерь,
Ушаты солнечного света.
В глаза весёлые смотрю,
Ах, всё течёт на этом свете.
С таким же чувством я зарю
Я блеск Есенина отметил.
Льняную голову храни,
Её не отдавай ты даром,
Вот и тебя земные дни
Уже приветствуют пожаром
Владивосток, 1926
В открытии таланта Павла Васильева задействовано ещё одно легендарное лицо, адресат есенинских писем и стихотворных посвящений. Это Лев Повицкий. Он писал: «Я впервые встретил его во Владивостоке, ему было тогда 17 лет. Я и Рюрик Ивнев — мы оба случайно очутились там — организовали первое его публичное выступление. Он читал стихи, а было их не более десяти… Читал уверенно и твёрдо, как зрелый мастер, знающий цену вещам».
Лев Осипович Повицкий (1885—1974) был революционером-подпольщиком, журналистом, лектором, писал стихи; он оставил книгу воспоминаний «Сергей Есенин в жизни и творчестве», рукопись которой хранится в главной библиотеке страны. Сергей Есенин посвятил ему вот это стихотворение.
Льву Повицкому
Старинный друг!
Тебя я вижу вновь
Чрез долгую и хладную
Разлуку.
Сжимаю я
Мне дорогую руку
И говорю, как прежде,
Про любовь.
Мне любо на тебя
Смотреть.
Взгрустни
И приласкай немного.
Уже я не такой,
Как впредь —
Бушуйный,
Гордый недотрога.
Перебесились мы,
Чего скрывать?
Уж я не я…
А ты ли это, ты ли?
По берегам
Морская гладь —
Как лошадь
Загнанная, в мыле.
Теперь влюблен
В кого-то я,
Люблю и тщетно
Призываю,
Но все же
Точкой корабля
К земле любимой
Приплываю.
‹1924›
Возможно, они приехали во Владивосток вместе. Известны слова Ивнева о Павле Васильеве: «Нет, понял я, не умрет русская удаль, русская стать, русская храбрость слова, за Сергеем Есениным Павел идет, Павел пришел, невероятно талантливый, чуть на него похожий, только резче, объемнее, размашистее — от моря до моря!» О том, какие тёплые отношения сложились между ними, свидетельствует вот это письмо Павла Васильева, отправившегося покорять Москву с рекомендацией Рюрика Ивнева.
«Милый Рюрик Александрович!
Приехали мы с Андрюшей в Хабаровск так скоро, что поцелуи — которыми Вы нас благословили, отправляя в далекий путь, — еще не успели растаять на губах. А в душе они будут жить всегда. Остановились мы здесь во 2-й коммун, гостинице № 5 — как подобает восходящим звездам литературного мира. Лев Осипович встретил нас так, что мы остались очень довольны. Дал письмо к этому… как его… Казину. Хочет еще кое-кому написать. Хабаровск после Владивостока — рай. Великолепная погода, снег и широкие улицы… П. Васильев P.S. Если Вас не затруднит, так следите в Университете за присылаемыми мне письмами. Потом перешлите в Москву. Ждите стихов, которые Вам посвящаю, работаю.
19/ХII-26 г. Г. Хабаровск».
Рюрику Ивневу посвящали стихи Марина Цветаева, Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф, Алексей Кусиков. В этом венке посвящений есть стихи юного Павла Васильева.
РЮРИКУ ИВНЕВУ
Прощай, прощай, — прости, Владивосток,
Прощай, мой друг, задумчивый и нежный…
Вот кинут я, как сорванный листок,
В простор полей, овеянных и снежных.
Я не хочу на прожитое выть, —
Не жду зарю совсем, совсем иную,
Я не склоню мятежной головы
И даром не отдам льняную!
Прощай, мой друг! Еще последний взгляд.
Туман тревожно мысли перепутал.
В окно мелькают белые поля,
В уме мелькают смятые минуты…
Но вот что любопытно: спустя годы, во время первого ареста, на допросе в ОГПУ 4 марта 1932 года, Павел Васильев уже не столь доброжелательно, возможно, под давлением, будет говорить о поэте: «Зимой приехал во Владивосток писатель Рюрик Ивнев — остаток мережковских салонов…». Здесь он ошибается временем года. Ивнев приехал на Д.В. в августе, а во Владивосток в сентябре…
В 1961 году Ивнев пишет стихотворение «Памяти Павла Васильева»:
Печаль веками не измерена,
Кто может дать ответ судьбе?
Твоё послание потеряно,
Потерян мой ответ тебе.
И золотые листья осени,
И тот владивостокский час,
И акварель небесной просини
Давно утеряны для нас.
Но не исчезло обаяние
Стихов, гремящих, как боры,
Как бы впитавших в подсознание
Рёв изумрудный Ангары.
Пути и перепутья пройдены,
Оборвалась и жизни нить…
Но никогда живая Родина
Тебя не сможет позабыть.
Спустя десятилетия он как бы ведёт под руки двух поэтов — Павла Васильева и Сергея Есенина. Стихи его являются продолжением его дневников.
***
Я помню Есенина в Санкт-Петербурге,
Внезапно поднявшегося над Невой,
Как сон, как виденье, как дикая вьюга,
С зелёной листвой и льняной головой.
Я помню осеннего Владивостока
Пропахший неистовым морем вокзал
И Павла Васильева с болью жестокой
В ещё не закрытых навеки глазах.
А годы неслись, как горячие кони,
Посевы топча и сжигая сердца…
И вот я другие сжимаю ладони
И юности вечной не вижу конца.
Другого поэта я слышу дыханье,
И Русь, воплотившись на миг в пастуха,
Меня осыпает, как щедрою данью,
Горячим дождём золотого стиха.
2 марта 1965
Москва
***
Читаю ещё одну запись в дневнике Рюрика Ивнев, сделанную в Баку 4 февраля 1936 года: «Вчера на телефонной станции (хотел поговорить с Верой Геевской) ко мне подошёл опрятного вида человек и назвал полувопросительно мою фамилию. Оказалось — бывший секретарь Окружкома Камчатки — Никита Иванович Кузнецов (и быв. редактор камчатской газеты). Я с ним виделся 2–3 раза в 1927 году в Петропавловске — на — Камчатке и он узнал меня сразу. Говорит: “Вы почти не изменились”. Было так приятно его встретить. Снова нахлынули воспоминанья и самые изумительные страницы моей жизни — связанные с поездкой на Д.В. и Камчатку, рыбалки, Леонид, путешествие пешком по Камчатке и т.д. и т.д. и т.д. ...»
И по стихам, и по этой записям видно, какое сильное впечатление оставил на него Дальний Восток. Почему-то работа в издательстве «Книжное дело» у него не сложилась. Почему? Здесь он завершает роман «Открытый дом» (1927) — второй том из трилогии «Жизнь актрисы».
«Ещё до поездки на Камчатку я закончил вчерне роман «Герой романа», который обработал и переписал начисто во время десятидневного плавания до Петропавловска. В «полотняном городке» я написал новые роман и там же закончил его вчерне за один месяц, работая по семь-восемь часов в сутки без письменного стола и кресла, сидя на пне и держа на коленях две скрепленных друг с другом фанерные доски от ящика. Этот роман, который я назвал «Остров отчаяния и надежд», я закончил и переписал начисто во Владивостоке за три месяца».
В начале 1927 года он записывает в дневнике:
«Я расстаюсь с издательством «Книжные дела» и еду на Камчатку. Путешествую по восточному берегу. Месяц на целине. «Полотняные города» рыбаков. Рыбалка в устье реки Семячек. Возвращение в Петропавловск пешком (300 километров). Шли десять дней с проводником. Вставали на заре и шли до сумерек с очень кратким отдыхом. Позади остались жилые населённые места, остался город, где есть клуб, где выходит газета, где живёшь в хорошо натопленной комнате. Здесь же впереди — необозримое пространство таёжной глуши, громадные снежные заносы на наваленном кучами буреломе и долгий путь со всевозможными затруднениями. Ещё один взгляд кругом, и вот лыжи заскользили вперёд, оставляя после себя след — широкие полосы, похожие на белые рельсы. Кругом мёртвая тишина нарушаемая порой лишь лёгким посвистом рябчиков, прячущихся в густых ветвях ельник, да скрипом надломленных бурей деревьев, покачиваемых небольшим западным ветром. Несмотря на предупреждения корейцев на покинутом только что зимовье, что после только что выпавшего снега путь через горы очень труден, мы всё ж решили пройти его, рассчитывая заночевать в старом заброшенном зимовье по ту сторону хребта. Держась всё время направления юго-востока-юга, мы поставили себе задание покрыть расстояние в 60 километров отделявшего нас от первого гилянского стойбища, расположенного на небольшой речке, впадающей в Амур с правой стороны. Лыжи по осевшему за день снегу скользили довольно быстро, а под уклон надо было только успевать лавировать между деревьями, чтобы не наскочить на одно из них. Кругом та же тишина, то же безлюдье да спокойное величие громадных елей с верхушками, покрытыми снежным слоем, похожими на громадные белые шапки, осыпавшиеся при каждом порыве ветра…»
Рюрик Ивнев сотрудничает с газетой «Камчатская правда», где публикует «Северные очерки».
1 июня 1927 года он ещё был на Камчатке, шлёт матери телеграмму, в которой обещает вернуться осенью. В августе на пароходе «Индигирка», получив транзитную визу, отчаливает во Владивосток с заходом в Японию, в порт Хакодатэ.
Там, по случаю, вместе с русским скрипачом Михаилом Эрденко и его супругой (их знакомит консул Логинов) в сентябре-октябре путешествует по Хоккайдо, посещают город Инокава, пишет много стихов, цикл «Японская осень».
***
Неужели песня спета?
Я не знаю, как мне быть.
Нет сильнее боли этой —
Потерять, но не забыть.
Клён! Не мне ли он кивает,
По листам проходит дрожь,
То же море омывает
Берега, где ты живёшь.
Разделяет нас пространство
Голубых, глубоких вод,
И осеннее убранство
Хризантемами цветёт.
Неужели песня спета?
Я не знаю, как мне быть.
Нет сильнее боли этой —
Потерять, но не забыть.
1927
Инокава
В начале ноября возвращается во Владивосток. Читает лекции, выступает на творческих вечерах, которые устраивает Далецкий и Толычев. А уже в начале январе 1928 года уезжает в Москву с остановками в Хабаровске, Иркутске, Новосибирске…
В архивах краевой печати обнаружены несколько произведений поэта, написанных во Владивостоке. В газете «Красное Знамя» за первое декабря 1926 года напечатан рассказ «Тайный большевик» (окончание), за 10 апреля 1927 года стихотворение «Золотоискатели» («Но ещё опасней и суровей / Путь — попробуй-ка останови — / Тех, кто ищёт до потери крови / Золотые россыпи любви»), 24 апреля 1927 года рассказ «Вечная улыбка», 10 июня 1927 года «Пёстрая дорога», 23 октября 1927 года стихотворение «Маленькая Онно» из цикла «Японская осень».
Ивнева по праву можно назвать дальневосточным автором, как и грузинским или осетинским (за то что, перевёл эпос «Нарты»). В последний год жизни, в 1981, память его вновь возвращает к тому времени, когда он ходил на лыжах по камчатским снежным долинам и горам, обращаясь к безвестному нам спутнику. «Огни зелёные и синие/ В стекле автобуса дрожали./ Ты помнишь, как мы шли пустынями,/ Читая жадно звёздный скрижали?// Когда друг другу руки мы сжимали,/ Смотря на гор далёких линии / В тумане —ночью, утром — в инее,/ Иль в те часы, когда в тайге лежали,// Не помышляя о змеином жале, / О полосатых тиграх, о полыни…/ Камчатский ветер слышу и поныне, — / Душа горит, и кровь моя не стынет.// Огни зелёные и синие / В стекле автобусном дрожали./ Казалось, гор камчатских линии/ Они сквозь годы провожали.// О вспомни дни, когда мы шли пустынями, / Читая жадно звёздные скрижали».
***
И всё же, почему Ивнев не задерживается в издательстве «Книжное дело»?
Издательство не было рядовым. «Сибирская советская энциклопедия» (1931) сообщает, что это крупнейшее издательство на Дальнем Востоке было акционерным обществом. Его начало положено «Госкнигой», учреждённой в 1921 году в Чите, а в 1924 году его правление было переведено в Хабаровск. «Книжное дело» имело торговую, типографскую и издательскую части. У К.Д. были магазины по всем крупным населённым пунктам Дальневосточного края. В своём распоряжении К.Д. имело ряд типографий (с отделениями наборным, ручным и машинным, переплётным, цинкографическим, линовальным, стереотипным и штемпельным) во Владивостоке, Благовещенске и Хабаровске и отделениями в Никольск-Уссурийске. Выпускает преимущественно учебники для школ первой и второй ступеней, литературу для национальных меньшинств на корейском и китайском языках, краеведческую литературу по различным отраслям знаний. За время своего существования (до 1931 года) выпустило 150 наименований. Среди них книги Арсеньева («В дебрях уссурийского края»), В.Е. Глуздовского («Дальневосточная область», 1925). С 1926 года ежегодно издаёт каталоги изданий. Торговый оборот К.Д. в 1929 году составил 1.317 тыс. рублей при общем обороте 4. 402 тыс. рублей. С 1926 года в издательстве К.Д. начинает печататься журнал «Экономическая жизнь Дальнего Востока», а также приложение из серии брошюр: Женьшень, Трепанг, Соболь, Тихоокеанская сельдь, Амурская кета, Краб, Амурский дикий виноград, Белуха, Лесные люди — удэхейцы, В кратере вулкана. Среди авторов есть такие имена — Арсеньев, Борисов, Лопатин…
Как видно, издательство было развитым, с масштабными планами. Владивостокское отделение «Книжного дела», меняя формы и названия («Примиздат», «Приморское книжное издательство», «Дальневосточное книжное издательство»), располагалось во все времена на улице Светланская, 45. По этой улице счастливый Рюрик Ивнев ходил на работу или прогуливался. Возможно, что на этой улице рождались стихи, которые Евтушенко зачислил в поэтические образцы двадцатого века в «Строфах века».
***
Ах, с судьбою мы вечно спорим,
Надоели мне эти игры.
Чередуется счастье с горем,
Точно полосы на шкуре тигра.
Серых глаз ворожба и тайна,
Ну совсем как средневековье.
Неужели они случайно
На любовь отвечали любовью?
Что мне солнце с его участьем,
Эти пригоршни жёлтой соли.
Я вчера задыхался от счастья,
А сегодня кричу от боли.
Ах, с судьбою мы вечно спорим,
Надоели мне эти игры.
Чередуется счастье с горем,
Точно полосы на шкуре тигра.
Наверняка он захаживал в кинотеатр «Арс», перешагивая через развалины взорванной Арки Цесаревича, теперь восстановленной, занимал место в зале «кинемо», как говаривали прежде, и, представим себе, что вспоминал стихотворение Вадима Шершеневича, посвящённое ему, с эпиграфом из его же стихотворения: «Вот стою я: клоун рыжий,/ Изнемогающий от битья».
Прихожу в кинемо; надеваю на душу
Для близоруких очки; сквозь туман
Однобокие вальсы слушаю
И смотрю на экран.
Я знаю, что демонстратор ленты-бумажки
В отдельной комнате привычным жестом
Вставляет в аппарат вверх тормашками,
А Вы всё видите на своём месте…
Как-то перевёртывается в воздухе остов
Картины и обратно красиво идёт,
А у меня странное свойство —
Я всё вижу наоборот
Мне смешно, что моторы и экипажи
Вверх ногами катятся, а внизу облака;
Что какой-то франтик ухаживает,
Вися на потолке.
Я дивлюсь и сижу удивлённо в кресле,
Всё это комично; по-детски, сквозь туман
Все сумасшедшие; и мне весело,
Только не по Вашем, когда я гляжу на экран
1913
Наверняка, он сообщался каким-то образом и с Владимиром Арсеньевым, заглядывал в краеведческий музей, где проходила выставка денежных знаков периода ДВР; встречался с писателем Трофимом Борисовым, издавшим в 1927 году первую книжку «Тайна маленькой речки», которая была отмечена Максимом Горьким. Позднее Борисов напишет роман «Портартурцы», первое повествование о событиях 1904 —1905 годов.
События русско-японской войны оказали огромное влияние на сознания юного кадета Михаила Ковалева. С гибели «Варяга» в его юношеских стихах появляется образ корабля (сонет «Корабль гибнущий», 1904) как образ времени и страны («Пусть горло мне зальёт солёною волной,/ Но муки судорог певучи, как сирены»).
В ещё неумелом стихотворении «Канун революции» (1906) юный поэт воспринимает человеческую историю как череду кровавых событий, которые творит «упрямый шаг Наполеонов/ по человеческим пластам». Это предчувствие тоталитарной поступи истории угнетает сознание подростка Михаила Ковалева. Отсюда пойдут мотивы его будущей поэзии.
Герой поэзии Рюрика Ивнева — маленький человек, подавляемый надвигающейся громадой истории, войны, революции. Во второй половине жизни Рюрика Ивнева его герой предстанет перед громадой природы и вселенной. И тогда, и сейчас он пел всегда одну песню — песню любви.
***
Времени буря воет.
Кожа земли — шуми!
Пала цветущая Троя,
Разрушен Иерусалим.
Париж, пылавший огнями
Наполеоновских глаз,
Над мёртвою Сеною замер,
Метнувшись в последний раз.
Седого горбатого Рима
Обугленная спина
Проносится мимо, и с ним
На звере багряном — жена.
Мелькают тонкие спицы —
Золотые лучи зари,
В чумную пропасть неситесь,
Тираны, злодеи, цари.
1917
***
«Поэт в России должен долго жить», — сказал Рюрик Ивнев, поминая всех не доживших свой век русских поэтов, в том числе его друзей по цеху — Хлебникова, Есенина, Мандельштама, Васильева, Маяковского, Цветаеву… К ним он обращается, когда пишет это стихотворение:
***
Я не один, со мною рядом все
Друзья, которых я любил когда-то,
В своей неувядаемой красе,
Увенчанные трауром заката.
Их от живых не отличишь никак,
Они смеются и блестят зубами,
Как будто им неведом вечный мрак,
Земля сырая и надгробный камень.
Они толпой неукротимых солнц
Вокруг меня раскинули свой лагерь,
Где каждый вздох, где каждый лёгкий стон
Не может не остаться на бумаге.
Вновь заново мы начинаем жить
И снова видим теми же глазами
Дальневосточных странствий рубежи
И золотые купола Рязани.
Всё стало снова на свои места,
Всё ожило и понеслось, как лава.
И с неба свет струится неспроста
Звезды тревоги и посмертной славы.
1967
Он, пожалуй, единственный русский поэт нашего века, который преподносит нам уроки счастья. Этой мудростью обладают у него не люди, а деревья, которые постоянно учатся «науке строгой бытия» и никогда не произносят слова «счастье». («Ветви», 1974). С деревьями он связан «неосязаемыми нитями»: «Пусть со мной вы не говорите,/ Стоит мне на вас взглянуть хоть раз,/ Как неосязаемые нити/ Навсегда соединяют нас. / Если же ещё прибавить краски,/ Все оттенки солнечных лучей,/ Всю траву, что жмётся без опаски/ К мускулистым выступам корней./ Кажется, что все взаимосвязи/ Наших душ с зелёною листвой — / Не досужий плод моих фантазий, / А закон природы вековой» («Разговор с деревьями», 1929). Здесь возможна параллель со стихотворением «Деревья» Николая Гумилёва из книги «Костры»: «Я знаю, что деревьям, а не нам/ Дано величие совершенной жизни;/ На ласковой земле, сестре звездам, / Мы — на чужбине, а они — в отчизне».
В стихотворении «Мой Карс» (1913) есть пророческие строки:
…В огромных ваших столицах
С печатью ума на лбу
Найдётся ли карская птица,
Прдсказывающая судьбу?
Вытягивая билетик,
Ты получаешь ответ:
Проживёшь на земле не столетье,
А всего девяносто лет.
Каково же было его место в искусстве? Он попытался сам ответить на этот вопрос. «Я думал, что всё истратил — / И нежность, и свежесть чувств,/ Что весь я в одной заплате, / И дряхлом холсте искусств.// И вдруг от случайного жеста / И почти недосказанных слов/ Нашёл настоящее место/ Пронзающих мозг стихов». В шестидесятые годы имя Рюрика Ивнева уже было почти забыто, оно звучит как артефакт из прошедшей эпохи, и об этом говорит Евгений Евтушенко. «Прошли с любовью и стихами молниеносные года». Что утешает его в эти годы оглушительного забвенья? «Заброшенный, забытый всеми, / Не нужный больше никому, / Дышу теплом твоим весенним,/ Живу, наперекор всему!» Как ни странно, утешают воспоминания о дальневосточном времени. «И ныне в ледяной палатке,/ При траурном закате дня, / Я ощущаю жар Камчатки, / Обогревающей меня». В уютном московском быте он продолжает нести в себе тепло Камчатки спустя почти сорок лет. В шестидесятые годы ему кажется, что всё закончено, что его пароход разбился о крутые скалы, однако выходят книги, пишутся новые свежие и мудрые стихи, ещё будут семидесятые, творчество не останавливается, но продолжение его жизни ассоциируется у него с продвижением по тихоокеанским волнам. Пожалуй, литературное забвение не может его огорчить, ибо оно не соотносимо с тем, что переживает его сердце в минуты счастья. Его мудрость на этот счёт всечеловеческая.
И, возможно, когда он посвящает «А.Л.» эти строки: «О, как ни смейся, как ни рассуждай,/ Как ни хитри, цепляясь за софизмы, / В тебе самом — твой ненасытный рай/ И ключ от всей многообразной жизни.// Не там, не там, за призрачной горой, / Не за туманом вечного ненастья, / В тебе самом, когда твой друг с тобой, — / Вершина человеческого счастья». (1978, Москва), когда он произносит эти слова, то в его памяти звучат стихи другого поэта, Михаила Никитича Муравьёва (1757 — 1807): «Сиянье внешнее отличий и честей, / Души тщеславной пища, /Благополучия не доставляют ей, / Коль нет внутри ее спокойствию жилища; / Для добрыя, незлобивой души / Минуты счастия текут во всяко время; / Не вне, а в нас самих и бед, и счастья семя, / И дни прекрасные лишь нами хороши. / Сие отверзстое пространство ясна неба, / В котором плавают прозрачны облака, / Озлащены лучом вечерня Феба; / Сия кристальная и тихая река, / Сии кустарники, ее что осеняют, / И, словом, все черты и тон картины сей / Тогда лишь наспленяют, \ Когда мы счастие храним в душе своей».
Желая остаться в советском времени, то есть быть в её теме, он выходит без всяких притязаний за пределы своей эпохи. В конце жизни, накануне своего девяностолетия, Рюрик Ивнев вспоминает похороны отца: «Шестилетний мальчик стоит тихо, как взрослый, у могилы отца, рядом с мальчиком его мать, но в эту минуту ребёнок думает только об отце. Я помню его смутно, потому что мне не было и трёх лет, когда он умер. Но некоторые картины остались в памяти на всю жизнь… Мне два года. Ещё несколько дней тому назад я умирал в Тифлисе… Ночь. В закрытом экипаже не видно ни зги. Меня пугает темнота. Я реву до хрипоты. Отец зажигает спичку. Пока она горит, я молчу, как только потухает, неистовый рёв возобновляется. Отец продолжает зажигать вторую, третью… Результат тот же. Отец продолжает зажигать спички, возможно предчувствуя свою скорую смерть и желая, чтобы я не забыл его. И благодаря этому лихорадочно вспыхивающему огню я навсегда запомнил его лицо, хотя мама говорила: “Саша, спички не помогут”».
Что для него смерть? О ней он не помышляет. «Я люблю эти твёрдые губы/ И серые глаза.// Если надо, буду, как грузчик, /Тяжёлые камни таскать, /Потому что любовь всемогуща/ И велика» (1981) Его отношение к смерти выражено в послании к «Н.Л.»:
Я буду ждать тебя в могиле,
Следя, дыханье затаив,
Как ты — цветущий, в полной силе,
Созревший для земной любви, —
Начнёшь терять цвета и краски
И гибкость членов молодых,
Как ты, познавший сладость ласки,
Увидишь в зеркале с опаской
Блеск серебра волос густых.
Как ты, рождённый для сверканья
И наслаждений вековых,
Познаешь горечь увяданья,
Рукопожатия, страданья,
Экклезиаста терпкий стих.
Как ты, смотря на старый снимок,
Воскликнешь, горя не тая:
«Эллада — это призрак Рима
Иль это только тень моя?»
И вот с остекленевшим взглядом,
Расставшись с пышностью земной,
Со мной безмолвно ляжешь рядом
Под зеленеющей травой.
Там, как говорят, за гробом,
Познав таинственный закон,
Земную жизнь мы вспомним оба,
Как сон во сне, как древний сон.
1978
Москва
За три дня до своего девяностолетия, по новому стилю 23 февраля, и за несколько часов до смерти (как полагается японским императорам) записал вот эти строки, в которых нет ни ужаса, ни сожаления, ни печали…
Из-под ног уплывает земля, —
Это плохо и хорошо.
Это значит, что мысленно я
От нее далеко отошел.
Это значит, что сердцу в груди
Стало тесно, как в темном углу.
Это значит, что все впереди, —
Но уже на другом берегу.
28 июня — 4 октября 2010 г.
Свидетельство о публикации №110121707309
Наконец-то я дочитал Вашу статью! В этом году у меня возникло непреодолимое желание узнать о моем любимом поэте больше. В необъятной кладовой интернета долго не мог найти ничего серьёзного, пока не натолкнулся на Вас. Спасибо, Вам за Ваш труд. Завтра я, как всегда 19 -го февраля, возьму с полки объемный томик "Избранное", изданный в 1985 году и буду читать Рюрика Ивнева. Особенно люблю его ранние стихи.А вчера, в воскресенье в книжном магазине я с восторгом приобрел книгу мемуаров Рюрика Ивнева " Серебряный век: Невыдуманные истории", издательство "Эксмо" 2017 г.
Ещё раз спасибо! И творческих успехов Вам!
С уважением,
Вячеслав Кислицын 18.02.2019 17:21 Заявить о нарушении
Александр Белых 19.02.2019 11:13 Заявить о нарушении