Дмитрий Гордон. Перед звуком следует и трепетать..
***
http://www.bulvar.com.ua/arch/2010/35/4c7d4edb1387b/
Эпоха
Белла АХМАДУЛИНА: «Всех обожаний бедствие огромно», — написала я в посвящении Анне Ахматовой: вот это мое обожание к ней было настолько величественно и так подавляюще, что во всех случаях, когда мы виделись, мне просто отчаянно не везло»
Фото Феликса РОЗЕНШТЕЙНА
Ровно 55 лет назад было опубликовано первое стихотворение великой русской поэтессы «Родина»
Всегда облаченная в черное, со множеством колец на тонкой руке, Белла Ахатовна Ахмадулина очень похожа на свои стихи — изысканные, чуть надменные, с легким привкусом декаданса. Когда часами, вытянувшись в струнку и воздев подбородок к небу, она читает их наизусть, физически ощущаешь, как ее ликующе-плачущий, хрустальный голос обволакивает, завораживает, вводит в транс. Лишь после того, как супруг и ангел-хранитель Борис Мессерер скажет: «Беллочка, довольно!», она обмякает, будто воздушный шарик, из которого вышел весь воздух, — так жрицу после сеанса общения с духами оставляют последние силы.
Дмитрий ГОРДОН
«Бульвар Гордона»
Полвека назад их, собиравших на свои поэтические вечера стадионы, было пятеро: Евтушенко, Рождественский, Вознесенский, Окуджава и она — поневоле политизированные, сексуальные, чуть порочные и наивные, они обладали такой властью над миллионами, какая не снилась всемогущим коммунистическим вождям. Хотя настоящая поэзия никогда не принадлежала к масскульту, на рубеже 50-х и 60-х все сложилось одно к одному: «оттепель», творческий расцвет молодых талантов и массовый протест против мертвящих пут соцреализма — тогда их стихи казались глотком свежего воздуха, а встречи с ними не декламацией, а массовой медитацией.
Однажды поэт Александр Межиров заметил: если бы Евтушенко был сантиметров на 10 ниже ростом, такой славы у него не было бы — охотно допускаю, что и причудливые, со странным сцеплением слов ахмадулинские строки не стали бы объектом столь страстного поклонения, если бы не ее поразительная скифская красота. Истинные ценители поэзии никогда не называли ее паспортным именем Изабелла: она для них — только Белла, а я бы еще уточнил — Белла Донна, ведь если у итальянцев, чья кровь наряду с татарской течет в ахмадулинских жилах, это словосочетание означает прекрасную женщину, то у русских — ядовитое растение, дурман.
В Ахмадулиной и того, и другого было в избытке, поэтому толпу куда больше интересовали не достоинства ее стихов, а подробности бурной личной жизни, и красавица исправно поставляла пищу для слухов и пересудов. Если первый муж поэтессы Евгений Евтушенко окрестил ее спустя много лет «Беллой Первой музы российской», то Андрей Вознесенский, к которому она ушла после долгих метаний (правда, не задержалась!), вздыхал: «Эх, Белка, лихач катастрофный». Второй супруг, прозаик Юрий Нагибин, в своем «Дневнике» и вовсе описал ее порочной, полупьяной и беспутной, но страстно любимой Геллой, дав ей имя ведьмочки воландовской свиты из «Мастера и Маргариты», а с третьим мужем Белла познакомилась в 1974-м, когда они вдвоем выгуливали собак.
Театральный художник Борис Мессерер не знал еще ни одного стихотворения Ахмадулиной, но, страстно влюбившись в прекрасную даму, оставил жену с 14-летним сыном и с головой погрузился в заботы о Белле и двух ее маленьких дочках. Борис Асафович увез любимую в Тарусу «за сто первый километр», куда в свое время власти высылали асоциальные элементы, — подальше от соблазнов, и трогательно опекает супругу по сей день: не только читает ей вслух (сама Ахмадулина не может из-за проблем с глазами), но и безошибочно подсказывает стихотворные строки, если она вдруг забудет.
«Мне, слава Богу, дана способность владеть словом, ну и, конечно, ясный и отчасти смешливый разум»
Благодаря своему заботливому и терпеливому спутнику Белла Ахатовна (ее мать, кстати, называла отца исключительно Аркадием, но это имя дочь наотрез отвергла) может работать не на суету сегодняшнего дня, а на вечность. Правда, в одном из интервью «Литературной газете» уже в ХХI веке Ахмадулина горько призналась: «Сегодня я нищая», и из того, что туалеты для выхода в свет ей дарит со своего плеча великая Майя Плисецкая (Борис Мессерер приходится ей кузеном), давно секрета не делает...
Наверное, по-другому и быть не могло: Белла Ахатовна запросто могла написать оду автомату газированной воды на улице Горького, а вот власть имущим или олигархам — ни за что. Рассказывают, что однажды, когда Путин еще президентом не был, у Ахмадулиной раздался звонок: «Вас от Владимира Владимировича беспокоят». Она поинтересовалась: «От Маяковского?». — «Нет. Не могли бы вы поучаствовать в предвыборной кампании господина Путина?». — «Увы, — отрезала Белла Ахатовна, — потому что не знаю, кто это такой». Впрочем, второй президент России обид впоследствии не таил и даже вручил Ахмадулиной в 2004 году Государственную премию России — в придачу к Госпремии СССР, присужденной 15 лет назад Горбачевым.
Давным-давно, еще при генсеке Черненко, который щедро раздавал литераторам цацки, по Москве ходил стишок: «Только Белла и Булат отказались от наград» — с тех пор у Ахмадулиной появилось немало регалий и орденов, но вот читателей, увы, стало куда меньше. Литературоведы разводят руками: после распада советской империи русская поэзия стала напоминать западную — в нынешней России поэтов так же мало читают и они так же мало значат. Может, поэтому с каждый годом Ахмадулина все реже появляется на людях, все скупее и избирательнее дает интервью? Ну а по-моему, она просто хочет остаться в памяти людской той юной и прекрасной Беллой, при виде которой у многих невольно вырывалось восторженное «Ах!».
«ПЕРЕД ЗВУКОМ СЛЕДУЕТ И ТРЕПЕТАТЬ, И ПРЕКЛОНЯТЬСЯ. ОН ПОВЕЛИТЕЛЬ, И ОСТУПИТЬСЯ, ВЗЯТЬ НЕВЕРНУЮ НОТУ РИСКОВАННО»
— Добрый день, Белла Ахатовна, я счастлив, что сегодня в кресле напротив один из крупнейших русских поэтов современности, и очень признателен вам за то, что пришли...
— Спасибо на добром слове — и я рада вас видеть.
— Бродский называл вас «сокровищем русской поэзии», а вы очень скромно недавно сказали, что и сейчас не уверены в высоте своего дарования. Это действительно так или немножко по-женски кокетничали?
— Такая робость и вправду мне свойственна... Не знаю, относится она к достоинствам или это, может, изъян, который отчасти осознаю, — во всяком случае, Иосифа Бродского ценю много больше.
— И все-таки что об Ахмадулиной-поэте вы думаете? Как человек, который с русской поэзией не понаслышке знаком, вы наверняка размышляли о том, какое место в ней заняли...
— Назвать его слишком многозначительным я бы не решилась, но опрятным, благопристойным, пожалуй, рискну. Все-таки мне казалось, что я предавалась более слову, чем пререканиям с трудностями времени, само слово и было содержанием души — может, этим, в первую очередь, и дорожила... Хотя жизнь ведь приглашала к некоторым движениям и поступкам, потому что обойтись лишь недвижностью кроткого поведения в наше время выходит, увы, не у каждого.
«Я, пожалуй, чаще других повторяла слова Пушкина, не к нам обращенные: «Поэзия должна быть глуповата», вместе с тем у меня есть и другое: «Мозг постоянно думает о мозге»
Ну вот, а вступая иногда — порою заметно! — в некоторые пререкания, я все-таки знала, что главное для меня — гармония, верность звуку. Более всего опасалась бы я перед ним провиниться: у меня и стихи есть такие, и книжечка под названием «Звук указующий» — то есть тот, перед которым следует и трепетать, и преклоняться. Все-таки он повелитель, и оступиться, взять неверную ноту рискованно.
Дарованную нам возможность соотносить слова должным музыкальным образом можно принять за награду, за ответственность, но есть в этом и некоторый риск ее утратить. Мне казалось всегда, что тут некоторая хрупкость присутствует, то есть нельзя провиниться перед душой, перед совестью, и если мне доводилось переживать какие-то сомнения в праведности своего поведения, я немедленно устрашалась, что меня покинет то, что содержит и душу, и ум.
Я, пожалуй, чаще других повторяла слова Пушкина, не к нам обращенные: «Поэзия должна быть глуповата»... Вообще-то, мы их самовольно читаем, потому что Александр Сергеевич это Вяземскому написал своим легким прелестным слогом, и вот, любуясь изяществом фразы, я хорошо понимала, что имеется в виду не недоумие некоторых, а тяжеловесность поэзии. Вместе с тем у меня есть и другое: «Мозг постоянно думает о мозге». Иными словами, эта сторона устройства меня тоже весьма заботила, но я сознавала, что глуповатости такого рода (говоря очень возвышенно) — это не пробел темноты между виском и виском, а сложное сочетание нескольких заглавных качеств. Мне, слава Богу, дана способность владеть словом, ну и, конечно, ясный и отчасти смешливый разум.
— На рубеже 50-х-60-х годов в Советском Союзе возник беспримерный массовый интерес к поэзии, причем не той, которую можно прочитать в книгах, а озвученной. Тогда поэтический бум привел на стадионы десятки тысяч людей: затаив дыхание, они слушали Окуджаву, Вознесенского, вас, Евтушенко, Рождественского... Как сегодня, спустя годы, вы вспоминаете этот всплеск, ажиотаж?
— Приходится вспоминать его даже не по собственному пылкому желанию, а потому что достаточно часто об этом спрашивают. До молодежи еще доходят какие-то смутные легенды, что бывали времена, когда на сцене не только плясали и пели...
— ...но еще и читали стихи...
С Леонидом Куравлевым и Василием Шукшиным в картине Шукшина «Живет такой парень», 1964 год
— Да, и весьма многие, отчасти или приблизительно мои ровесники, хорошо помнят те годы и очень дорожат ими. Это, в общем, трогательное отношение к звучащему слову, но скучают они и о своей молодости, о бодрости сердца, свежести пульса...
Я понимала, бесспорно, что собиравшихся в Лужниках или в Политехническом музее толпою не назовешь, просто причина той страсти, что сводила их воедино, острее, больнее.
Дело тут не в самой было поэзии, потому что стихи требуют тишины, сосредоточенности, а не больших скоплений народа, — думаю, те слушатели, которые были, безусловно, и правы, и добры, и справедливости, конечно, искали, принимали поэзию за какой-то ответ на мучащие их вопросы, им казалось, что это не просто гармония, не просто нежный утолительный звук, но и попытка заглянуть дальше, намек на какую-то свободу, на то, что можно вдруг что-то сказать. Должно быть, это были хорошие люди, одушевленные — не та толпа, которая просто сметет, хотя допускаю, что разные там водились.
— Плохие, по-моему, прийти на вечер поэзии просто не могут...
— Ну почему — иногда таким полагается заглянуть, удостовериться, что там происходит, но, разумеется, в основном это были простодушные пылкие люди. Я между тем специально никогда ничего не писала такого, что надо читать только со сцены, но так получалось, что именно в ту пору стихи складывались согласно чьему-то внимательному слуху.
Некоторые тогда не могли быть цензурой пропущены и не были напечатаны, но я их читала — например, стихи, посвященные Пастернаку (такая небольшая поэма, написанная через два года после смерти Бориса Леонидовича). Смешно как-то получалось, но после этого целый ряд моих стихотворений — то ли смысл их был непонятен, то ли еще что-то случилось! — напечатали в Грузии.
«Меньшинство — это лучшая часть толпы». Участники скандального альманаха «Метрополь». В нижнем ряду: Борис Мессерер, Фазиль Искандер, Андрей Битов, Василий Аксенов, Майя Кармен. В верхнем ряду: Евгений Попов, Виктор Ерофеев, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Зоя Богуславская. 1979 год
В Тбилиси выходил журнал «Литературная Грузия», который как-то ухитрялся всех обводить вокруг пальца, и многие мои вещи вышли именно в нем (так же «Литературная Грузия» дважды потом издала томы моих стихов). Отчасти это было связано и с тем, что я занималась уже переводами — в частности, грузинских поэтов, и они дали мне очень много радости, а также пылкой приязни к Грузии.
— В ваших отчестве и фамилии заложено два «ах»: Ахатовна, Ахмадулина, — и ваши друзья в шутку называли вас иногда Беллой Ахматовной...
— Не в шутку, а по ошибке — они и сейчас иногда так называют (смеется). Просто отец мой Ахат, а как-то нечаянно мое происхождение связывалось с Ахматовой, но я, конечно, очень кротко и скромно этого избегала.
— Тем не менее, когда вы ворвались в поэзию, были живы еще и Ахматова, и Пастернак. Как они вас приняли?
— Бориса Леонидовича я видела всего лишь два раза — впервые еще школьницей в клубе Московского университета. Меня поразило, что там почти никого не было — только какие-то почтенные и, несомненно, благородные дамы в черных платьях молча ему внимали.
Меня ошеломило необыкновенное звучание его речи: ничего подобного я ни до, ни после не слышала (правда, Евгений Борисович, сын Пастернака, очень схож с ним и лицом, и ростом, и голосом). Какой-то гул, который откуда-то вдруг донесся, оповещал о неких высших сферах, и я, будучи еще совершенно непросвещенной, получила какие-то небесные сведения о том, что бывает в жизни нечто, что выше, важнее, недоступнее, и это еще придет. И оно, слава Богу, пришло! — все как раз в той маленькой поэме и выплеснулось.
Там описаны сначала дом, сад в Переделкино... К тому времени меня из института литературного исключили, но это давно надоевшие всем подробности...
— Надоевшие? Что вы — большинство о них вовсе не знает. Если не трудно, напомните, пожалуйста, читателям, за что исключили...
— А вот за то, что не подписала...
— ...письмо, осуждающее Пастернака?
— Да. Дело в том, что, как вы помните, это было ужасное время в смысле кощунства ну совершеннейшего, и сейчас даже трудно поверить, что эту грязь, мерзость можно было напечатать и держать в руках. Мне очень жаль, что не только совсем опустившиеся люди, но и некоторые заблудшие души в этом почему-то вдруг соучаствовали, а поскольку я тогда в Литинституте училась... Велели и студентам, конечно...
— ...поставить подписи, да?
Иван Бортник, Борис Мессерер, Юрий Любимов (в центре стола), Владимир Высоцкий, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский и другие на встрече с итальянским режиссером Микеланджело Антониони (в очках)
Фото Валерия ПЛОТНИКОВА
— Обязательно, но для меня это было исключено... Я понимала, что не могу, мне и в голову не приходило, что это возможно, а поскольку само имя Пастернака было настолько опально и запретно, что даже ссылаться на него было нельзя... В общем, хотя исключили меня из-за него, сделали это под видом недостаточного овладения мною всякими общественными дисциплинами, в которых я действительно мало преуспевала.
— Как будто Литературный институт может научить стать поэтом...
— Конечно же, нет — в основном, кроме марксизма-ленинизма и прочих подобных наук, эти занятия учили еще и просто злу, понимаете? Я уж не говорю, что склонность к сообщительству очень и очень там поощрялась.
— Сообщительство — какой трогательный эвфемизм...
— Помню даже каких-то своих ровесников, на которых это очень мучительно впоследствии отразилось. Люди ломались, могли вообще погибнуть, потому что бесследно такое же не проходит.
Всего лишь один раз я видела (когда поняла, что мне ниспосланы какие-то громы небесные), как Пастернак читал. Теперь уже все знают его голос, его лицо, а я услышала только, что это какое-то предостережение и что испытание еще предстоит (и ему оно предстояло!). Ну а потом, как раз после исключения, я случайно встретила Бориса Леонидовича в Переделкино — у него не было телефона, и он шел звонить в контору. Стояла последняя для него осень, потому что уже в марте следующего года его не станет, но вот эта милость, которую он вокруг себя распространял...
— ...не позволила вам к нему подойти и представиться...
— Он, собственно, обо мне что-то слышал: мол, какая-то есть там, — но я к нему не ходила, а двое молодых людей, со мной вместе учившихся, у него бывали, и Борис Леонидович их ласкал. Вообще-то, он был необыкновенно добр ко всем, кто к нему обращался, но эти-то студенты — они же и подписали первыми то письмо.
— Ужас какой!
— Это описано, я хорошо помню, у Ольги Ивинской (писательница, переводчица, возлюбленная Пастернака. — Д. Г.) — они пришли, чтобы испросить разрешение подписать, и Борис Леонидович, естественно, дал им индульгенцию. «Конечно, подписывайте, — сказал, — я не хочу усугубить свои печали».
— Какое уродливое, Белла Ахатовна, время!
— Он смотрел в окно, как они взялись за руки и довольно весело, как-то прытко побежали к калитке (то есть им полегчало, потому что все-таки низменная миссия их тяготила), и печально, судя по книжке Ивинской, им вслед произнес: «Все-таки в мое время молодые люди поступали несколько иначе».
Что же касается Анны Андреевны, то я встречалась с ней несколько раз. В одном из моих стихотворений, посвященных Ахматовой, написано: «Всех обожаний бедствие огромно» — вот это мое обожание к ней было настолько величественно и так подавляюще, что во всех случаях, когда мы виделись, мне просто отчаянно не везло. (Ахмадулина вспоминала, что в тот злополучный день, когда единственный раз вывезла Ахматову на своем стареньком «москвиче» на прогулку, они попали в аварию. - Д. Г.).
«ПОТРЯСЕННАЯ ИЗУМИТЕЛЬНЫМ БЛАГОРОДСТВОМ НАБОКОВА И КРАСОТОЮ ЕГО ЛИЦА, Я СРАЗУ ВЫПАЛИЛА: «И ЕЩЕ КО ВСЕМУ ВЫ НЕНАГЛЯДНО ХОРОШИ СОБОЙ»
— Вы как-то обронили: «Я одна соблюдаю русскую словесность». Русский язык и вправду потрясающий, божественный, какой-то магический, но откуда у поэта берутся такие слова, такие строки?
— Тут-то как раз я не на себя ссылаюсь. Вдруг нечаянно вспомнила, что Солженицын в лагере Владимира Ивановича Даля читал — там оказалось издание «Толкового словаря живого великорусского языка». Конечно, я тоже читала Даля, но музыкальным слухом не обладала и даже напротив — имела какой-то изъян, потому что, как всех детей, меня пробовали учить музыке, но ничего из этого не вышло. У меня, кстати, есть посвященные Цветаевой «Уроки музыки» — вот у Марины Ивановны слух был... Вообще, это два неимоверных случая: Цветаева и Пастернак, когда поэты двумя великими слухами были одарены — музыкальным и поэтическим.
С Булатом Окуджавой. В советское время по Москве гулял стишок: «Только Белла и Булат отказались от наград»
— А это важно, правда?
— Бесспорно, но у меня вот такого не было. Какой-то изъян был оставлен, и с тем меня и отпустили: дескать, ступай, но чем-то, может, отсутствие слуха восполнялось? Это пришло не сразу, а по мере того, как читались книги... Так получилось, что мне случилось жить в их досягаемости — обширную библиотеку имел ближайший сосед, и мы, конечно, пускались во множество ухищрений, чтобы все-таки раздобыть и Мандельштама, и Ахматову, и Цветаеву — чтобы они и воспитывали и совесть, и слух.
Анна Андреевна... Встречи с ней для меня неудачные были, не занятные, но все-таки несколько раз я Ахматову, эту мою драгоценность, видела, с ней разговаривала (хотя сама на себя произвела совершенно ничтожное впечатление).
— Белла Ахатовна, в прошлом веке было два, на мой взгляд, блестящих русских писателя, которые в совершенстве владели словом: Бунин и Набоков...
— О да!
— Я знаю, что с мужем Борисом Асафовичем Мессерером вы в свое время Набокова посетили...
— Это такое чудо, причем я его как бы выпросила. Дело в том, что Владимир Владимирович никого из наших сограждан советских не видел (только двух эмигрантов: Андрея Амальрика и Виктора Некрасова), но противиться моему обожанию не смог. Оно все превосходило настолько, что, когда его сестра соединила меня с ним по телефону и он пригласил прийти, я заплакала. Идти не хотела...
— Но почему?
— Такое обожание было! Если так любишь, видеть не обязательно, хотя некоторые поступают иначе.
— Вы, может, разочарования боялись?
— Нет, просто безмерное преклонение останавливало. Все это было случайно: никто и никогда нас не пустил бы в Париж, но из-за Марины Влади, приславшей приглашение, из-за Володи Высоцкого открылись запоры. Мы были гостями и, собственно, не были связаны с посольством впрямую, но у них сложилось иное мнение, потому что все время интересовались, приглядывали как-то очень...
С Юрием Нагибиным в писательском поселке Красная Пахра, 1965 год. Позже, в своей мемуарной книге, Нагибин выведет Беллу под именем булгаковской ведьмочки Геллы
— ...с опаской?
— Да, и вот я однажды ночью сидела, и вдруг как-то меня осенило: я принялась за письмо Набокову. Конечно, могла из Москвы через кого-то отправить, но было бы это не то. Меня поразило просто, что тут все-таки какая-то почти близость, он неподалеку, и я написала ему большое послание. Всю ночь сочиняла, а утром в отель «Монтре-Палас» отправила, и, видимо, оно произвело на Набокова благоприятное впечатление. Он понял, что это не те люди, с которыми лучше...
— ...не связываться...
— Да, сомнений на этот счет письмо не оставляло, и Владимир Владимирович нам ответил. Его автограф у нас хранится — он сдержанно, очень любезно приглашал: «Если вы вдруг окажетесь в Швейцарии, прошу вас меня посетить», а мы, в ожидании ответа, решили перебраться поближе к нему. Выезжать за пределы Франции было немножко можно — французам не понравилось бы только, если бы мы в Америку собрались, а тут они смотрели сквозь пальцы — их правила нарушены не были.
Когда мы вошли в отель, нам сказали: «Вас ждут в Зеленом холле», и действительно, там были зеленым занавешены окна — видно, чтобы Набокову было не трудно смотреть. Он предупредил, что недавно хворал и не знает, сколько времени сможет беседовать, и еще упомянул, что «во сне, хворая, в температуре, в недуге сочинил по-английски роман». Увы, перенести его на бумагу Владимир Владимирович не успел (ему оставалось недолго жить — три месяца), а я, потрясенная изумительным благородством и красотою его лица, сразу выпалила: «И еще ко всему вы ненаглядно хороши собой».
— Как здорово, черт возьми: ненаглядно хороши собой!
— Он мило засмеялся, понимая, что сказано это простодушно. «Нет, — возразил, — лет 20, пусть даже 10, назад об этом еще можно было вести речь». Вообще, Набоков замечательно говорил, и я настолько запомнила каждое слово, что смогла потом записать и пересказать, например, Александру Исаевичу Солженицыну.
Солженицын тогда был в Швейцарии, и Владимир Владимирович обратил на это внимание, потому что вдруг очень печально спросил: «Почему Солженицын не захотел со мной повидаться? Он, наверное, думает, что я какой-то господин из прежнего времени?». — «О нет, — ответила я, — уверена, что он так не думает». Потом я Александру Исаевичу это рассказывала, и он как-то грустно слушал — хотя они были, конечно, разные люди...
— ...абсолютно разные...
— ...и не думаю, что их беседа могла быть легкой и непринужденной. Просто Владимир Владимирович безмерно ценил талант Солженицына и перед ним преклонялся, а Александр Исаевич, наверное, больше был устремлен в себя.
«ЛЕНИН ЗАКРИЧАЛ: «ЧТО РАССЕЛСЯ?! ГРЕБЕЦ — ТАК ГРЕБИ!»
— Белла Ахатовна, а это правда, что ваша бабушка с Лениным знакома была?
— Она действительно два раза его видела, но это незначительные эпизоды... Мать очень хотела, чтобы я что-нибудь знала из истории нашей семьи, и, когда уходила на работу, наказывала: «Мама, расскажи Беллочке про Ленина». Бабушка описывала его очень сердечно, искренне, только получалось, увы, не в пользу Владимира Ильича.
Дело в том, что в их весьма скромном семействе, которое несло фамилию Стопани (у них имелось имение напротив Казани, где по другую сторону Волги уже брезжил будущий Ахат), было три брата и три сестры. Бабушка была младшая и не так, как мне она говорила, хороша собой, а вот старшие уродились красавицами и прекрасно пели. Все они очень итальянского облика, и южный след в семье Стопани долго держался, хотя это были уже совершенно обрусевшие люди (к сожалению, обеих красавиц всяческие постигали несчастья).
Михаил Светлов, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина и Евгений Евтушенко на встрече с читателями, 60-е
Из братьев два старших учились в кадетском корпусе, а вообще-то, судьба их потом отчасти скрывалась, отчасти была неизвестна. Думаю, что один из них должен был погибнуть в Белом движении как белый офицер, и хотя ходили смутные слухи, что как-то ему удалось спастись, толком никто ничего не знал. Эти озорные братья, которые стали кадетами, с младшей сестрой были очень небрежны: все время привязывали ее за ногу к столу. Девочка их побаивалась, а вот младшего, Александра, любила, потому что он ее не обижал, и этот-то брат связался с каким-то революционным кружком и бабушку туда затянул. Любя Александра, сестра слушалась, верила в то, что братец ей говорит, хотя нес он, я думаю, всякий вздор.
— Марксист!..
— Ну да! Наивный, простодушный и, наверное, глупый, тем не менее втянул бабушку в подпольные дела — она прокламации туда-сюда носила, а Ленина увидела первый раз, когда брат ее гимназисткой взял на маевку за Волгу. Этот случай поразил и ее, и меня — поэтому в детстве я все и запомнила.
Она рассказывала: на место маевки добирались на лодках, и будущий вождь плыл в той, где оказалась и бабушка. Он, тогда ссыльный, мрачно сидел и думал, наверное, свои марксистские думы, между тем как гребец с трудом ворочал веслами, потому что течение было сильным. Вдруг Ленин закричал на него: «Что расселся?! Гребец — так греби!». Барышня была таким его поведением смущена — ей показалось это как-то нехорошо: вместо того чтобы помочь, кричать. Вот такой эпизод мимолетный...
Бабушку, кстати, из дома выгнали — она поступила на какие-то фельдшерские курсы, а потом ее уговорили фиктивно выйти замуж за больного туберкулезом революционера, потому что иначе его за границу не выпускали. Товарищи-большевики отправили их в Швейцарию на лечение, но никаких денег не присылали, поэтому бабушка стала работать сестрой, фельдшерицей, а потом они никак не могли до России добраться... Бабушка этот брак называла условным, заключенным из-за болезни, — наверное, так и было, а затем фальшивый ее муж умер. В общем, она пережила множество приключений, но все-таки через какое-то время во всем этом разочаровалась...
Белла Ахмадулина, ее супруг Борис Мессерер и двоюродная сестра Бориса Асафовича Майя Плисецкая. Две великих женщины нежно относятся друг к другу, Майя иногда дарит Белле свои наряды
Еще раз она увидела Ленина, когда попала в Донбасс, где (чему-то все-таки уже обучилась!) в больнице работала. Туда и приехал Владимир Ильич. Опять мрачный — это слово я хорошо запомнила! — гость велел подать кофе. Бабушка и до старости не научилась ничего готовить, а тут совсем растерялась — боялась его ужасно. Какой-то все же сварганила и подала Ленину, а тот закричал на брата ее Александра: «Ты что, до сих пор твою сестру-идиотку не научил кофе со сливками подавать?». Бабушке стало совсем плохо, вдобавок прямо в это время у нее начался тиф — заразилась в больнице. Ленина больше она не видела...
— Ваш отец был большим таможенным начальником, мать — майором КГБ, переводчиком. Казалось бы, благонадежная советская семья — благонадежнее не бывает! — государство смело могло на нее положиться, и вдруг вы сворачиваете совершенно в другую сторону, начинаете защищать диссидентов...
— Это да, это, конечно... Видите ли, эта моя бабушка, которая всю жизнь как-то немножко была не в себе, и ее сестра, моя тетка, очень хорошая, добрая, — они были совершенно безумные, ненормальные, и, наверное, что-то от них передалось мне. Кстати, про Владимира Ильича мать незадолго до смерти мне сказала: «А вот этого...». (Пауза). Из-за Ленина у нас были страшные ссоры — я кричала (еще раньше), что не хочу про это знать, и вообще все проклинала, и мать, бедная, пребывала в растерянности... Думаю, когда она работала в Америке переводчицей, ее это совсем подкосило, поэтому мы не могли с ней сойтись никогда... Теперь я вспоминаю ее с жалостью: мать была страшно из-за меня одинока. Она знала, что какие-то люди меня любят, слышала о поэтических вечерах — но это все: мы не ладили.
...Нет, ну а что родители мне такого могли сказать? Отец что? Он сначала все время, сколько помню себя маленькой, был на войне, а когда вернулся, долго не устраивался на работу. Потом поступил на таможню, но это никак на меня не повлияло.
— Вы хрупкая, женственная, но проявляли какие-то удивительные бойцовские качества, когда речь шла о защите тех, кого обижали и притесняли власти. Как-то раз вы сказали: «Я никогда не боялась за себя, но мне знаком страх за товарищей». Вы открыто выступали в защиту Сахарова, Копелева, Владимова, Синявского, Даниэля, Войновича, писали в «Нью-Йорк таймс» письмо в защиту Сахарова, приехали к нему в ссылку в Горький и на глазах у охранявших его кагэбистов проследовали прямо к нему в квартиру...
— А вот это, вы знаете, нет — к сожалению, это легенда. Я все время с его женой виделась — мы у Копелева встречались, хотела что-то передать Андрею Дмитриевичу — и передавала, но к нему не проникла, и мне, думаю, не позволили бы...
— Но вы же просили руководство облегчить участь Сергея Параджанова, когда его в третий раз хотели упечь в тюрьму?
— За Параджанова — очень хорошее письмо было (адресованное секретарю ЦК Компартии Грузии Шеварднадзе - Д. Г.), очень хорошее и за Владимова...
— ...адресованное Андропову?
— Да, причем он быстро ответил, чем меня поразил. Владимова должны были через несколько дней посадить: следователь Губинский (у них и фамилии такие — Губинский, прокурор Казнин) объявил, что 17 января, я помню, его арестует. Я очень волновалась, и мое письмо, мне кажется, получилось предельно четким и убедительным. Я написала не гордо, а так...
— ...по-человечески, да?
— «Я пишу вам нижайше, как подобает просителю, потому что Георгий Владимов, мой товарищ, болен. Ему грозят тюрьмой...». Потом меня спрашивали, трудно ли было так написать. Нет, самые трудные слова другие — «Глубокоуважаемый Юрий Владимирович!». Ответ последовал благоприятный: не посадить, а выслать — как бы для лечения. Мне позвонила Наташа, его жена: «Они вас обманули». — «Не думаю, — я ответила. — Судя по тому, как со мной говорил по поручению Андропова генерал, не думаю» (над Владимовым висело уголовное дело, статья 170-я — клевета на советский государственный и общественный строй. - Д. Г.).
«Я И НЕ ДУМАЛА, ЧТО ЭТО МРАКОБЕСИЕ ПЕРЕЖИВУ, — ДУМАЛА, ЧТО МОЕЙ ЖИЗНИ НА ЭТО НЕ ХВАТИТ»
— Когда вы влезали в эти большие игры больших людей, КГБ не боялись?
— Нет, и вы знаете, когда письмо в защиту Сахарова в «Нью-Йорк таймс» направила, мне так полегчало... Оно, кстати, было очень остроумно составлено. Единственно что... Корреспондент, который готовил публикацию, все перепутал, поскольку у меня от руки было написано. Он взял и рубрику поставил «The point» (смысл, сущность, суть. — Д. Г.), как будто это стихи такие, но это же была, по сути, статья, и я сказала ему: «Вы что делаете? Вы меня позорите. Люди подумают, что я или стихи так пишу, или под видом стихов скрываюсь. Отмените это, прошу». Он стал уговаривать: «Да не надо, а то мне замечание сделают» — и действительно, потом стал в этой газете главным редактором.
Мне это письмо нравилось еще и потому, что концовка его была очень хорошей. Я описывала достоинства Андрея Дмитриевича — в общем, должное ему воздавала, а завершала так: если нет других академиков, чтобы заступиться за академика Сахарова, так вот вам я, Белла Ахмадулина, почетный член Американской академии искусств и словесности. Меня это очень смешило, а вот Мигдал, с которым дружила, дико переживал. Особенно его уязвляли мои шуточки насчет академиков.
В 1997 году по случаю своего юбилея Белла Ахатовна получила от президента Бориса Ельцина орден «За заслуги перед Отечеством» III степени
— Белла Ахатовна, но вы же знали наверняка о судьбе Мандельштама, читали его письма из застенков Молотову?
— Не просто читала и знала — с Надеждой Яковлевной, его вдовой, не расставалась.
— Вас не пугало, что с вами может произойти примерно то же самое?
— Вы знаете, они упустили время, и как-то пришлось со мной по-другому... Я же к ним не ходила, и когда мне позвонили и сказали, что надо встретиться с генералом КГБ — представителем Андропова, вообще удивилась. Помню, мы с Борей пришли в ЦК отдать Андропову (тогда Генеральному секретарю ЦК КПСС. — Д. Г.) письмо в защиту Владимова. Я-то думала, там народу полным-полно, ждала, что в очереди все давятся и чего-нибудь просят, а был только один пьяный какой-то, и Боря ему сказал: «Слушай, мужик, шел бы ты отсюда, ей-богу (смеется), — это приемная ЦК».
— Представляю, сколько на вас доносов писали...
— Ой, это чудовищно! То, что мне показывали...
— То есть какие-то из подметных писем вы даже читали?
— Нет, ничего не читала и не хотела их видеть: получилось бы, что каждый третий мой знакомый — осведомитель. Зачем это мне? Я ими не интересуюсь, а писали чудовищно много, и об этом мне говорили.
— Анастасия Цветаева однажды сказала, что вечные изгои человечества — негр, поэт и собака. Поэты до сих пор изгои?
— Не в той степени, как Цветаева, потому что ее мерки были так высоки, что с нашим изгойством не сравнятся, но, в общем, поэт так или иначе вне толпы. И Бродский тот же...
— У вас удивительно красивое лицо, потрясающие глаза — раскосые, глубочайшие и, как отмечают современники, скорбный горестный рот. Вам не кажется, что женская красота и талант поэтический отчасти друг другу противоречат, а то и просто несовместимы?
— Ну почему же — Анна Андреевна, мне представляется, в молодости была прекрасна. Я видела Ахматову, когда ей много лет было, — получше меня, думаю, была (смеется).
— Обойти стороной вопрос о ваших отношениях с Евгением Евтушенко я не могу — об этом много написано, да он и сам мне немало рассказывал. По-моему, в нем живет какая-то неизбывная, связанная с вами, тоска, и знаете, он признался: «Когда вижу Беллу, всегда хочется плакать». Как вы думаете, почему?
«Какой покой в нарядной даме, в чьем четком облике и лике прочесть известие о даре так просто, как названье книги». С Дмитрием Гордоном и Борисом Мессерером
— (Пауза). Да, я когда-то об этом слышала.
— Вы читаете то, что он сейчас пишет?
— Нет. (Пауза). Давно не читала...
— 30 лет вы живете в браке с Борисом Асафовичем Мессерером, и все эти годы он тщательно, любовно собирает ваш архив, потому что вы, насколько я знаю, с небрежностью поэта разбрасывали всегда и стихи, и переписку...
— Да, это было, и мало того, что свои: разбрасывала — их-то, по-моему не жалко, автограф старика Державина, который Борис подарил, пропал.
— Много ваших стихов не сохранилось?
— Одному Богу это известно.
— Вы, говорят, до сих пор не пользуетесь ни мобильным телефоном, ни интернетом...
— Это правда.
— А что вы имели в виду, когда сказали: «Я живу в тени старинных садов»?
— Уж и не знаю, как точно эту цитату расшифровать, но у меня и других очень много в этом же роде. Меня притягивают сумерки былого времени — какие-то темные аллеи Бунина, палисадники прежних угодий...
— Чем для вас стала смена эпох? Как вы вообще чувствуете себя в ХХI веке?
— Самое поразительное, что я и не надеялась, понимаете ли, что это мракобесие переживу. Как-то думала, что моей жизни на это не хватит, и вдруг удивилась, что тьма рассеялась.
— Какие-то соблазны сегодня у вас есть?
— Пожалуй, что нет.
— Я знаю, что с детства вы подбираете бездомных животных и приносите их домой...
— Да, но теперь этим дети мои занимаются. Я всегда подбирала бродяжек, и они в нашем доме жили, но сейчас у нас такая собака, что она не захочет, пожалуй, чтобы кого-то к ней еще подселяли, а вот мои дети, особенно старшая дочь, возятся с животными непрестанно.
«ОТ ТОЛПЫ, ГУРЬБЫ, СБОРИЩА ЧЕГО-ТО ТАЛАНТЛИВОГО ОЖИДАТЬ ТРУДНО, ОНА НЕ ПЛОДОТВОРНА»
— Белла Ахатовна, ваше первое стихотворение было опубликовано, страшно сказать, в 1955 году и называлось оно «Родина», а что сегодня означает для вас это слово?
— Недавно нечаянно вспомнилось самое начало войны. Мне четыре года, нас долго не отправляли в эвакуацию — у меня была корь, и никак нельзя было...
Почему-то сильнейше запомнилась мне глубокая осень и какой-то особый простор, которого будто никогда больше не видела (может, это связано было с печалью)... Пустые скорбные поля, и вдруг вдалеке одна сирая голубая лошадь бредет — у меня так и остался в памяти этот пейзаж с заблудшей голубой лошадью. Может, тогда и возникло это четкое ощущение: Родина — единственное место, к которому я привязана, на которое обречена...
— Вы всю жизнь, всегда, оставались в меньшинстве — сознательно. Большинство иначе думало и поступало, подписывало другие письма, а вы стояли в гордом одиночестве в стороне либо шли в противоположном направлении. За кем же все-таки правда — за большинством или за меньшинством?
— Меньшинство, как драгоценное собрание избранников, все же значительнее, сумма его рассудков и душ весомее, ценнее, потому что от толпы, гурьбы, сборища чего-то талантливого ожидать трудно — она не плодотворна. Вместе с тем меньшинство — это лучшая часть толпы.
— Вам посвящали стихи Окуджава, Высоцкий — что-то из них помните?
— Ну, они много мне посвящали — вернее, мы посвящали друг другу. Есть даже маленькая такая книжечка «Белла — Булату, Булат — Белле». Володя тоже начал что-то мне сочинять, велел дописать, но я этого так и не сделала.
— Вы где-то сказали недавно: «На склоне лет хочется побыть великой». По-моему, великой вы были всегда...
— Ну нет — я никогда так не полагала.
— У вас удивительный музыкальный голос — вы можете по два-три часа кряду читать стихи в манере, в которой это не дано никому, и в качестве коды я попрошу вас прочесть любое из своих произведений...
— Мы об Ахматовой говорили — может быть, это? У меня много посвящений Анне Андреевне... Однажды в Петербурге мне подарили фотографическую карточку, сделанную в Италии, с ее автографом. Там было написано: «Апрель (через «ять») 12-го года. Анна Ахматова» — и точка в конце поставлена. На ней она была молода, прекрасна... Потом я не выдержала и подарила эту фотографию Дому Пастернака, а вернее, Стасику Нейгаузу (пасынку Пастернака, пианисту, с которым Ахмадулина выступала. — Д. Г.), и как-то она растворилась. (Грустно). Такие вещи у меня не задерживаются, но особенно я сожалею, конечно, о Державине — когда кто-то из пушкинистов слышит, что у нас был автограф Державина и куда-то пропал, за сердце хватается.
Так вот, стихотворение называется «Снимок». Сначала я думала, что фотографию подарила и больше ее нет, но потом в каком-то, по-моему, нерусском журнале увидела схожие снимки — там просто профиль несколько раз повернут. У меня точно такая же была карточка, но с другим выражением лица... (Читает).
Улыбкой юности и славы
лишь припугнув, но не отторгнув,
от лени или для забавы
так села, как велел фотограф.
Лишь в благоденствии и лете,
при вечном детстве небосвода,
клянется ей в Оспедалетти
апрель двенадцатого года.
Сложила на коленях руки,
глядит из кружевного нимба.
И тень ее грядущей муки
защелкнута ловушкой снимка.
С тем — через «ять» — сырым и нежным
апрелем слившись воедино,
как в янтаре окаменевшем,
она пребудет невредима.
И запоздалый соглядатай
застанет на исходе века
тот профиль нежно-угловатый,
вовек сохранный в сгустке света.
Какой покой в нарядной даме,
в чьем четком облике и лике
прочесть известие о даре
так просто, как названье книги.
Кто эту горестную мету,
оттиснутую без помарок,
и этот лоб, и челку эту
себе выпрашивал в подарок?
Что ей самой в ее портрете?
Пожмет плечами: как угодно!
и выведет: «Оспедалетти.
Апрель двенадцатого года».
Как на земле свежо и рано!
Грядущий день, дай ей отсрочку!
Пускай она допишет: «Анна
Ахматова» — и капнет точку.
Свидетельство о публикации №110120801047