Мама

МАМА


С безобразно подстриженной головой, уродливо шишковатой от падений, ушибов, сам не свой от любопытно-жалостливых взглядов, я стоял над гробом матери. Хотелось мгновенно исчезнуть, провалиться внезапно куда-нибудь – так неловко и стыдно чувствовал я себя. Трусливо обозначив только поцелуй в мертвенно-холодный лоб, с желтой, натянутой, словно вымазанной воском кожей, я облегченно втиснулся в толпу близких и родственников.
Такой я и на фотографии: опущенная бритая голова, сжался, руки спрятаны в карманы грубого зеленого пальтишки, губы упрямо сомкнуты, готовый вот-вот то ли закричать, то ли зареветь от пугающей незнакомости момента, от какой-то вселенской досады: «А меня-то зачем?!»
Ах ты, пропасть – Смерть для ребенка!

***

«Это я не забуду никогда», - твердил, внушал себе я сам в детстве, что-то видя, делая. И запоминал на всю жизнь!
Вот я у колодца соседей, Шуровских, морозным вечерком набираю воду. Звездное небо. И в нем мигающие, волнующие огоньки. Они движутся! Конечно, это был самолет. Но для меня, ребенка, эти огоньки были гораздо больше, чем огни самолета, - тайна ночи, звездного неба, космоса…
И я сказал себе: «Это я не забуду никогда» Не забыл.
Были и другие, странные на сегодняшний взгляд, внушенные самому себе отметины детской памяти.
Своей смертности я еще не ощущал. И эти смешные-несмешные попытки удержать нечто, стихийное, в памяти не были ли неосознанным стремлением не забыть, не исчезнуть, обессмертить это нечто? Для чего? Я тоже не знаю.
Но вот кочергой вожу по устью русской печки, приятно ощущая твердую, ровную, теплую плоть кирпича через весомую железную ручку, через звук, и шепчу – ребенок: «Не забуду…»

«От тела матери тепло,
От рук отца отцовский холод»
А я этого не понимаю. При словах «мать» и «отец» я испытываю неведение, недоумение.
Как сказывается на душе ребенка отсутствие родителей? Ведь в душе неизбежно что-то засыхает, она теряет что-то…
«Я этого не понимаю» – физически, не рассудком.
… Напротив нас в традиционном лесопунктовском щитовом бараке жила семья Лебедевых.
Тетя Валя Лебедева, широкоскулая, с большими «интересными» глазами, с распущенными пышными, красивыми волосами, прокуренным голосом, с каким-то приятным акцентом в нем – сладким; муж ее – работяга и рыбак заядлый, худой, высокий.
Сережка, сын их, мой ровесник. Цыгановатый воришка, отчаянный драчун, сухощавый, верткий, с больно ударяющими костяшками пальцев на его вечно готовым к бою кулаке.
Валя, сестра его, с лицом мордвинки, как и у матери, аккуратная, хорошистка и одновременно бойкая.
Тетя Валя взяла меня за ягодами. По дороге я попросил соизволения прочесть ей некие криминальные стихи непристойного содержания.
Почему я ей доверился? Как ни стыдно об этом говорить, связано это было, очевидно, с тем, что тетя Валя обитала на нашей улице со странным и загадочным прозвищем «проститутка». Это и подтолкнуло меня на постыдное право открыться в своих последних поэтических изысках, жаждущих сорваться с моего языка.
Тетя Валя добродушно согласилась. А ее молчаливое внимание поганым виршам совершенно успокоило меня и развязало мне язык.

Сука е…, б…,
На кобыле воевать.
Как кобыла хвост подымет,
Вся Германия увидит…

… Через некоторое время я стоял в углу на скамейке близ обеденного стола, возвышаясь над мамой, стоявшей внизу с ремнем.
 -Читай! – приказывала она.
Я теперь страшно стеснялся поганых слов, которые недавно так легко извергал из себя.
 -Говори! – настаивала мать в который раз.
 -Сука… - лепетал я.
 -Дальше! – наседала мать.
 -****ь… - продолжал шептать провинившийся.
Шедевр был прочитан. Обошлось без порки. А к моему сегодняшнему удивлению, мне была тут же в углу вручена морковка с какими-то примиряющими нас с мамой словами, вроде – «на, герой…».

Мама много болела, и болела она, как мне помнится, вся: отеки, кровохарканье… Ее болезни геометрически возросли после моего рождения. Кормить после родов она меня не смогла, и кормилицей моей стала другая женщина, а ее дочь, Светлана, – моей молочной сестрой и… одноклассницей.

Но надо закончить сцену с Лебедевой тетей Валей. Еще раз зримо вижу ее один раз: белая ночь, пустынная тихая улица, и вдруг – крики. Высовываемся в окно. Муж тети Вали тащит ее за роскошные волосы по дорожной пыли, ругая последними словами.
А мне ее до сих пор жаль…

Точные слова мамы одни только в памяти:
 -Один ты меня жалеешь…
Мама лежала больная на русской печке. Мне стало жалко ее, притихшую, ставшую какой-то маленькой. Это жалость нахлынула среди нашего молодого содома и гоморры. Наверное, каким-то сверхчутьем я почувствовал неуместность нашего веселья, тихо подошел к печке, залез, отдернул полог и пожалел маму, сказав ей что-то вроде: «Тебе больно, мам, да?»

***
Из детства –
Из вечности, боже! –
Тихий-тихий голос:
«Один ты меня жалеешь».
Теплое, теплое ложе –
С горчинкой! – русской печи.
Через бездну времени
Обнимаю твои плечи –
Прикосновение все слабее!
Мама!
Я порой так одинок.
И снова шепот из вечности:
«Сынок…»
***

Как странно избирательна детская память!
… Маленьким переболел я свинкой, и чесоткой, и дизентерией… И только улица, лес, наши вечные военные игры, драки сделали из меня – в детстве, считай, рахита – паренька ловкого, подвижного. Не сильного, нет.
… И вот мое тело горит, нестерпимо чешется голова. И тут я попадаю в чьи-то мужские, сильные руки. Они носят меня по комнате. Мне тепло. Я впадаю в забытье, а, проснувшись, чувствую, что болезнь ушла. Кто это был? Или мой дядя, Куклин дядя Вася, или дядя Боря. Больше этим «няней» быть никто не мог.
Дядя Боря был частым гостем у нас. Мама была к нему неравнодушна.
Помню крепкого, белозубого, невысокого мужичка на одной ноге, с деревянным костылем на другой, ухватистого, жизнерадостного, умеющего жить.
Я у него как-то ночевал. Холостяцкая квартира, в которой до сих пор отчетливо вижу ковер на стене, почему-то очаровавший меня. Сюжет такой: в сказочно красивом озере прекрасные девушки в легких спадающих одеждах около лодки. Несколько девушек в самой лодке. Они собирают лилии, плетут венки, тянутся очаровательными белыми ручками в лодку, а те, что в лодке, – в воду. Грациозные движения, исполненные неизъяснимой прелести. Я подолгу глядел на эту картину-ковер.
Теперь я понимаю, что это была безвкусная, расхожая, ложно-сентиментальная картинка, но я с благодарность вижу ее перед собой и сейчас.
Так же ярко детство расцветило и фарфорового солдата-победителя, играющего на гармони. Штамповка! А для меня он пах, цвел, чувствовался кожей. И так – до сей поры.
Затем смутно видится развал приборов, инструментов, деталей. Дядя Боря существовал на этом свете электриком.
И опять ярким пятном старинный, пахнущий остро деревом и материей, радиоприемник «Рекорд». Я запомнил его еще и потому, что в тот памятный вечер я впервые осознанно слушал радио, я пережил это как удивительную вещь, способную рассказать нечто потрясающее воображение.
«Любил поразить воображение», – говорит о дяде Боре  моя старшая сестра. И далее: «Хромой поставил маму в сарайке у стены и стал кидать около ее головы ножи. С тех пор у мамы перекосило рот – так она была испугана. Я ее отругала».
Зоя не любила «хромого». Она ревновала его к матери, понимала те хитрости, на которые он шел. Маме он был нужен: веселый, породистый, при деньгах. А мама была жертвой.
Он часто приходил дешево и вкусно пожрать – холостяк все-таки. Зоя рассказывает, как однажды, увидев, что уже под ночь мама зазывает Бориса к себе ужинать, она растолкала нас, спящих, и заставила слопать полную сковородку жареных яиц, чтобы только не досталось «ненавистному хромому».
Деньги он только обещал. После ножей Зоя начал с ним войну и, как я понимаю, победила в ней.
Впрочем, зачем мы были нужны самовлюбленному, не бедному по тем временам, хитроватому мужику?! Но тогда для меня дядя Боря был мужчиной, одним из первых удостоивших меня своим вниманием. А ножей, тайных поцелуев, маминых слез и радости, ревности и ненависти сестры я не понимал.
Да… Удивить он любил: сыпал соль вместо сахара в чай, жрал яйца со скорлупой. Как сейчас вижу его мощную развитую челюсть, маленькие (все свои!) крепкие зубы, перемалывающие с оглушительным хрустом яичную скорлупу.
Зачем он это делал?
Однажды я пришел к нему в сарайку. Он посадил меня посреди своего великолепного электроразвала.
– Хочешь попробовать? Очень приятно!
И он насаживает на мои пальцы клеммы. Я, затаив дыхание, напряженно погружаюсь в свои ощущения. Пальцы сладко покалывает, щекочет. Я успокаиваюсь, улыбаюсь, жмурюсь. А Хромой, поглядывая на меня, тихонько вращает ручку какого-то таинственного аппаратика, проводки которого тянутся к моим рукам и заканчиваются металлическими маленькими лопатками, такие обрезанные наперстки…
Вдруг он делает несколько резких движений, и меня сбрасывает с табурета.

Передо мной фотография: дорога, на дороге «хромой» наклонился над мотоциклом, в костюме, в белой кепке, левая нога неестественно прямая и узкая внизу – костыль. Он копается в каких-то проводках у фары. За мотоциклом в пальто и платочке, вечно веселая, бой-девчонка, моя сестричка Валя. Справа – Колька Лупандин, в высоких – отцовских – резиновых сапогах, в коротком пальто, с фуражкой на голове, с кокардой, руки по швам, – весь поза! За дорогой – забор. Виден задний фасад нашего дома, с верандой в половину бабушки Натальи, а дальше виднеется банька, построенная еще моим отцом. (Она еще простоит лет двадцать развалюхой).
Я одним из первых на улице, благодаря «хромому» катался на мопеде. Горд был!.. Доехал до реки Шадреньга в четырех километрах от дома, необычайно далеко, по прекрасной тогда, как асфальт, шлаковой дороге. Незабываемое впечатление.
… Крыша дома крутая, высокая. Мы однажды устроили такую забаву, инициатором которой тоже, вероятно, был дядя Боря. Съезжали по снегу с князька крыши в огород перед дорогой. Он и тут поразил мое воображение. «Хромой» ринулся с крыши в сугробы под окнами вниз головой. Упал на бельевые веревки, все оборвал. И ничего – ржет!
Как мне было тогда не восхищаться им!

Но ты ведь простишь, мама, нас, маленьких преступников, радовавшихся, что тебя не стало. Мы с сестренкой уже тогда понимали, что эта радость освобождения от физически страшного созерцания тебя, умирающей, была преступна. Оттого наши улыбки были воровато-испуганны. Маленькие бессердечные души наполнены предчувствием преступной свободы – свободы от созерцания кровавых сгустков в тазу, высоко поднятых распухших оттекших ног, ног утопленника, виденных нами когда-то на берегу реки. И когда надо было подойти к тебе, убрать таз с кровохарканиями, поправить одеяло, убрать посуду, глаза наши расширялись, внутри что-то обрывалось и, выполнив «постыдную» операцию, мы бежали на воздух, прочь от странных посторонних людей, от запаха лекарств и… смерти. Мы-то хотели жить! Хотели двигаться, шалить, улыбаться. И дом из глубины двора или ближайшей лесной поляны казался нам не родным, занятым посторонними людьми. В нем шла странная, непонятная нам жизнь. И нам не хотелось возвращаться назад. И мы ждали освобождения от этого страха, но боялись признаться друг другу. Скорее, это был заговор взглядов, жестов. И когда ЭТО произошло, ты, дорогая сестренка, выбежала из дома на улицу и стояла на мостках, иступленно глядя в ТО окно, а я из окошечка над дверью веранды отчаянно махнул тебе. Мы улыбнулись друг другу и тут же разбежались, но с этой минуты как бы сделались союзниками. Нас соединила страшная тайна: мы почувствовали облегчение, что ТЫ УМЕРЛА.


Рецензии