Прямая
Жизнь – почти что вся! – вам напрямую
говорю! – осталась в прошлом веке. Он
к сорока пяти созрел: в нём крупных войн
больше не было…
Я вышел на «прямую
.финишную». Что там за чертой?
Ад?.. Представить топку жарче той, –
где пылает с треском чёрный, крепкий
уголь (будто щёлкает орехи
кто-то в топке), раскаляясь добела, –
невозможно…
Жизнь моя была
вечным ожиданьем. Чем взрослее
становился я, тем мельче мне
взрослые казались. Вот… вчерне
мной написанное в юности:
Пролей я
молоко, к примеру, скажут: «Ты
(это в худшем случае) – растяпа!»
Выплесни сейчас я душу – на пол
не повалят, бить не станут, но в шуты
обязательно запишут…
Словом, годы
шли, я рос; Дюма сменил Бальзак,
а Бальзака – Мандельштам и Маяковский.
Стал и сам я, делая наброски,
уменьшаться в собственных глазах.
Я блуждал, твердя себе: «Не спи! ртом
воздух медленно вбирай и делай вид,
что спокоен, твёрд и деловит»…
Разбавляют спирт водой. Когда я спиртом
кровь – довольно жидкую – сгущал,
страхи пропадали, ощущал
дикую весёлость, лёгкость в мыслях;
пел: «Несу глаза на коромысле!
Коромысло – брови! Муза, пой!
иначе свалюсь я, и прольются
слёзы – много слёз! – глаза не блюдца,
а ведёрки!..»
Стало быть, запой
продолжался… Как я только выжил –
не пойму. (Наверно, сам – как бес!
В марте месяце кричал: « Где самка?!.. Без
самки – пропаду!»)
Итак, я вышел
на «прямую», в двадцать первый век войдя.
Не увидеть мне (ведь он – дитя!)
юношей его…
Иду, считая
мелочь (и оставшиеся дни –
тоже мелочь). Сведений, читая,
нахватал, но, как их ни храни
в голове, все – вместе с головою –
обратятся в прах!.. Хоть гол, а вою!
Слышите?.. Вы скажете: «Совсем
спятил!»?.. Расстаюсь-то я со всем
МИРОМ!..
В ожидании жизни – нежил
детские мечты. Короче, не жил
вовсе… До пятидесяти трёх
просуществовав, себя сберёг.
Для чего?.. Когда меня зачали,
пушки года три уже молчали.
В пять – определили в детский сад,
чтоб, как молоко – в тепле, скисать
возле юбки матери не начал.
В восемь – мнил себя вождём команчей
и сидел на палке, как в седле.
Автослесарем я стал в шестнадцать лет.
В девятнадцать – воином, а в двадцать –
стал стихи высиживать, как яйца
курица…
Однажды на посту
(сидя, а не стоя), разогретый
«Ландышем», я думал: «Службе этой
ты предпочитаешь напасть ту
сочинительства?.. В кусты винтовку бросил!
сел на мягкий мох; лица овал
папоротником заштриховал.
Небеса – уже светает! – в купоросе.
Всё живое стало старше на
сутки, в том числе – и ты, и мошка
та, и Литвиненко-старшина,
что уже любуется ”гармошкой”
на надраенных до блеска сапогах
и ворчит под нос: ”Кацап!.. Бока
жирные… В огромном пузе весу
пуда три!.. Свинья свиньёю… но
гонору!.. Не замполит, говно!”»…
А когда меня представили Зевесу,
и Зевес – Сам! – лавровый венок
мне надел – как первому поэту! –
на голову (Аполлон вторым
оказался), я услышал голос: «Нету
на посту Луки… и нет дыры
никакой поблизости, куда бы
мог залезть и спрятаться Лука!» –
и проснулся…
Говорят, что каблука
всяк хоть раз отведать должен, дабы,
так сказать, прочувствовать нутром,
сколь могуча жажда жизни в нём,
несмотря на то что сам он хрупок,
мал и слаб. (Ну, разве не пустяк
ржавый гвоздь?.. Но остриём гвоздя
жизнь перечеркнуть способен грубо
Случай – Бог.)
Когда я под ребро
получил пинка от Литвиненки
и почувствовал, что скоро всё «добро»
(т. е. то, что ночью слил я в некий
«кожаный мешочек») из меня
хлынет, – встал и, скорчившись от боли,
простонал: «Маскирова-а-ался… о-о-облик…
ви-и-ид свой я… как тот чеки-и-ист менял!
Ре-е-ежет… ох!.. вы отошли бы лу-у-учше!»
Старшина гнусаво протянул:
«Чтооо?!» Тут я портки рывком стянул
с задницы, нагнулся и вонючей
жижей Литвиненку окатил.
(Литвиненко сразу стал пятнистым,
как лужок днём ясным под ветвистым
ясенем.)
Так точно! покатил
на губу в машине под охраной
двух солдат.
«Не бойтесь! не бриллиант!
не своруют! – говорил я. – Крыльев я
тоже не имею» – «Под дых рано
бить!» – заметил, хмыкнув, рядовой.
«А по шее дать ему ещё не поздно! –
произнёс сержант и, глядя грозно
мне в глаза: – Учти! поднимешь вой –
отдубасим!.. С нами шутки плохи.
Ты на ус-то это намотай!
Если деньги есть, все нам отдай…
на храненье». – «Не нужны ли блохи
вам? – спросил я. – Мог бы одолжить
по дешёвке… Их – я спал на сене –
тьма на мне!» А он: «Врагов нажить
хочешь ты?.. Уймись!» – «Он спа-а-ал!.. «Несенье
службы» называется», – съязвил
рядовой. «Пусть тот, который свил
по своей охоте в гарнизоне
для себя гнездо… или на зоне
где-нибудь, усердно служит… Я?
Мне от образов причудливых житья
нет давно!» – «Осёл стучит копытом, –
подмигнул сержант, – а значит, битым
быть ослу!.. Гони деньгу!» – «Начфин
болен. Денег нет». – «Он хи-и-итрый финн!
финн тупой!.. Казённые корма на
пользу этому скоту – лоснится весь!» –
вспыхнул рядовой. «Пошарь в карманах
у осла… да то окно завесь
тряпкой, чтоб шофёр-то из кабины
не увидел ничего», – сказал сержант,
обращаясь к рядовому. «Совершат
преступление, – подумал я. – Невинный,
пропаду!» А те – давай трясти!..
. . . . . . . . . . . . . . . .
Так до человека дорасти
и не смог. Венком меня венчали
подзатыльников…
Отец мой – ЧЕЛОВЕК!
Он прошёл сквозь весь двадцатый век!
В восемнадцатом году – почти в начале
века! – родился, когда война
началась гражданская в России.
Тяжкий путь прошёл отец… осилил!
выпил чашу с горечью до дна.
(Драма века – это ли не драма
человека?)
Громко хлопнув, рама
задрожала. Тюля пена, по стеклу
пробежав, жука с окна смахнула.
Блик, сверкнув, скользнул по спинке стула
и пропал. Я подошёл к столу.
Сел на стул. Жук синий – на будильник.
Солнце – в облако. Подумал: «Тень и свет
как бы лепят без конца любой предмет,
тварь любую; сколько ни гляди, не
наглядишься на работу их!» – и взгляд
перевёл на круглый циферблат.
Взгляд (тяжёлый) за секундной стрелкой
устремился; а когда они вокруг
циферблата совершили полный круг,
мысль мелькнула: «Ни стальных мечей, ни стрел Гай
Цезарь не боялся, а пришлось –
перед смертью – защищаться острым стилем*
от друзей!..»
Когда на вихорь, как на ось,
намотался всякий вздор, и загрустили
птицы, я запел:«Идут часы!
В новый век, состарившись в минувшем,
мы уже вошли, отец и сын.
Старые тела, конечно, душам
надоели, но не станет свысока
вечная глядеть на мошку даже!..
Мы идём… Горит огнём закат.
Розовеет даль… Идём… Куда же?»
2001
Хельсинки
*Стиль (грифель) - металлическая палочка, которой
писали на доске, покрытой воском.
Свидетельство о публикации №110102203579