Ветвью к ручью. 9
_ Я часто вижу тебя в других, Эвридика: твои испуганные движения, твой цвет – всё, кроме странных, словно не вполне тебе принадлежащих глаз. Почему ты отказалась от своего будущего? Я нашёл запись в памяти музыкантов: «Через годы и руки – как сквозь приступы чьих-то раскаяний» – правильно ли я её чувствую? Верно ли мной понято расположение безысходности её в том, что череда лет и рук неостановима, а полученные за них раскаяния – чужие?...
_ А Инисея – твоя сестра… Я не знал, и не догадался бы, если бы не фотографии. Она – ты, если бы по тебе провели кистями с цветом и возрастом. Мир сложнее, чем черное и белое, сложнее, чем одно чёрное – неужели ты этого испугалась? Не потому ли ты отказалась от будущего, сочтя, что оно уже есть – в ней? Только бы не узнала Ино об этой моей догадке… А Художник – будущее Тагаяна. Но из их пары мёртв старший – уступил Тагаяну будущее, не назвав ему предстоящего своей жизнью, предоставив самому решать так, будто этого будущего ещё нет. Или Художник был для него им раньше, до того как музыкант встретился со мной, до того, как узнал об Альмине… Перепутанные… Почему в обеих парах кто-то из двоих мёртв – разве разные части ленты времени не могут находиться рядом? Кто им запретил? Йарта, Тагаян, Альмин, Инисея… Все связаны между собой – живые и мёртвые, созданные и незавершённые, сёстры и любимые… Что-то разбило вашу семью. Я? Только со мной знаком каждый из вас…
_ Январь заканчивается - я на три четверти года старше даты освобождения Художника. А Его смерть осталась в этом мире, не ушла обратно, выполнив свою работу, открыв проход из тела умиравшего. Во мне появился какой-то разлом - от выдернутого ростка, тянувшегося наверх - и это она заполняет его, замерзает от холодов сознания и ломает дальше, раскидывая во все стороны трещины с глухим хрустом. Мне - распадаться на куски? Или не успею? Я разрушаем и другим, меняющим мою суть: проникающим и мгновенно оставляющим, но начинающим тянуть душу из тела. Я болен лихорадкой - это знание истины (или что-то, за него принимаемое) задело меня своим дыханием, когда незаметно проходило рядом, кажется, ещё несколько лет назад, и теперь мне снова нужно оно же, только в большей дозе, чтобы упасть в эту болезнь безраздельно, не оставаясь ни в единой мысли разумным и оставляя трещны позади пировать над ненастоящим из меня - или излечиться. Мне кажется, знание истины совсем рядом, оно как бы в нерешительности, не зная, где остаться, неслышимо проходит между литературой и музыкой, разговором с Инисеей и каменным одиночеством - и я, замирая, сижу неподвижно, стараясь не потерять тоненькое чувство его присутствия в моей жизни, еле сдерживаясь, чтобы не вскочить и не зарыдать - чтобы не испугать его, нерешительного, робкого. Мы когда-то были знакомы, в какой-то непередаваемо короткий момент – не в тот ли, когда я заглядывал в янтарными пещерами развёрстые глаза Художника, углубляясь и пугаясь, зная, что дна не будет ни Его зрачкам, ни моему в них спуску, превращающемуся в падение – но не желая оторваться. Другой воздух, то охватывающее-плотный, как каштановый мёд, превращающий в свою сладость растрачиваемые силы, то почти исчезающий, переходящий в бесплотность, стремящуюся ускорить и усилить каждое моё движение, довести его до неподчинения мне и передать во власть безумных потоков. Внутри Его зрачков хотелось остаться навсегда, отказаться от своей собственной жизни ради бесконечного, никем не контролируемого, лишающего разума, ответственности и всего, что пытается воспитательно повлиять на первобытную свободу души. Чем бы я ни притворялся и как бы ни ускользал от своих мыслей – я всё равно остаюсь не более чем наркоманом Его зрачков…
_ Сидел и писал в своей комнате с багровыми стенами её обитатель без возраста и оценки таланта. Стены – рёбра, тесновато внутри груди, но настолько уже вжился в полумрак и по стенам проползающие звуки дыхания, что не видит границы между собой и своим обиталищем, считая её плавным переходом. Он пишет, оставляя едва заметные чёрточки тонкими пальцами по пергаменту: бессчётные слои слов, важных, никогда не повторяющихся. Рассказывает сам себе, чтобы не забыть, о том, что видел в своей прежней жизни. О детях, в каждом из которых был он и ещё кто-то, когда-то незаметно потерянный – жаль! – с кем он так и не поговорил, хоть они делили многое пополам: и смешинки, и друзей, и неудачи, и утешения. О путешествиях из города в город по старым дорогам и о лошадях каждого встречного всадника: лошади все добрые, и у них большие грустные глаза, словно они видят всё в будущем встреченных детей. О дивном цирке – шатре чудес, преображённом пустотой, сказочным полумраком и карамельным смехом его золотоволосого хозяина в чудно'м лиловом костюме, позволившего детям на целый вечер стать настоящими артистами и превратившего их во взрослых, невесомо-ловких гимнастов, которые вдвоём кувыркаются под куполом: кто выше, кто веселее – друг для друга и для с улыбкой наблюдающего чародея. А последнее воспоминание – страшное: чёрные одежды над ним, сейчас уже пишущим, и много шевелящихся ладоней, живущих отдельно. И одна белая рубашечка мальчика, маленького, худенького, плечи вздрагивают, плачет. Шевелятся огромные, чёрные – а мальчик всё плачет, и будто забыли его здесь взрослые, превратившиеся в чёрное пятно так, что от них только руки остались и шевелятся, и некому обратно их вызволить, людьми снова сделать. Плачет, плачет мальчик, братец пишущего: ему сказали, что это называется «похороны», страшное слово, уродливое, как в шипах извивающееся чудовище гидра из сказок – только его никто не спешит побеждать. Потом у пишущего будет комнатка внутри, под защитой рёбер, и штрихи светлым по багровому – неважно, сколько, неважно, зачем. Только чтобы не было так же страшно.
_ Тагаяну нравится, что я не вспоминаю об Инисее с её последнего откровения о словах: сигнификат, когнитивность, философский постмодернизм… Он знает эту паутиново-тонкую истину, оплетающую меня: можно ли вообще думать о ком-либо, припадая, как к источнику, обессиленными губами к фарфорово-хрупким, лилейным рукам… Он пытается казаться вульгарным, касаясь моих ладоней кончиками отточенных ноготков и невинно-приторно дерзит, но от его кожи веет прохладой… Не ближе, чем когда-то мы поверили друг другу – это наше молчаливое, взглядами подписанное соглашение, отделяющее страсть от порочности и привязанность от деспотизма. Для нас – так, и я не хочу знать другого Тагаяна, Тагаяна для других, каким он становится, уходя по вечерам с гипнотическим, останавливающим любой мой порыв «до завтра» в город, в ощетинивающуюся заговорами неизвестность. Оставляя вместо себя физическую пустоту, приставучую, которую приходится терпеть в бесчисленности её неприятных, похожих на болотную ряску прикосновений. Я прокалился в горниле этих пыток, я стал тонок и прочен, как лезвие, со святотатственной целеноправленностью достигающее предполагаемо верной, последней позволительной и самой мистически-пьянящей точки внутри души своей живой цели, и упоительно коротким рывком выходящее, дымящееся в холодном воздухе, но не осквернённое лишением жизни.
_ Странный сорт болезненного удовольствия: будоражить внутри себя источник лавы, жгучего ожидания, от груди до кистей разносящегося – и никогда не следовать за ним, оставаться в горячечно-бредовом рыжем свете коридорной лампочки, тянущей вослед уходящему языки пламени, по которым стукнет дверь, после чего они устремятся на меня. Истории их атак напластываются в памяти и всё отчётливее багровеют – когда-нибудь они всё-таки выгонят меня на улицу, но пока что мне не страшно, а интересно, как укротителю с новым зверем.
_ На улицу выхожу редко и неохотно, там много людей, натяжение нервов. Неприятно их видеть – словно по ошибке проявляющиеся перед отвыкшим взглядом пятна другой, чуждой, уже свергнутой в моей иерархии миров реальности. Ещё неприятнее то, что они могут увидеть меня. Не люблю уличные взгляды: поверхносто-одёжные, с опорой на себя нахальные, переваривающие, определительные. Не хочу, чтобы замечали именно о, что не несёт смысловой нагрузки – внешнее, существующее только по необходимости. Объективно – обыкновенный: чуть выше среднего, чуть худее нормы, карие за стёклами очков, каштановые до плеч, неухожен, небрежен. Улице плевать, она всё съест, отсортировав для чего-то на «comme il faut» и «не-comme il faut», или как там у неё. И таких неинтересных, как я, и – таких неосторожно красивых, как Тагаян…
_ Я тревожусь за него каждый раз, когда он уходит. Он умеет обрубать щупальца пошло-порядочных заинтересованных взглядов под улыбку замаскированной предупреждающей демонстрацией остреньких клыков, но город так многолик и многорук (в каждой – конец какой-то тропинки)… И ох да, мне нужно уехать… Не больше недели… Другой город… Вернусь и отвоюю тебя у города, Тагаян. Для своих божеств, и мы пойдём к ним вместе. В лес.
_ В ладонях, как в гнезде, ютятся неприкаянные, сиротливые мысли, которым не вырасти в сильные, крылатые идеи – поднести их к сердцу, пусть хотя бы услышат стук нечаянно их породившего, виноватого. Оно их не отогреет, оно уже само остыло, давно, ещё когда было маленьким алым цветком, невовремя распустившимся в холодную весну, поверившим, что он сильный, как мировое древо, у подножья которого он пророс… Они почти одно и то же – мысли и холоднокровное сердце: и то, и другое нуждается в тепле извне, чтобы не застынуть сейчас, чтобы ещё оставалось немножечко будущего – на надежду стать лучше. А оцепененье ползёт по миру, затягивает его плёнкой, передаваясь через неотклик. На моих руках засыпает случайно прилегший ангел, такой, каких видели дети в средневековье… Если б оцепененье ещё не коснулось меня, я бы закричал ему: «Улетай, улетай, улетай! Взгляни, на твои крылья уже легли узоры изморози!». Я предаю его молчанием, а вместе с ним – замолкающих детей и птиц. Кома. Оцепененье торжествует. Я могу только кашлять – сильнее, кровью. Открывает глаза и удивлённо смотрит мой ангел: никогда не знал, что такое холод, что он приводит медленную болезнь и разрешает ей остаться у человека. Улетай же, улетай, улетай! Я не прошу тебя забрать с собой к небу мои замерзающие в поднесённых к сердцу ладонях мысли – улетай скорее! Ангел встряхивает отяжелевшими крыльями и не понимает, почему с них сыпется невидимый лёд… Не знает, что это такое – поэтому не боится и не спешит отсюда. А вед низкая температура – это тоже ожог… Бьёт крыльями, не понимает, почему ему не удаётся взлететь… Мне придётся видеть это…
_ Кажется, на моих руках дремлет Тагаян…Казалось.
_ Не видеть бы таких снов в чужом городе, не открывать бы его ночам антологию настроений на самой тревожной странице, чтение заклинаний с которой даёт власть надо мной… И со мной отправившаяся в путешествие бессонница, слетая с потолка, принимается за нашептывания: «Город ты пьёшь, как цветочный нектар, каждой тиши'нкой, тропинкой, двором, каждым сладким и белым цветущим кустом – город, который тобою в «потом» был так небрежно заброшен, как – старый знакомый, уже не друг, когда переезжаешь вскачь, кода разучился нормально спать, думаешь – это всё из-за мест, и теряешь цель, набирая страх, растущий, как снежногранитный ком – что в городе будет разбит твоём…». Невозможно слушать! До света ещё слишком много времени, чтобы измерять его часами и минутами. Хочется взвыть – непозволительно при фотографии Тагаяна. Странная: музыкант в лесу, лес протягивает и впутывает хвойную ветку в его волосы, и этот жест кажется надёжнейшим залогом его покровительства… Он другой: метка дороги – на плечах странника и на радужке его зрачков, привыкших впитывать просторы и потерявших бы силу среди стен города. Он больше похож на юного Художника, чем на себя-сейчас. Письмо ему – немедленно: если он был таким, то не потерял ли этого полностью среди подворотен и переулков, засасывающих как плату за проход кусочки душ (потом кто-то уставший проходи по ним и собирает живую трепетающую дань, а город-таксидермист доведёт людей, всё больше оставляющих и теряющих, до состояния статуэток). Только бы успеть!
_ «Жду рассвета, как письма, которого мне никто не напишет, кроме тебя. А ты не знаешь о моём ожидании. Иначе бы уже летели лёгкой рукой набросанные строки, врезаясь в преграды, теряя слова и настигая меня ласково-сильным объятием на крыше, где я пытался бы первым в городе поймать плещущие из-за горизонта рассветные краски. Но нет, нет – каждая стукающая со стенных часов секунда обозначает короткое «нет»: ты не напишешь мне. Сколько я ни просил бы шёпотом в темноту (такие расстояния, как наши, только шёпотом – по невероятности – преодолимы, правда?) – ты не услышишь, твой сон сегодня слишком крепок, чтобы принимать сигналы других душ. Ты устал? От чего? Я устал от ожидания. А ты ждёшь чего-нибудь ещё? Рассвета, письма, контрольного выстрела простой и злобной утомлённости, после которого неизменно падаешь в худший из своих снов? Вряд ли. Ты – в далёком городе, где новорожденная весна оберегает дыханием спящих, творит по ночам маленькие чудеса, чтобы порадовать их с утра: приглашает назавтра солнце в гости, будит воду в снегах для ручьёв, правит осанку старым деревьям и напоминает им о цветении, раззадоривая. Я хочу к тебе, в северный город, где весну – ждут, где до рассвета – спят, где по вечерам крылатые люди Инисеи поют песни, собираясь вместе, а днём работают, чтобы веселее потом отдыхалось. Напиши мне, когда проснёшься, сразу, как только откроешь глаза – что угодно, хоть самое ожидаемое: что в нашем городе началась весна и что ты скучаешь обо мне. А я обещаю дождаться рассвета.»
_ Не то, что нужно было, но теперь спокойнее… Мой город на самом деле – невольник Тагаяна: образ музыканта, тайного молодого правителя, преобразует его в непознанное, а ожидание цветенья деревьев – в таящее перспективу нового очарования марево… Или это чужой город с маньячеством по испытанию холодного оружия – сосулек величиной с ногу лошади – заставляет вспоминать об оставленном с примесью пьяняще-размывающего желания возвращения к музыканту… Целые ледяные миры, перевёрнутые Олимпы, грохотающие о мостовую – и в то же время нога лошади, вороной ночной лошади, ненакормленной… Бред-бред-бред, спать-спать-спать… Скоро-скоро домой…
_ Ты встретил меня медленно-нежным объятием. Ты подговорил мою комнату приветствовать и обескуражить возвращающегося светло-кофейными шторами и новым пушистым пледом, втягивающим в сладковатую дрёму… Знаешь, а вы с Художником так не похожи в этом… Он приходил на несколько дней, ввергая в восхищённое замирание комнату, когда ничто не смело шелохнуться, осыпанное Его движущейся игрой отблесков и звуков, золотинками, серебринками – и уходил, и мгновенно на место танцевавших бликов возвращались краски Рембрандта, и снова оживали предметы, ведущие вокруг меня тайные молебны о Его – светоносца – возвращении. А ты – сразу остался, и комната, как приручённая кошка, льнёт к тебе, подыгрывает, исполняя все задумки, и становится неиспробованным средством общения со мной на скрываемом от высших чувств, раньше бывшем бесправным уровне, именовавшимся жительством.
_ А может быть, это общее время так изменяет взаимоотношения двух людей, объединённое заполненным мыслями друг о друге пространством? Мы познакомились, когда лето делало последние вздохи и рвалось, обнажая под собой, под остатками кокона, вызревшую осень, сразу же расправляющую свои красно-коричневые крылья над людьми. Сейчас же сорокалетняя зима торжественной поступью обходи сцену и выводит за руку юную и неопытную весну, начинает учить её расстилать себя над миром. Мы ещё не видим репетиций, но уже слышим нечёткие шаги неуверенной танцовщицы, пока что только учащейся – это позже она взовьётся в пируэте, и затрепещет над нами её пёстрый шлейф. Но всё-таки она, игривая по натуре, уже ставит втайне от зимы первые опыты по подчинению едва чувствующих её будущих своих зрителей.
_ Это гипноз весны, у неё такое хобби: людей наугад связывать попарно лицом к лицу, и, с самой собой играясь, делать ставки: какая будет погода, когда они в первый раз поцелуются, когда в первый раз поругаются. Люди, как звери, сначала принюхиваются, потом тихонько воют от бессилия (но чтобы второй не слышал!), потому что некуда деваться, что-то держит – и в конце концов смиряются и начинают знакомиться. А иногда сначала по несколько раз проходят в поисках подходящей атмосферы всю шкалу от сахарно-ватной нежности до клыкастой ярости, с трудом складывают на обдуваемой ветром скале гнездо совместного быта из камней и водорослей – а потом, когда появляется свободное время, знакомятся, удивляются и со вздохом оставляют всё как есть: и гнездо, и температуру в нём, и взаимно неудобную позу сна. Весна как бесконечно варьирующийся фильм смотрит на поведение связанных людей: кто каждый виток невидимой верёвки на себя тянет, кто на гербовой бумаге подписывает договор о ненападении, кто старается двигаться в такт со вторым, превращая вынужденную совместимость в танец, почти в искусство.
_ И я с боязливым недоумением смотрю на тебя, мою юный и прекрасный первой хрупкостью подснежника друг: ты ни на шаг не отходишь, рыкаешь на милейшую Инисею, дёргающую меня своими безобидными крючками-вопросами, фыркаешь при упоминании о прошлом и грешишь на недозволенную, нерегулируемую высоту моего голоса, переливчатого – а раньше он тебе приходился по нраву. Не накинут ли на тебя конец верёвки?
_ Вот за это я и не люблю весну, неумеренного в разгульности своих забав кукольника, не желающего отвечать за последствия и не слушающего следующих за любой неустроенностью восклицаний: «зачем всё это началось, за что?». Она не может развлечь себя сама – или ей лень изобретать что-то новое, когда есть возможность посмотреть на спектакли цветных магнитиков, с подлинной страстью отдающихся во власть хаотичных притяжений и отторжений.
_ Тагаян, ты же не будешь удовлетворён разыгрыванием обычной, нет, стёртой до опошленности бессчётными повторениями последовательности неких ритуальных выражений недопонятых эмоций. И я тоже. Так давай напишем для нас другую историю, расширим систему персонажей, усложним многочисленными толкованиями отношения, всыпем символов, завяжем метафорами скрытые связи, доведём архитектонику до уровня почти-невозможности! Не бойся чего-то не понять или проиграть – я на твоей стороне, в твоём замке, с лентами цветов твоего флага в волосах. И, хоть у меня и больше всего соприкосновений с жизнями каждого из участников, я тебя не предам. Знаешь, почему? Потому что ты – мой молодой король, возведённый на трон легендарным правителем, чьё имя свято – Альмином.
Свидетельство о публикации №110093006155