Осенний этюд 3
Этот холм от зелени отвык: в груди –
прах, а сверху грудь покрыта плитами.
Мрамор чёрный – как застывший крик: «Элита – Мы!
а «чумазый» – ниже…» Кто-то выкрутил
половую тряпку да и бросил под
куст… (Осёл! за тряпку принял жилистый
корень; а ведь был глазастым… жил… листы
пачкал… размышлял… стихами Осипа
Мандельштама восхищался!)
Из-за облака,
на гепарда – иль на рысь? – похожего
(жаль, что некогда уроками зоолога
я пренебрегал, а у прохожего
уточнить нельзя: не знаю финского),
вышло солнце…
Там… вдали… у низкого
берега вода «играет», светится;
блик сияющий – повсюду, где ни встретится
(будь то хоть бутылки битой горлышко),
как бы говорит: я тоже – солнышко!..
А в глазах уже рябит. Под медной девушкой
посижу… Порою, глядя пристально
в даль туманную, ищу отнюдь не пристань, но
сам себя, а вижу, как, продев в ушко
золотой иголки нитку алую,
Эос вышивает сад сиреневый.
(Говоришь – не верят: словом, как кувалдою,
по затылку: «Что у вас со зреньем?.. Вы –
пьяница?!» – и ну кричать, что вздором-де
их кормлю; что шить узоры некому,
ибо Эос – звук пустой; что если в городе
всякой пьяной швали, сброду мелкому
жить не запретят, то скоро серого
вещества, которым Питер славится
с давних пор, в нём вовсе не останется –
всё в навозе растворится… Если б веровал
в Бога, – думал бы: «Расставил всюду бес силки!
Что-то ждёт меня, пропойцу, в Хельсинки?».)
Рябь трепещет, как рыбёшка в неводе;
солнце красное уже уходит за море;
розовеет блик на белом мраморе;
золотится – на щеке у девы...
«Дева, где, –
крикнул бы сейчас, – в какой обители
тот, по ком лет сто уже скорбите Вы?!» –
да покой нарушить мёртвый страшно… Камень-то
не подскажет ли, кем был он?.. Текстом занята
вся его поверхность… Жаль, что веника
нет… Он был… коммерции советником.
Нечто, скажем так, собой «заштопало»
пустоту, как мох – на камне трещину;
нечто родилось (а мне затрещину
дали, чтобы я заплакал); побыло
человеком (как иное – львом иль зябликом) –
и ушло навек в безвестность…
Глины взял и ком
в яму свежевырытую кинул на
крышку гроба я когда-то. Минуло
много лет. Казалось бы, и штампами
впрок запасся, но, как прежде, гол… в глазах –
точки; в памяти – ни маминого голоса,
ни лица…
«Там нету жизни!.. там – пойми! –
нету ничего!» – кричал, доказывал
другу я – назад лет сорок – с пеной у
рта. Любовь Васильевну – степенную
женщину, учительницу – спрашивал:
«Кто я есть?.. Куда иду?.. Откуда я?!»
А Любовь Васильевна, в шаль кутая
плечи, говорила: «Ты такой же, как
сын мой, любопытный… Хочешь коржика?».
И Луна молчит. В Её молчании
некая как будто мысль присутствует.
Всё-таки – богиня (я грызу свои
ногти и ворчу). Но пуст колчан Её!
Нет в нём ни одной стрелы серебряной!
Девою-охотницей растеряны –
все, как мысли – мною (череп пуст; с харчей
даровых – в сон клонит; спать так хочется,
что уже, конечно, не до творчества.
Словом, Рай! Сижу тут, как в капусте червь).
С небосклона позолота, словно с купола
церкви, тихо сходит. Свету – убыло.
Солнце-то, гуляя над Атлантикой,
ищет, знать (как ищут musta laatikko*),
Новый Свет.
Луна уже купается!
По воде дорожкой рассыпается!
1999
Хельсинки
Musta laatikko - чёрный ящик.
Свидетельство о публикации №110090606772