Поэма отражений
луны; свет медленнее звука
цикады; только до-диез
пустырником качнулось у излуки
под шаг; так дважды, трижды
медленнее в воду; Бах – на кувшинке
и плотва — в осоке;
чередование прилива и оттока
остудит ступни между
тобой и берегом другим, когда заминка
в движении – возможность вторить
себе, услышать, зачерпнув воды,
дрожит ввлторной
комар, раскачивая воздух.. След и след
по кромке — замок из песка;
здесь холодом кольнет
осенняя звезда комет;
так близостью легка,
чтоб вырыть гавань и построить башни,
оставить выход и назначить цену
художеству, что новым и вчерашнем
знакомо в неизбежных переменах
прасодии, архитектонике и камне
не во главе, а сбоку как оплывы
песчаных капель. Что здесь дом веками,
когда склоняешь суффикс -ива, ыва
и невесомость пьешь из родника?
И что решать как лунные разливы
соперничают с гранями мелка
в продленьи фразы, в закорючке ноты,
в строении округи? ты здесь что-то,
что, может, ближе падающих капель,
спины намокшей, хлюпающих кед;
так в мешковине вспоротого неба
дыханью равен голубой отсвет.
Так день забыть — в верблюжьем одеяле,
в глазах прикрытых одолеет мелочь
тепла, так лист в своем оскале
назойливее зелени омелы
и тополиной дымки — тут кружа
он падает на берег: мне – корабль
и в вечер луговые кружева
тумана будут парусом; пора
к границе хрупкой моря и снегов,
где кончилась эпоха, и воронка
осыпалась: дно – клочья облаков
да рифмы парные, да строчные колонки
набора вольного среди корней сухих,
трав прошлогодних и плодов незрелых
дичка. И среди дней моих
эпитеты в склоненье неумелом
разбились за глагол — куда бежать,
когда не можешь в ожиданья знать
второго слова — мочь или хотеть?
Да разве что на улицах кричать,
да отстоять в снегах и у морей отпеть
последнее десятилетье.
Просто так
ты дважды, трижды — повторяя быль,
но все — фонарь луны, и все — впросак
и впрок, да холодит заплыв,
пока перебираешь, что и как
в метафоре с желаемым разрыв.
Так отступать.
Вот черточка, еще.
Углем ли, мелом? Не порезать пальцы,
когда напишешь — больше не при чем
ни в финнских сумерках,
ни в тьме числа тринадцать.
Скорее, памятью. Зарубка на косяк,
висок – к замку: этаж ли этот выше?
Нет, просто середина октября
теплом холмопесчаным дышит
в час паутинный.
Дальше – тень и дань
чешуйчатокрылатых сосен,
и каждая — мне продолженье в осень,
вращенье затаившихся полян
от шороха плаща, и луч – в глаза
слепит, что птичьи тянешь шею,
привычный забывается запас
слов многомерных, разве "е", "я"
в иголках на плече, но просто "л" –
начало смысла и конец цитаты,
когда не можешь спрашивать:
куда ты?
а в долгом повторении не смел
продолжить выдох; странно отвернуться,
когда минута — и начнется тема,
но так блаженна легкая симема,
в которой отражения сойдутся
тропинок — облака едва-едва
коснуться крон и в легкости небесной
уйдут и обозначится, что местность
за ними в неизвестность уплыла,
представив карнавальность одеянья
тумана, видно, скоро снег,
и мы ему в прощенье и деяньях –
струна тугая; год — за три; побег
к очередям вокзальным.
Здесь стоять,
чтоб дырочки компостера считать
и как пылинка тихо проскользнет…
Ты выйдешь на пустующий перрон,
без разницы — учитель иль Пьеро,
поднимешь воротник пальто
и будешь ждать придуманный вагон
на двух себя. Но все сильнее стук,
но параллельные сошлись —
не виден луг,
а тень раскачивающихся проводов
вверх-вниз: прибой тебя окатит
водой пересоленою годов –
расчитаны гипотегуза, катет,
паденья угол, угол отраженья,
прощания — еще мгновенье,
и желтый лист остался на асфальте.
Случайности совпали. Ближе, дальше?
Темнее небо. Сентябрьский горек дым
в оврагах. И с обрыва стройность башни
заметнее; так под стеклом храним
пустяк, пейзаж какой-то: на скале
аляповатый замок, два куста
терновника, зеркалье синих вод
и на обратной стороне листа
какие-то слова – кто разберет?
Не важно это. Ты спешишь подлеском
и на на гору; еще минуты две
и в дом войдешь.
Все спят, скребется мышь,
скрип половицы. Только разглядишь,
что где-то далеко она во сне.
Так – откатилось: черный виноград
сквозное солнце впитывает, реже —
заботливые помыслы; стократ
прозрачнее лоза, соленей нежность,
что собирать пожитки и идти
на поезд, до отъезда — вечность;
не сетуя на быстротечный
день, что путь не знаем Млечный
как виноград мерцающий в горсти.
Чем мы виновны в избранном пути?
Ты спишь. И отдаленный гул
возможного – вернуться, не вернуться? – сентябрьским снегом в марте обернул
сады; под крышу птицы жмутся
на графике нечеткой: тушь, пастель –
мыслитель и художник был шутник –
и у порога хрупкий куст приник:
дай Бог свисток бы сделать, что свирель.
И тонкость линий: черно-белый рай
уверен в праве не слышать и не знать,
но дверь откроется — к щеке смогу прижать
твою ладонь: письма предел, и край
ночных хождений – глаз не открывать
от белых стен, неловких мизансцен;
другой отсчет согласия цикад
и свет оконный на траве взамен
всех выяснений: прав иль виноват.
Зацепка слова, заусенцы звуков
в прибрежном плеске уровняли ночь
с внезапным стуком, одиноким слухом,
что жить – невмочь;
так лезвием Оккама —
трест ветки, шелест камыша
и что споткнулся в темноте о камень,
который раз решать,
подчеркивать отрывочность, несвязность,
что брезжат в глубине: кому-то ведом
смысл плещущего бязью
рассвета, который в пять
почти случайно солнцем
застынет на горе,
перебирая четки изб и в сонной
реке омывшись, осмотрев
колонны сосен,
золотую пыль
осыпет на чебрец и на ковыль —
запахнет ладаном , и стриж полет прервет,
чья тень по крыше крестиком мелькнет,
наискосок срезая пустоту
так, что семантика с размером не в ладу;
вот только слышишь как зовет пастух
коров на выгон, ждуших у ворот.
Так в продолженье тела — медный гул,
сливающийся с отблеском огня:
ты голову едва лишь повернул,
как нет тебя, как нет меня
у колонад лесов; среди корней
след муравьиный, гусениц тропа
и, затаив дыхание, по ней
ты можешь отступать
в песчаные холмы, скалистый грунт,
что ступни до крови и пот — ручьем,
что голову уже не повернуть,
согнувшись, и что ты – потом
как Ханаан, смываемый дождем –
здесь след в оплывшей глине, и на дне –
лист опаленный: строчками прожилки
ветвятся, истончаясь на кайме
кусочка синевы, что над развилкой
пути мерцает именем в стихе
начальном; разве что войти,
не замечая, есть или оставлен,
ведь сумерки остались позади,
разбитые горшки в отвале,
и теплятся ночные огоньки
дыханием испуга; разве ждать,
когда другие в слабости уснут.
Ты нам прости, к Тебе опять приду,
хотя и петухам еще кричать,
и постовым еще смотреть, стоять
и что-то там делить, хотя мы тут
в недолгих паузах вопроса, что в песке
исчезнул ящеркой и уксусною каплей:
кривую линию и губы на замке
переводить, примеривая дактиль.
И — топоток прохожих: влево-вправо,
то маятник, то мокрый снег к карнизу,
то повторение, то новую репризу
мне проговаривает дверь картаво,
когда и выход-вход почти одно:
короткий путь от кухни к коридору –
за слабое творожное тепло
не отрицают высоты простора
от полдня до полуночи; тогда
ты стрелку сдвинешь, сможешь завести
будильник и пораньше встать,
тогда окажется, что время не в горсти,
а первое чтоб слово разобрать,
и зачерпнуть в колодце, где на дне
мне не спастись от иудейских солнц,
но кто-то там вспомянет обо мне
и отзовется: “Ach, mein liber Sohn”,
а я отвечу: “Du bist milde Gott”
как будто повторяя переход
от старых храмов к брошенным камням
и петушиным крикам по утрам...
Но так на день, на два. Потом – закат,
дыхание в затылок вечеров,
и света убывание следят
глаза, проходят сны без снов,
что можно нанизать усталый ряд
предметов, черт, обрывки старых фраз —
в тягучей тишине не разобрать:
шаги ли, шум иль голоса сейчас,
а может так – усталость, тихий дом,
все позади, к кому, куда спешить,
ведь огоньки как медные гроши
тускнеют от храненья на потом,
где простота не хуже воровства:
тебе на день, и мне на хлеб и соль,
и постигать, что на добро и зло
не хватит ни любви, ни торжества...
Ну, это так — телега, колесо.
Взахлеб — на речь, на точку и на титул,
на линию летящего клубка,
на бормотании, в молчании разлитом,
когда смеркается и кружка молока
почти главой прочитанной забыта –
что город бел в исчезнувших полях:
державинские явства знаешь — слитно,
раздельно — натыкаешься впотьмах
на стул и шкаф,
на знак постели дикой
холодных простыней и теплого угла:
здесь Дант тебе — первоначальным ликом
и пузырится Англии земля;
здесь свет зажегся — лампа одноглазо
ощупала углы, что ж Одиссей
так обмануть, хоть именем и назван,
но не призвать ни зверя, ни людей
на помощь, лишь тираж листов условных, печатных, да формат, крупнее — буквы
фамилий – и любовь лежит бескровно,
что – можно не предупреждая стуком
войти и оглянуться: было, нет?
из книг – названия, на письма – отвернуться;
но бледно-желтый выключаешь свет:
так прошлое с грядущим и сойдутся
на лунном пятачке; на новый лист
стараешься крючечки и пометки
скорее занести – не смыслом чист,
а линии не различаешь клеток,
где тишина безбрежна на вопрос:
что так сплетешь из черно-белых ниток?
ни луч, ни сеть, а сердце под откос
копною сенной, всем огням открытой.
Тогда – ни звука. Низкий потолок –
почти на выдох. Но глаза закроешь:
как мозг назойливей чем утренний звонок,
что даром назван именем героя;
что лампочка как перезревший плод
на вкус сравнения, на ритм иных размеров забыта – чашу время припасет,
чей подлинник пергаментный утерян
и исчезая, тень отцовская мелькнет,
которой сын едва ли и поверит,
и отвернется — хаос, бред, бедлам,
не стоит жертв венок в воде текущей;
так на полу сгорает пополам
согнутый лист, на свет отпущен
как лодочка в другие берега,
где царственные бабочки взлетают,
стоп-кадром замирают и названья
теряются в корнях на век, на два,
пока не спотыкаясь и стремглав,
его отыщешь – совпадет признанье
с пыльцой на пальцах,
где, закрыв тетрадь,
едва коснется дерево восхода
и ослепит, внезапно вспоминать
начнешь о снеге у Гомера – годы
сомкнулись через сколько-то на -цать
на крымской пристани в конце исхода,
и как ночевку, что застряла в марле,
ты сможешь осторожно их собрать
и выпустить в окно в ответ на: “Par le
vous france?”, и не узнать, и не сравнить,
хоть стройность та и ритм почти прибоя
и ясно-одинокое, что двое
так совпадают на квартал и жить
и на крыло засушенное на —
подумать "память", чьи аллеи глянцевиты,
полит асфальт, подстрижены газоны,
и ты среди сомнением увита,
увенчана предгрозовым озоном,
растворена во мгле открытой;
нет, ближе на усталость, беспризорность,
на тихий голос, на иной ответ,
на краткий миг, когда листы бледнеют
и затянувшись сигаретой, – с нею
остались буквы. Не припомнить черт.
И может бабочка, и может Пинелопа
сплетет узор — тень узкую поймать
у век тяжелых майского потопа
лучей, сирени, шорохов, гудков
и беспросыпных коридоров, если знать,
что возвращение – горсть теплых колосков
растертых и дерущих горло,
но так, что не водой запить, а чуть слеза,
когда вошел иль нищим или вором,
скользит к губе; уже не рассказать,
а опуститься тихо у притвора,
чуть сжав ладонь: сквозь пальцы свет сыпучий
дробится о цемент на пыль и части
существования, где наизусть разучен
трактат о бренности земного счастья,
что остается, час передохнув,
погладить пса, спросить воды в дорогу
и выпить как усталость и тревогу,
и не пытаться прошлое вернуть,
когда и так сирены долго пели,
и кружева старательно плели,
когда и так вернуться не успели
на солнцем выжженный клочок земли,
вот только посох да мелодия свирели
опять сюда случайно завели.
Скорее в путь, собрав суму и голос –
осколок амфоры и стебель тростника, –
туда на Делос иль в микенский полис
поближе к морю, клекоту орла,
где нет людей и бабочек, и даже
забудешь скуку узнаванья, что легла
полдневной тенью краткой, словно стражи
у входа в лагерь: дела нет? иди, пока...
на троеточие; на гласный волчьей стаи,
спускаясь торопливо в первый круг
и с каждым шагом, если умирая,
то окружен стигийским лесом рук
ни помощи, мольбы или участья,
а знаком погребенных в пепле тел
на заднике чернильного ненастья,
чью скорлупу росток не одолел,
но в азбуке - и зеленее глаза,
и чище улиц быстрых южных гроз,
в чьих трещинах припоминаешь сразу,
что с воздухом, огнем, водою рос
в степи понтийской; дальше на столетья
от "Аз" и "есмь", где скерцио цикад
срывается в почти что трепет речи,
почти ответ, что ты – не виноват,
невольно удивляясь, что Он рядом,
почти что ты и где предлог знаком,
что мучается слух весенним садом
и пчелы – увядающим цветком
в пыли обочины –
до темноты ночной,
когда разъят от голоса до звезд,
до подорожника, согретого спиной,
когда в луче: зачем и что ты рос?
терпенье тела, шедшего по глине
и на гору, когда вдруг разошлись
земля и небо, сшитых кровью линий,
звенящих как завет: не оглянись.
Так связь порвалась: с дальними огнями
слабее сердце – почему, куда?
с душой не разобраться и с грехами,
и круг какой, когда такая тьма
и алфавит забыт; приляжешь тихо,
забыв вопросник, разломив батон,
и стремя страха с первородным игом
затянут, словно омут в долгий сон,
где чья-то тень склонится над тобою
как целлофановый дрожащий анемон.
И здесь исход — то в ухо белены,
то сталь меж ребер, то картошка с луком,
селедкой ржавой, то сопряжены
Иерусалим с Афинами и скука
с любовью – нет зазоров и различий:
пергамент кончен, на песке прибоя
не контуры сражений — опыт личен
и позабыт – на север путь изгоям,
где холодом задернут монолог,
порвались четки и рука слабеет,
когда в пространство белое меж строк
ты вписываешь имя Галатеи;
ах, сколько выдумки, ночей и вдохновенья,
гранитной крошки брошено к ногам!
ах, сколько лет! но пригодился веник
из можжевельника с терпеньем пополам.
И следом так: телега, колесо,
ряд факельный, стон шелестящей жажды,
и имя милое с землей сопряжено,
в которую не возвратиться дважды,
когда усталый тихо гаснет мозг,
и ступиц скрип, и стук доски дубовой
не отчуждение – его ты превозмог, –
а что спектакль не начнется снова,
чтоб отступить – ловить усталый взгляд
и тень прозрачную рыжеющих ресниц,
бегущую в ложбинку наугад
ключицы и боясь сорваться вниз.
К тебе спешить так через век и век,
нести фиалки нежной лепестки
как смысл прорастающего вверх
касания немеющей руки,
и в страхе, что с признанием моим
тебе не свет, а поздний долгий час
прислушиваться к шорохам ночным
и не надеясь, что прикроют нас,
так промолчу и сохраню пунктир
дождливых окон, что уводят в лес,
где корни, ветви, верх, а может низ,
тень прошлого иль будущего срез
в полоску черноземную слились
дороги в осень — в ней почти исчез
осинный лист, прозрачный как ладонь,
глубоким вздохом медленно к земле
летящий в серой петербургской тьме,
в осколки превратящейся чуть тронь...
И ты на взгорье: изумрудна даль
в штриховке елей, в бисере берез
и солнечный блистающий кристал,
теплом заливший меловой откос
и ослепивший зеркалом озер, –
у входа камень – только прикоснись,
как золотою лестницей в шатер
войдешь и обнаружишь страх и смысл
всех троеточий... я тебя люблю
в крови, запекшейся на розовом мизинце,
в нелепых ожиданиях за полночь
и в туфельках, вторгающихся в принцип
жить где-то так: торжественно и полно,
пока спокойно дверь не претворю
на позднюю октябрьскую зарю,
утрате равной — тщетно вспоминать
события, предметы, сон дневной,
был случай или в клеточку тетрадь
иль нота в такт — осталось за стеной
сутулой, за медлительностью губ,
за трепетом, оплаченным двойной
ценою: красной медью труб
и новенькой избушкой лубяной
в заезжем городке, что первой буквой
двусмысленен и будничною фразой,
как с чьей-то помощью... приоткрывая скуку
знакомого и неизбежность сразу
так тяготивших встреч, хоть их конечность
предсказана – оглядываться трудно:
мольба украдкой, ветренность и верность
остались в примечании под утро,
где солнца не было — степной рассвет сквозил
санями траурными, сценой из времен
тргедии, и дырочкой чернил
как небом отраженным наделен.
Он остается. На лице снежинка
тает и прокладывает след
неизгладимый – неизменно имя
крошится льдами вдоль прибоя лет
немых, что губы покрывает иней
сомнения наедине — ответ
утерян, но не стоит и менять,
когда сказать, скорее потерять
две параллели в ветхом слове "нет",
чья перекладина не выше головы
и тоньше тени – в щели серой "ы"
смотреть на паутинные углы,
бумагу проверяя на разрыв,
поля разглаживая смятые – у них
одно старанье: одолеть безмолвье
на полках в два ряда стоящих книг,
уставших от трудов своих воловьих,
что может точка, крестик или штрих
одно для ранних сумерек условье –
последнюю из алфавита в первый ряд
событий из любви и вспоминаний,
но это – электрический разряд,
ушко игольное и волокно страданий
наряда шутовского в пятнах белых,
что штопать, что стирать — промозгло, сыро:
апрель на двор, где сани отскрипели
вдоль тишины темнеющей России.
Мне отойти - лазурней небо в луже,
неколебима твердь в кусочках щебня,
захлебываясь кашлем - вновь простужен -
и вздрагивая месяцем в ущербе,
когда – на шаг, то в сторону, назад
иль развернуться – все равно войти
в оттаявший и греющийся сад
в Великую Субботу, до шести.
1991-92 Харьков
Свидетельство о публикации №110053108076
Коля Невидимкин 4 20.01.2018 14:07 Заявить о нарушении
Валерий Буланников 20.01.2018 17:06 Заявить о нарушении
Коля Невидимкин 4 20.01.2018 17:12 Заявить о нарушении