Генетика слова

Я так подозреваю, что стихи обладают собственной генетикой – генетикой слова, кодом. Стихи – это код души человека. Как, скажем, есть своя структура у белка, и протеины разных видов несовместимы, как несовместимы кровь различных групп, или донорские органы; так бывают несовместимы стихи своей генетикой со строением души читателя. Некоторые стихи я просто не в состоянии читать. Я их бросаю на полдороге и просто стираю... Это не мой код, не моя структура белка. Они отторгаются, как инородные образования. Словно их писали не люди Земли, а арахниды какие-то... Но нет. Их писали люди. Их хвалят. У них громкие прославленные имена... А я всё равно не могу их читать... Мне странно! Почему другие не видят этой разницы? Или видят, но терпят? Может быть, нужно все стихи поделить так же как поделили кровь на четыре группы? И тогда – нет проблем. Какая группа у вас? Вторая? Вам сюда. И читаешь, и наслаждаешься... А то сейчас – ходишь и плюёшься. И никак не можешь отыскать своего Автора.

Тебе сообщают в ленте новостей: на 62 году 11 марта 2010 умерла поэтесса Елена Андреевна Шварц. Ты загораешься запоздалой виной, что не знал этого имени. Ты чувствуешь себя последним человеком в своём Отечестве словесности, что только после смерти поэта вспоминаешь о нём и идёшь на поклон к его трудам. О, люди, люди! Где были вы раньше? Почему не сказали ни слова о ней хотя бы неделю назад! Неужели только смерть способна пробудить в вас человечность?

И ты находишь её стихи, начинаешь читать... и столбенеешь... Невозможно. У меня не получается. Я честно пытался! Не идёт. Со старой чёрно-белой фотографии на меня смотрит плоское лицо подростка, в котором лишь тонкость черт и волосы длиннее обычной стрижки выдают половую принадлежность. Я снова попал впросак... Снова мои органы чувств расходятся с логикой восприятия. И как я не уговаривал себя, я не смог изнасиловать своё художественное восприятие. Её стихи отторгаются от моих душевных наростов, не совпадают по своей структуре кодов. И тогда, себе в утешение, я придумал логическое объяснение: стихи имеют генетику слова!

Как только я сказал себе это, так стало легче. Просто у меня вторая группа, а у неё, видимо, четвёртая... Да ещё и резус отрицательный... И значит, никто не виноват. Природа! Против неё не попрёшь...

Но, лазая в поисках подходящих ко мне стихов, натолкнулся я на два стихотворения: одно Сергея Вольфа, а другое Даниила Хармса. И хотя после них следовали ещё и жизнеописания авторов стихов, более похожие на вот эту мою трепотню, чем на биографию, я всё же посчитал, что отделять стихи от написанного за ними (разными комментаторами) не следует.

Мне очень близко оказалось стихотворение Сергея Вольфа. Так узнаваемо это его состояние беспомощной внимательности к совершенно незначительному существу и созерцательности жизни, где ты и стрекоза — равны по статусу, равны изначально, как законченные творения Божьи, каждый со своим характером, и которые так внезапно сошлись и ... стали на какое-то время неразлучны, с неопределённой и сомнительной выгодой друг для друга... — Это очень близко...

Если бы я знал, зачем я сейчас пишу эти строки! Они — почти та же стрекоза, которая села на Вольфа...

А потом я прочёл про его жизнь, и подумал, что если код стихов совпадает — может быть, и жизнь совпадёт? Может быть, так можно гадать на свою судьбу? ...

С Даниилом Хармсом всё сложнее. Я не с первого раза понял, что строки в начале каждого стиха не рифмованы специально, но, не смотря на кажущееся отсутствие рифмы, гармония в них есть.

Для меня стихи, которые я принимаю, они напоминают колокола разный величины. Ты их начинаешь читать, словно трогаешь руками. Находишь «язык» и начинаешь раскачивать, и когда закрываешь стих в гармонии рифмы — раздаётся звон. Пока ты читаешь следующие строки, снова раскачивая «язык колокола», от прежних «ударов» всё идёт вибрация, и она ещё не затихла, а ты уже закрываешь новый гармонический удар, и новый раскат звучания распространяется волнами вокруг тебя... — Так читаются стихи.

Или не читаются вовсе. Те, с которыми я не совпадаю. Они не похожи на колокола... Я не понимаю, как они устроены...

Описание после стихотворения Даниила Хармса слишком вычурное (на мой взгляд). Оно содержит в себе зумь, которой в стихотворении самом не чувствуешь. И от этого становится почему-то грустно... Стих Хармса одновременно кажется и более простым и более объёмным, живым... А все попытки объяснить его — надуманными, хотя в честности стремления пишущего я не сомневаюсь, и даже кое-что из написанного ощущаю в ткани стихотворения... Но ощущаю также, что описывать стихи, объяснять их — занятие неблагодарное. За которое по силам браться только безнадёжным оптимистам, или врождённым пофигистам, или абсолютным приколистам.

Себя я отношу более к первой категории, хотя и две оставшиеся мне не чужды, в зависимости от степени опьянения, времени суток и наличия на голубом экране нужной недели... Но не будем о грустном. Я уже столько сказал, пора и к самим строкам перейти.

Извольте!

0:58:43 14.03.2010

http://www.newkamera.de/lenchr/volf.html
Сергей Вольф (1935-2005)


*         *         *

Мне на плечо сегодня села стрекоза,
Я на нее глядел, должно быть, с полчаса,
И полчаса - она глядела на меня,
Тихонько лапками суча и семеня.
Я с ней по Невскому прошел, зашел в кафе,
Оттуда вышел я немного подшофе,
Она не бросила меня, помилуй бог,
Глядела пристально, сменив лишь позу ног.
Нечто невнятное влекло ее ко мне,
Должно быть что-то, привнесенное извне,
Какой-то запах, или спектр волновой,
Или сиянье над моею головой.
Я дал конфетку ей - смутилась, не взяла,
Ее четыре полупризрачных крыла,
Обозначая благодарность и отказ,
Качнулись медленно и робко пару раз.
Что делать с нею? Отнести ее домой?
Но, вероятно, это ей решать самой.
Просить меня оставить? Но она
Как бы отсутствует, в себя погружена.
Да, способ есть простой прогнать ее с плеча:
Им повести слегка и вздрогнуть сгоряча,
Но вдруг я так необходим ей, что она
Подобным жестом будет сверхпотрясена?
... Сиди, убогая! Войди со мной в метро,
Проедь бесплатно, улыбнувшись мне хитро,
Кати на дачу ты со мною или в бар,
В немой взаимности - мы лучшая из пар,
Когда расстаться нам - решишь ты все сама,
Быть может, нас с тобою разлучит зима
Или внезапное решение,
Тогда
Рубашку скину я, быть может, - навсегда.

.

.

     Олег Юрьев

     НА ЖИЗНЬ ПОЭТА

     Неправда, что у каждого человека только одна, одна-единственная, безвариантная жизнь. У Сергея Вольфа, например, их было как минимум три. Одна — ленинградского принца конца пятидесятых — начала шестидесятых годов. Фланера, жуира, остряка, ресторанного завсегдатая. Баловня и богача, ежевечерне оснащаемого любимой нянькой тридцатью дореформенными рублями «на бильярд». Чемпиона мужских побед. Лучшего и талантливейшего молодого прозаика своей эпохи. Персонажа любовно-завистливых легенд и анекдотов. На него смотрели снизу вверх и ждали от него великих свершений.

     Вторая — жизнь «среднего» советского писателя семидесятых-восьмидесятых годов. Пьяницы, рыболова, зануды, скупца, исправного постояльца домов творчества — не в лучший сезон, но в ближайший к лучшему. Водителя мопеда (в нерабочее время висел на стенке между фотографией Сергея Прокофьева с дарственной надписью папе и фотографией Шостаковича с дарственной надписью тоже папе). Сводителя с ума детгизовских бухгалтерш — мельчайшие подробности гонорарных расчетов проверялись с нездешней и нетогдашней дотошностью. Джазового маньяка, читателя фантастики и почитателя Валерия Попова. Друзья юности, устроенные, познаменитевшие, выбившиеся — мимо него! — в первые ряды, посмеивались, похмыкивали, пошучивали, кто любя, а кто и не очень, но в большинстве своем были довольны: Вольф грозил быть первым, а не стал даже последним.
     И третья жизнь Вольфа — конца восьмидесятых, всех девяностых и начала наших, нулевых годов — страшного и великого в своем безумии старика, умирающего — не от нищеты, не от водки, не от телесных болезней, а — никто не поверит! — от любви. В течение пятнадцати лет Сергей Вольф умирал от любви: женщина возвращалась, он оживал. Уходила — ложился лицом к стенке и начинал умирать снова. В великой любви нет ничего прекрасного, по крайней мере, со стороны. Я ее видел: она страшна, она отталкивающа и мучительна, она выворачивает наизнанку и убивает.
     Отчего бы Вольф ни умер, он умер от этой любви.

     Множественность человеческих жизней не заключается в том, что одна кончается и следом начинается другая. «Жизненные отрезки» — это было бы слишком просто. Все жизни — в случае Вольфа эти его три снаружи видимые — существуют одновременно, высвечиваясь, вымелькивая, иногда вырываясь из-под верхней, текущей. Они и рождаются одна внутри другой. Вольф был в середине своей второй жизни, когда я с ним познакомился у Бориса Понизовского, но ленинградский принц иногда в нем появлялся — вскидом головы, счастливым блеском глаз, повелительной интонацией, не ожидающей и не встречающей сопротивления — и угасал, съеживался, исчезал, оставляя обозначившего себе границы веселого пожилого человека. Может, он и пил, чтобы позвать принца. С Понизовским они дружили. Борис, огромный, ласковый, с яростными глазами Любавичского Ребе или Орсона Уэллса, вздыхая, но любя, любя и изучая, как изучал всех людей, попадавших в его комнату на улице Герцена (у него не было ног), терпел Сережины (и от Сережи) обиды, выяснения отношений и часовые разборы своего и чужого поведения. Он любил Сережу больше его стихов (которые одобрял), в сущности интересуясь натурой больше, чем культурой. Хотя вряд ли бы в этом признался. Я полюбил сначала стихи, а с Вольфом подружился потом, когда понял законы, по которым он назначил себе жить. После этого мне с ним никогда не было трудно.

     Сережа существовал в некоей индивидуальной и самостоятельно созданной им для себя утопии логической сходимости. Проще говоря, его спасением от мира сделалась формальная логика. Любые двусмысленности, недоговоренности, неясности коммуникации приводили его в бешенство. Он верил в возможность твердого обозначения своих и чужих (взаимо)действий и неустанно работал над однозначностью слов и поступков. В основном чужих, потому что собственные его слова и поступки были хорошо обдуманы и совершенно логичны. С его точки зрения. Полного совершенства он от других не требовал, если только речь не шла о бухгалтершах, редакторах и других находящихся при исполнении и в договорных с ним отношениях лицах. Те были обязаны. Прочим достаточно было доброй воли и добросовестной попытки понимания его языка. До некоторой степени я даже овладел этой невеселой наукой, называемой в нашем домашнем обиходе «вольфианством», кого хочешь могу при случае завольфианствовать, но ясности в жизнь это не вносит и не вносило. Ни в мою, ни тем более в жизнь Вольфа.

     Думаю, писать стихи (рифмованные прибаутки он сочинял с детства, часть из них известна и знаменита, но это было другое) Вольф начал именно потому, что не умещался в собственную утопию. В профессиональном смысле она выглядела просто: он продал свои умения в качестве советского детского писателя, за это ему платили и предоставляли определенный статус. Никакой фиги в кармане, никаких рукописей в столе, никаких дополнительных претензий он не имел. Не желал иметь. Я бы даже сказал, брезговал иметь. Он заключил договор (с кем — другой разговор; с обществом? с государством? с собой? с «ними»? — пусть будет с «ними») и выполнял его неукоснительно, но ни в большей и ни в меньшей степени, чем это от него требовалось (с его точки зрения, конечно). Очевидцы пересказывали (подхихикивая; почему? — ниже) его легендарное выступление на детской секции Союза писателей: «Какой я писатель? Я хороший писатель. Когда я говорю “хороший”, это не значит, что я говорю “хороший”, а думаю “замечательный”. Когда я говорю “хороший”, я имею в виду “хороший”». Вот это очень характерно и радикально отличает «второго» Вольфа от подавляющего большинства его поколения. У них у всех была фига в кармане и рукопись про запас. Они тоже заключили договор с «ними», но выполнять его не собирались. То есть выполнять, конечно, выполняли — но со скрещенными за спиной пальцами и с полной готовностью при случае обмануть. И очень уважали (и продолжают уважать) себя за это. Именно поэтому Вольф считался среди них неудачником, именно поэтому на него смотрели со сдержанной жалостью и легким злорадством. Они еще играли, а он уже проиграл.

     Как относиться к своим стихам, Вольф поначалу не знал. Он их читал знакомым, преимущественно знакомым писателям преимущественно в домах творчества, получал свое «молодец, старик», но, в общем, понимал, что всерьез их не принимают. Стихи были, с одной стороны, не для печати, а с другой стороны, ничего «смелого», «противуправительственного» в них тоже не было. Продать их было нельзя, славы — как в «первой жизни» от юношеских рассказов — не возникало. Он был списан со счета. Отношение полного серьеза, с которым он встретился у нескольких молодых поэтов, его, конечно, радовало, но вместе с тем интриговало и удивляло, даже тревожило — как нечто не полностью объяснимое его собственной картиной мира. И поскольку бросить стихи он не мог, то продолжал попытки достучаться до людей своей юности. Как-то в Комарово набрался храбрости и подсунул подборку одному стихотворцу, важному и крошечному, являвшемуся, по почти единодушному мнению ленинградской творческой интеллигенции, наивысшим достижением подцензурного рифмования. В те годы стихотворец был похож на дрессированного воробья, ныне же смахивает на китайского партийно-хозяйственного деятеля средней руки, но по-прежнему очень почитаем в известных кругах. Ответ был: «Сережа, очень мило. Но зачем вам это, вы же не живете жизнью поэта?». Сережа страшно огорчался, но параллельно его бесило, что он не понимает смысла выражения «жизнь поэта». И я тогда не понимал и только уговаривал не метать бисер. Теперь, может быть, отчасти понимаю. И то, что имел в виду воробьиный божок, и то, что на самом деле это такое — жизнь поэта. То есть не что такое, а какая она. Она — такая, как та любовь.

     Заговорить о жизни — или о жизнях — Сергея Вольфа заставило меня не только то, что он умер. Еще тогда, в восемьдесят первом или втором году, когда я услышал от него (при чтении стихов у него появлялось вдыхающее, клокочущее, почти грузинское произношение): «Мне на плечо сегодня села стрекоза…», я начал потихоньку задумываться: не эта ли его «ограниченность» — безумная, бессмысленная по тогдашним понятиям честность, даже в отношениях с «ними», не это ли его признание своего поражения — своего рода бронированное смирение, скрывающее неслыханную, нечеловеческую гордость, не это ли нежелание обманывать и обманываться дали ему шанс на только еще тогда проклевывающуюся, проклектывающуюся третью жизнь. Если ты сыграл, проиграл и отдал проигранное, то можешь когда-нибудь сесть еще раз. А шулера -- они, может, никогда не проигрывают, но они и не выиграют никогда, потому что их никогда не отпустят из-за стола. И не один я над этим задумался — все из тогдашнего дружеского круга, принявшего вдвое старшего Вольфа как одного из своих, сделали из этого урока выводы. То есть все, кто смог. А его стихи... мы их просто любили.
     Как сказать о стихах Сергея Вольфа коротко? Среди них есть двадцать, или двадцать пять, или тридцать (думаю, и у Баратынского таких не больше), самим фактом своего существования отвечающих на вопрос, которого в здравом уме не задают: «Зачем пишут стихи?» — Да затем, чтобы они были. Это их единственное назначение и единственная цель их сочинения. Стихи Вольфа есть, и они будут. А его больше нет. Жизней, конечно, может оказаться несколько, вот только смерть у каждого человека одна, одна-единственная, безвариантная. По крайней мере, глядя отсюда и сейчас.

     Одиннадцать лет назад, вспоминая о Ленинграде, я сочинил стихотворение. Не о Вольфе, конечно. Я не умею сочинять стихи о. Скажем так: Вольф был одним из главных образов этого стихотворения. По разным причинам мне не очень хотелось, чтобы он это заметил (да, в общем, оно и действительно несколько беззастенчиво — помещать в свои сочинения живых людей в качестве образов). Поэтому я публиковал эти стихи, то оставляя инициал, то подставляя прозрачный перевод. Сейчас этой необходимости, увы, больше нет.

.

ЗИМА 1994

Земля желта в фонарных выменах,
В реке черна и в облаках лилова,
А лошадь с бородою, как монах,
И царь в ватинной маске змеелова
Устало зеленеют из-под дыр
Разношенной до дыр кольчужной сети.

Всплывает по реке поддонный дым,
Ему навстречу дышат в стекла дети,
И женщины, румяные с тоски,
В стрельчатых шубах и платках как замок
Бегут от закипающих такси
И заплывающих каблучных ямок,
Где шелестит бескровно серый прах
И искрами вскрывается на взрыве.

Там в порах смерть, там порох на ветрах,
И ржавые усы в придонной рыбе.
Там встала ночь, немея, на коньки,
И, собственных еще темнее тeней,
Засвеченные зданья вдоль реки
С тетрадами своих столпотворений
Парят над балюстрадой меловой,
Где, скрючась под какою-то коробкой,
Безумный Вольф с облезлой головой
И белой оттопыренной бородкой
Идет.

                Октябрь 2005 г., Франкфурт-на-Майне

Опубл.: НЛО № 77, 2006

.

.

http://www.newkamera.de/lenchr/harms.html
Даниил Хармс

.
Постоянство веселья и грязи

Вода в реке журчит, прохладна,
И тень от гор ложится в поле,
и гаснет в небе свет. И птицы
уже летают в сновиденьях.
А дворник с черными усами
стоит всю ночь под воротами,
и чешет грязными руками
под грязной шапкой свой затылок.
И в окнах слышен крик веселый,
и топот ног, и звон бутылок.

Проходит день, потом неделя,
потом года проходят мимо,
и люди стройными рядами
в своих могилах исчезают.
А дворник с черными усами
стоит года под воротами,
и чешет грязными руками
под грязной шапкой свой затылок.
И в окнах слышен крик веселый,
и топот ног, и звон бутылок.

Луна и солнце побледнели,
созвездья форму изменили.
Движенье сделалось тягучим,
и время стало, как песок.
А дворник с черными усами
стоит опять под воротами
и чешет грязными руками
под грязной шапкой свой затылок.
И в окнах слышен крик веселый,
и топот ног, и звон бутылок.

14 октября 1933

.

АБСОЛЮТНЫЙ ДВОРНИК

                1

          В 1933 году Даниил Хармс, накануне вернувшийся из непродолжительной, но неприятной ссылки в Курск, был, можно сказать, менее несчастен, чем несколькими годами раньше или позже. Можно даже сказать, что его жизнь находилась в состоянии равновесия с небольшой погрешностью. У него больше не было жены-куклы Эстер, чувственной, кокетливой и круглотелой еврейки-француженки, но была такса Чти Память Дня Сражения При Фермопилах, которую он, когда не ленился, выгуливал на Надеждинской улице. (Образ окончательно сложился: гетры, куцая курточка, крохотная кепчонка и такса на поводке. В биллиардной англичанистого Даниила Ивановича звали «мистер Твистер» - этим прозвищем воспользовался Маршак для героя своей политкорректной агитпоэмы про дружбу индуса и зулуса.) Еще у него была – недолго – остроносая «маркиза» Алиса Ивановна Порет, а потом – тюзовская актриса Клавдия Пугачева, Дженни из советского «Острова сокровищ», письма к которой, впрочем, кажутся написанными скорее «для вечности», чем для любимой.
          Весь этот год Хармс почти не работал для заработка – набирал долги, которых так до самой смерти и не отдал. Он вел привычную для себя жизнь нищего денди, ездил прогуливаться в Детское Село, где жили обожавшие его тетушки, или к Буддийскому Храму, на
          Лахтинскую дорогу, и часами лежал на пляже перед Петропавловской крепостью, давая таким образом невинный выход свои эксгибиционистским наклонностям.
          В этот год начались знаменитые встречи у Липавского, и возникла иллюзия, что прежнее содружество, которое уже не называлось ОБЭРИУ (но и словом «чинари» не называлось: чинарями на самом деле звали себя только Хармс и Введенский и только в ранней юности), может, в преображенном виде, возродиться. Общее дело можно было, в конце концов, делать и без всяких надежд на публичность и признание. Да и признание кое-какое было: вслед за Заболоцким Хармс, как свидетельствуют записные книжки Лидии Гинзбург, «вошел в моду» в том, что оставалось к тому времени от петроградского литературно-филологического сообщества. Сама Лидия Семеновна относилась к этому новому поветрию скептически: «Вокруг говорят: «Заболоцкий, конечно... Но – Хармс! Боятся промограть его как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь ни кого не похожего». Этим людям казалось, что еще есть литературная жизнь в прежнем понимании, что еще можно что-то и кого-то проморгать или не проморгать, что от этого еще нечто зависит. Между тем город пустел, старорежимные знакомые, не пройдя паспортизации, отправлялись в свои «минуса», кафе, где просиживались детиздатские гонорары, закрывались, о чтениях с эстрады взрослых стихов думать не приходилось – Хармсу во всяком случае; но если повысившееся атмосферное давление толкало поэтов друг к другу, то и силы отторжения росли. «Друзья, оставленные судьбою», оказались слишком различны и слишком сварливы, а может быть, уже слишком взрослы: середина жизни – одинокое время. Даже Хармса и Введенского разделяло многое. Просто говоря, Александр Иванович умел жить как хочет (иногда – «как готтентот», а иногда – «как люди»), искренне ни на что не надеясь, а Даниил Иванович не умел. Он нервно ждал чудес, и судьба даже дразнила его порою, подсовывая маленькие приятные неожиданности: досрочное возвращение из Курска было одной из них. Но этим все и заканчивалось.
          В 1933 году Хармс написал свои лучшие стихи и начал писать лучшую прозу («Случаи»). «Постоянство веселья и грязи» - замечательный пример того, что не только приемы «взрослого» творчества Хармса проникали в его произведения для детей, но и обратное влияние имело место. Структуру этого стихотворения определяет развернутый рефрен, наподобие тех, что были опробованы в «Миллионе» или «Вруне» (Бухштаб считал такую структуру чуть ли не главным вкладом Хармса в детскую поэзию). В каком-то смысле это стихотворение - квинтэссенция Хармсовой поэтики, впитавшая ее полюса. Детская считалка и мистическое заклинание, хлебниковская заумь и пушкинская ясность (собственно, именно в 1933 году Хармс перестает позиционировать себя как «левого» писателя и начинает бравировать своим консерватизмом) сошлись здесь в рудиментарных (или эмбриональных) и потому совместных друг с другом формах.
          Но почему – дворник? Что, собственно, стоит за этим образом?

          2

          Начнем с того, что это – петербургский дворник...
          Одно из главных недоразумений истории русской литературы XX века заключается в том, что в качестве петербургской par excellence воспринимается акмеистическая поэтика. Но Ахматова и Гумилев были не петербуржцы, а царскоселы. Естественная среда их поэзии – сады, по которым гуляют пожилые чиновники и простуженные шпики, арапы в расшитых ливреях, мерзнущие на запятках карет, подгнившие «китайские павильоны», попугаи в клетках и двухэтажные желтые домики александровской поры. Оба они (особенно Ахматова) великолепно чувствовали Петербург, любили его, но это был не до конца их город, они вообще были не урбанисты. Досидеть в «Собаке» до первого поезда, и – высыпаться в Царское; а на старости лет – перманентная «будка» в Комарово... Собственно говоря, уникальное, царское место Ахматовой в петербургской мифологии тем и объясняется, что она здесь чуть-чуть чужая, а на трон и приглашали чаще всего чужестранцев. Ахматова выражала не неуютную метафизическую сущность Петербурга (которую, скажем еще раз, вчуже вполне понимала), а его представление или мечтание о себе. Тем она и прекрасна.
          Мандельштам был более петербургский человек, в том числе и по причине своего инородчества и разночинства, но ему здесь было тесно. «Зинаидиному жиденку», чей отец еще был, судя по всему, не в ладу с русскими падежами, суждено было стать поэтом всероссийским, и судьба заботливо устраивала ему экскурсии сперва по всей европейской части страны – от Крыма до Камы, а потом провезла по этапу через всю державу по диагонали и уморила не где-нибудь, а, для симметрии, на крайнем юго-востоке, у корейской границы (где, между прочим, некогда командовал паровозным пароходом амнистированный народоволец Иван Павлович Ювачев). Ну, а про малоросса Нарбута и говорить нечего. В отличие от своего земляка Гоголя он отрекся от глуховских упырей и варенников не ради обветшалых канцелярских гофманиад, а ради бабичевской социалистической индустрии.
          Блок – вот петербургский поэт, и его город включает, кстати, и цыганский надрыв, которого так сторонились чопорные социалистические акмеисты, выпускники пединститута имени Герцена. И никакой величавости... Петербург Блока – это и «Питер». Петербург (мелко-чиновный, студенческий, люмпен-интеллигентский, с твердым «ч» в слове «что», чахоткой и геморроем) вообще неотделим от Питера (фабрично-гапоновского, матросско-солдатского); по крайней мере, оба они пережили тот великосветский, пафосно-государственный Санкт-Петербург, который даже к началу XX века существовал уже в основном в курбатовских книгах. У Блока именно потому и нет почти, в отличие от Ахматовой, петербургских по тематике стихов: у него город сам собой говорит, и далеко не обязательно о себе. Чаще всего не о себе. Говорит, не контролируя свою речь.
          Следующей после символистов истинно-петербургской генерацией были обэриуты. Хармс и Введенский ощущали мистику и пластику этого города лучше, чем кто-нибудь со времен Достоевского и Некрасова. (Румяный вятский псевдонемец Заболоцкий тоже по-своему понимал ее, но уже не без помощи книг. Чтобы увидеть в милиции Германдаду и в невских девках сирен с кастаньетами, ему нужны были «Записки сумасшедшего». А Хармсу в этом смысле ничего не нужно было. Книги он читал про Прагу и Христианию, а про мертвых старух, заползающих в ленинградские коммуналки, он и так все знал.)

          3

          Так вот, о дворнике. О петербургском дворнике. Памятник каковому установлен три недели назад на площади Островского.
          «На совести петербургских дворников много грехов и преступлений. По приказу полиции они не раз и не два избивали честных рабочих и студентов. Избивая борцов за свободу, дворники закабаливали самих себя полиции. Полиция насильничала над ними, а население возненавидело их.
          Но вот настал час всеобщего продуждения – и петербургский дворник раскрывает глаза»...
          Это, нетрудно догадаться, не из Владимира Ивановича Даля, лексикографа, неудачливого врача (наше все спас? – не спас) и разоблачителя жидовских ритуальных убийств. «Петербургский дворник» Даля написан в 1844 году, а цитата относится к 1905. Автор – молодой Л.Д.Троцкий. Повод – отказ работников метлы подписать некий верноподданный адрес.
          Чем занимались книжные петербургские (и вообще российские) дворники в XIX веке? Своей дворницкой работой, включавшей и рубку дров, и многое другое, а не только общение с миром ритуальной нечистоты; еще – по фене, милой сердцу Владимира Ивановича, беседовали с мазуриками; ну, и собачек топили, но это уж те, кто беседовать не мог. В XX веке дворники, в жизни и в книгах, разделились на православных и татар. Православные дворники устойчиво рифмовались с вторником и составляли опору реакции. Они приходили за пашпортами к нервозной царскосельской барыне у Анненского, замышляли погромы с Валерием Брюсовым и проч.; в общем, они были маленькой властью и силой, а не мусорщиками и дровосеками. Старший дворник воплощал дух Алекандра III и сам был маленьким Александром III, во всяком случае, статуя работы Трубецкого возглавляла это сословие. А мусор выметали, видимо, татары. Может быть, они были младшими дворниками.
          Очевидно, что класс истинно-русских старших дворников должен был, как класс, исчезнуть с революцией. Очевидно же, что место их должны были занять татарские подмастерья, которые властвовали лет десять, пока не подтянулись раскулаченные. У Тихона Чурилина, с которым Хармс был знаком и чьи стихи, несмотря на явное родство поэтик, не любил, есть стихотворение про дворника – бывшего кулака, написанное в том же 1933 году.
          Царственно-ленивый старший дворник со скифской зевотой, как и прочие детали мира державного, опоэтизирован Мандельштамом. В тоске нового Овидия чувствуется некий подтекст; нет, с видом на жительство у Осипа Эмильевича, выкреста и сына купца второй гильдии, все было, конечно, в порядке, и участие в эсеровских митингах на шестнадцатом году жизни никто бы взрослому человеку не припомнил, но все-таки в мощи скифа с бляшкой было что-то чужое и опасное. Дворник Мандельштама – символ «звериного», природного начала, переживающего и Овидия, и Петербург, мелькающие и сменяющие друг друга эпохи мировой культуры. Как акмеисты, мы немного дикие звери, и нам полагается любить времена простые и грубые, но то, что государственность Четвертого Рима держится на звериной зевоте полуазиатского варвара, не совсем приятно. Из маленького Александра III дворник превратился в маленького Распутина, в чьих пьяных криках окончательно умирает курбатовский Петрополь.
          Хармсовский дворник, похоже, азиат стопроцентный - из татар, и даже известно имя его прототипа: Кильжеев Ибрагим Шакиржанович, «домработник», в качестве понятого присутствовавший при обоих арестах гражданина Ювачева-Хармса и поставивший подпись в соответствующих протоколах. Хозяин мира гниения и отбросов, привратник инобытия, он вместе с гостями из ведомства смерти приходил за душой поэта. В остальное время он был, вероятно, добрым малым, «дворником Ибрагимом», один раз даже названым в хармсовском рассказе по имени.
          Впрочем, как раз имени-то в данном случае и не нужно. Потому что хармсовский дворник предшествует не только Петербургу, но даже материи и времени. Может быть, он их Творец. В релятивистском мире Хармса и Введенского «веселье и грязь» могут быть такими же фундаментальными атрибутами бытия, как и любые другие явления и качества. Веселье - как онтологическая и творческая радость, грязь – как неразделимость жизни и смерти, становящегося и умирающего. Отчего нет? Юмор Петербурга именно в том, что демиургом вполне может оказаться не в темных лаврах гигант на скале, а дворник Ибрагим. Даже не старший дворник.


Валерий Шубинский


Рецензии