Карусель

                УВАЖАЕМЫЙ ЧИТАТЕЛЬ! ПО ЭТОМУ ПРОИЗВЕДЕНИЮ МНЕ ОЧЕНЬ ВАЖНО ВАШЕ МНЕНИЕ. И ЭТО НЕ РАДИ РЕЦЕНЗИИ. ЗАРАНЕЕ БЛАГОДАРЕН ВСЕМ,  КТО МНЕ НАПИШЕТ:ЗДЕСЬ ИЛИ НА ЭЛЕКТРОННУЮ ПОЧТУ. С УВАЖЕНИЕМ ВЛАДИМИР МИЛОВ.            
               
                КАРУСЕЛЬ
                Комедия в двух действиях   
                Действующие лица:
Русаков Иван Иванович – 62 года
Русакова Мария Фёдоровна – его жена – 60 лет
Силина Анна Ивановна – сестра Русакова – 50 лет
Силин Александр – её сын – 18 лет
Заикин Афанасий Степанович – односельчанин – 62 года
Ермолаева Антонина Евгеньевна – соседка Русаковых – 57 лет.         
Валентина – дочь Ермолаевой – 17 лет.
Лёшка Блаженный – деревенский дурачок – 25 лет.
Бабка Нюра – бабка Лёшки-Блаженного – старуха неопределённого возраста.
Головкин – участковый – 25 лет.
Босаргин Пётр Фомич – оперуполномоченный – 45 лет.
Сержант.

Действие пьесы происходит на фоне кирпичного деревенского дома. Дом в шесть окон на двух хозяев имеет две террасы. Первая терраса пристроена к фасаду дома, вторая к торцу. Обе террасы  резные, но немного отличаются по конструкции. Половины дома тоже разного цвета: первый (слева от зрителей, дом Русаковых) побелен, другой (дом Ермолаевых) выкрашен в синий цвет. Перед фасадом палисадник, пестреющий всевозможными цветами, огороженный штакетником, лавочка со спинкой, напротив лавочки стол. Возле первой террасы лежит огромных размеров дубовый кряж, горка наколотых дров, столб, фонарь.
               
                Действие первое
                Полдень. Русаков выходит со стороны дома, садится на кряж.
               
Русаков. Духота нынче. Хоть  в подвале ложись: в доме мухи со света сживают, а на улице рубаха к телу прилипает. На сеновал что ли пойти?
               
                Появляется Русакова.

Русакова. Кряж сторожишь?

                Русаков демонстративно отворачивается от неё в сторону.

Русакова. (иронично) Сторожи, сторожи, а то не ровен час утащат. Я думала, ты хоть корову соизволишь встретить.
Русаков. Чего её встречать? Вон посмотри на ласточек: у них головка маленькая и то через десять морей домой дорогу находят, а у коровы голова – десять тазов холодца наварить можно, а она с выгона дойти не может.   
Русакова. Дурак. Провел параллель. У стола тоже четыре ноги, чего же он по улице не скачет? (наклоняется к Русакову, принюхивается) Да ты, я гляжу, опохмелился.    
Русаков. Нет, буду твоего благословения ждать.
Русакова. И где он только берёт? Кто ему только наливает?
Русаков. Мир не без добрых людей.
Русакова. Хам ты! Я весь день на огороде картошку полола, потом за коровой побежала, а она уже по огородам шастать пошла…   
Русаков. Это орден, не меньше. Пока власть рассусоливать станет – возьми мой.
Русакова. Нужны мне побрякушки. Кабы за них деньги платили.   
Русаков. (Мечтательно) М-да. Как бы за каждый орден по червонцу, да за  медальку по рублику – я бы себе тогда новую старуху выписал.
Русакова. Ох, дед, любишь ты баб!
Русаков. А чего мне их не любить, если они самой природой для этого созданы?
Русакова. Молчал бы, кобель! Чуть было не расстреляли дурака. Нашёл с кем связаться – с немкой! 
Русаков. Чего же тут такого! Немцы-то наших баб пользовали, а мне с какой стати у них в долгу оставаться?
Русакова. Ладно бы хоть снасильничал, а то ведь по обоюдному согласию. (Зло) Ты мне про свои медали даже не заикайся, ещё неизвестно, кому тяжелее было. Ты там водку с тушёнкой жрал, да с бабами кувыркался, а я здесь на мякине сидела и в соху вместо лошади запрягалась.
Русаков. Дура. Я не в штабе писарчуком подъедался и задницу у буржуйки грел, а разведротой командовал. Уйди, не зли меня! Хочется побрехать –  пройдись по деревне, может, какую товарку встретишь.  (Русакова уходит в дом) Вот уж воистину – куда черт сам не поспеет, то бабу пошлёт. Сидел человек отдыхал, птичек слушал, настроение было лирическое, так на тебе – явилась и вся лирика по боку, остался один соцреализм. Бабка!
Русакова. (откуда-то из дома) Чего тебе?
Русаков. Не знаешь, почему газеты не носят?
Русакова. У почтальонки очередь зашла овец стеречь.   
Русаков. Вот всё жизнь так: то мужик опился, то телёнок отелился, то невестка на сносях, то курушка на яйцах – война начнется, знать не будешь.
Русакова. (из дома) Отстал бы ты от меня. Пойду корову доить.
               
                Выходит из дома с подойником.                               

Русаков. Неужели свершилось? Осилишь? Может тебе кого в помощь прислать?
Русакова. Вот только бы ему целый день скалиться. Иди, сено вороши.   
Русаков. Ворошил уже – вечером можно скирдовать.
               
                Русакова уходит за дом.

Русакова. (из-за сцены) Стой! Твою-то мать, гадкое ты насекомое! Стой, кому говорят – аж на дыбы прыгает. Опять хвост в ведро усадила. Вань, подержи ей хвост.   
Русаков. Сейчас все дела брошу, пойду корове хвост держать.
Русакова. Да не стоит она – оводы её одолели. А тут ещё откуда-то кошек нечистая сила нанесла, чуть ли не в ведро прыгают. Брысь, собаки! Что ж на вас никакой погибели-то нету? Сейчас налью вам молока, дайте хоть корову подоить. Вань, отгони хоть кошек.

Русаков, вздыхая, встаёт с бревна, берёт полено и уходит за дом. Шум, крик. Русаков, испуганно, выбегает на сцену.

Русакова. (из-за сцены) Ох, дурак! Ох, дурак! Ты же в корову попал, она же меня чуть не затоптала. (Выходит на сцену, держа в руках смятый подойник). На, полюбуйся! Просили же, как человека, – отгони кошек.
Русаков. А я что сделал? Ты как министр. Тебе вынь да полож сто помощников: один, чтобы корове хвост держал, другой рога, третий доил, четвертый цедил, а тебя в кресло-крутилку и указку в руки – руководить процессом. Каждый день одна и та же история. Ты у меня со своей дойкой даже к молоку отвращения привила.
Русакова. Хорошо бы ещё к водке тебе отвращение привить.
Русаков. Ну что ты делать будешь? Хоть иди сам корову дои. В старину баб вожжами драли, как сидоровых коз, и никаких проблем с дойкой не было – нет же, приравняли их к мужикам по конституции, а мозги как были куриные, так такими и остались. Мозги по конституции не выдадут.
Русакова. Кто бы про мозги говорил. Глянькось, академик какой выискался – три газеты в уборной прочитал и теперь пучит его от знаний.
               
                Русакова уходит в дом. 

Русаков. Нет, бабу перебрехать – всё равно, что зайца обогнать – не каждому дано. Жара. И дождика бы хорошо, и сено сохнет. И опять же дилемма: в дом пойти прилечь или на сеновал забраться? На сеновале духота, в доме прохладнее, но мухи и… бабка.
               
                С уздечкой в руках, появляется Заикин.

Заикин. Здорово, Иван!
Русаков. Здоровей видали. Садись, закуривай.
Заикин. Недосуг мне рассиживаться. Дай, лошадку картошку опахать.
Русаков. А чего ты у меня спрашиваешь? Мерин колхозный – есть председатель, есть бригадир и прочая колхозная шушера.
Заикин. Так ведь лошадь за тобой закреплена.
Русаков. За мной закреплены только одни штаны на заднице, а всё прочее во власти выше перечисленной епархии.
Заикин. Иван, ей-богу, что ломаешься,  как гороховый блин. Вечерком зайду, посидим, выпьем по маленькой.
Русаков. Не даст даже на себя значимость напустить. Бери, мне колхозной лошади не жалко. Только вопрос – пойдёт ли он?
Заикин. А что, может не пойти?
Русаков. Ха! Семён-то?! Может. Ещё как может. Ты, брат, от жизни отстал, если нрава моего мерина не знаешь. Ты думаешь это лошадь?! Это черт из воды! Он у меня в секте состоит.
Заикин. В какой секте?
Русаков. Сказал бы, да сам не знаю. Может, он баптист, может, мормон, может, какого другого течения придерживается. Какой-нибудь лошадиный отщепенец. Но бывают у него дни рабочие, и тогда он трудится, как проклятый. Семён мне воз глины в гору в гололёд на коленях вывозил, но если выпадет ему выходной день, когда ему, по его убеждениям, работать грех, что хочешь с ним делай – с места не двинется. Я уже с ним экспериментировал – он мне рессорку в пух и прах разнёс, не сходя с места, как будто в неё артиллерийский снаряд попал: оглобли, передок – всё в щепки. Бренные останки сбруи показать?
Заикин. А может, ну его к лешему?
Русаков. Да нет, попробовать можно. Я сегодня его настроением не интересовался. Хоть бы какая-нибудь газета его график пропечатала, а то пребываю в полном неведении. Загадаешь иной раз картошку сажать, народ соберешь, а у Семёна выходной. Сходи, попытай счастья, вдруг у него сегодня как раз самый пик трудового настроения. Я за сектантскими   праздниками не слежу.
Заикин. Пойду, верно. (Уходит).
Русаков. (Потирает руки и ёрзает на бревне). Сейчас он его причешет. (Пауза) Нет, обратывает. Повёл, повёл и идёт как ходко за ним, чуть ли не грудью Афоню сбивает. Дьявол, а не конь. Другой на моём месте давно бы от него отказался, а я не могу. Семён меня не единожды от смерти спасал. Иной раз выпьешь лишнего, да и не то, что спьяну, а так едешь, едешь, думки разные в голове плывут, а по морозцу сладко дремлется, и сам не заметишь, как уснешь. Уснул, подпрыгнули сани на кочке, вывалился из саней. Семён же встанет в тот же миг, как вкопанный, и стоит, не шелохнётся. Так лежащий человек, как бревно, кто его в снегу заметит? А тут лошадь с санями – её за версту видно. Завсегда найдется какой-нибудь любопытный посмотреть, что это за притча такая. Однажды я поспорил с мужиками, что выпаду я из саней, а Семён возле меня остановится и станет ждать помощи. И вроде бы сыграл правдоподобно и во хмелю был слегка, но не прошел номер: Семён как шел, так и идёт. Я свистеть, звать его, а он рысью и на конюшню – обиделся. Близко к себе не подпускает, дескать, Иуда ты, Каин, на моей преданности спекулируешь. С тех пор зауважал я Семёна. Черт с ним, с его причудами – в нём достоинство есть, которое не в каждом человеке сыщешь.
               
                С соседнего крыльца выходит Ермолаева.

Ермолаева. Привет, Иван.
Русаков. А, соседушка!
Ермолаева.  Вань, режь своего барана! Ты посмотри, что он с моей девкой сделал.
Русаков. Неужто забрюхатила?
Ермолаева. Дурак! Она сесть не может. Нагнулась сандалики застегнуть, а он как даст ей сзади.
Русаков. Не хрена ей сидеть, пускай идёт картошку тяпать. А то ишь ты – задницу себе раскормила, хоть верёвку вешай. И нечего ей перед моими окнами в непристойные позы становиться и моего барана развращать. Куда ты её только готовишь?
Ермолаева. Это не твоя забота, куда. Режь барана тебе сказано, а не то я к председателю жаловаться пойду.
Русаков. Хоть министру Эфиопии.
Ермолаева. Какого рожна ты его дома держишь, а не в отаре?
Русаков. Отстань. У него карантин, я его наказал – это не баран, а форменная сволочь. Только на днях его из Пчельникова привез. Представляешь, убежал за шесть километров, а перед этим в Сулимово затесался. Одного не могу понять: что ему своих овец, что ли не хватает. 
Ермолаева. Вань, а ты сам по молодости лет по этим же деревням колесил – тебе что, своих баб не хватало? Вот верно баран в тебя и пошёл.
Русаков. Так ведь и ты не без греха, матушка. (Хлопает её по заду).
Ермолаева. Ай, Маньки, дома нет?
Русаков. Нету. Пошла картошку тяпать.
Ермолаева. То-то я, гляжу, ты кобелишься. (Присаживается рядом с ним). Эх, грехи наши. А что я разве виновата в том, что мой мужик ещё в 41-ом году погиб, а мне в ту пору восемнадцать лет было. Тебя-то в каком году с фронта турнули? 
Русаков. В 44-ом, по ранению.
Ермолаева. Не знаю по ранению ли, или за немку твою, мужиков-то в деревне твоего возраста не было. Были либо пацаны семнадцатилетние, либо деды семидесятилетние – вот ты и ходил здесь, как кум королю. Вань, а ты в молодости красивый был.
Русаков. Я и сейчас ничего.
Ермолаева. Сейчас в тебе, как в пустой бутылке из-под вина, только один дух остался, а тогда грудь в орденах, в кожаном плаще, с пистолетом, в хромовых сапогах. Кожа на ремнях скрепит, медали позвякивают – председатель. Тут ты и разгулялся, как кот на масленицу.
Русаков. Хочешь, я домой сбегаю, китель одену?
Ермолаева. А дальше что?
Русаков. Дальше… навыки, конечно, многие утрачены, но, думаю, мать-природа подскажет.
Ермолаева. Ну-ну, ружьё есть – патроны только перевелись. Угомонился бы старый черт – пора грехи отмаливать, а всё туда же. Твоей Маньки за терпение  при жизни нужно памятник поставить. Ты знаешь, Вань, сколько лет уже прошло, а мне до сих пор ей в глаза смотреть совестно. И угораздил меня черт с тобой связаться.
Русаков. Ты гляди-ка, прямо-таки по Мольеру, что крепнет нравственность, когда дряхлеет плоть. А тогда восемнадцать лет назад, когда, как кошка, ко мне ластилась, совестно тебе не было?
Ермолаева. И тогда было, а теперь и того пуще. Я ведь, Вань, не по великой любви к тебе в объятья кинулась, а мужу своему второму, извергу, через измену отомстить хотела. Избил он меня накануне не за что, не про что до полусмерти, вот я и надумала через его лютого врага ему рога наставить, благо ты  на это дело человек сговорчивый был – ни одной юбки в округе не пропускал.
Русаков. М-да! Сильную ты платформу под обычный блуд подвела. Для меня это такое же откровение, как если бы моя кошка вдруг заявила, что мясо она со стола таскает не потому, что хочет своё меню разнообразить, а с целью сделать меня убеждённым вегетарианцем.
Ермолаева. Хочешь – верь, хочешь – не верь, но ведь после того раза между нами больше ничего и не было.
Русаков. О чём искренне сожалею.
Ермолаева. Да, у тебя и без меня баб хватало, сильный ты в этом плане был председатель.
Русаков. Ты мне душу не береди – я за грехи свои сам отвечу и, Бог даст, оправдаюсь. То, что я с бабами хороводился, вы помните, а скольких я людей от голодной смерти спас – забыли. Ты думаешь, я не видел и не знал, как вы с тока зерно домой в подолах да в сапогах таскаете? Видел. Знал. Докладывали. Но разве я посадил кого? А меня на каждом заседание опер теребил, как же так в других колхозах воруют, а у тебя нет? Отшучиваюсь, говорю: народ у нас честный, богобоязненный. И полюбовниц своих я никогда не выделял и колхозным добром не одаривал.
Ермолаева. Что – правда, то – правда. А барана всё-таки режь или хоть на верёвку привяжи.
Русаков. Зарежу, дай только холода настанут – надоело мне его по округе разыскивать. И откуда он, сволочь, все эти деревни знает, как будто у него карта района есть.
                Выходит Валентина.

Валентина. Мам, сколько можно тебя ждать?  Варенье уже переварилось.
Ермолаева. Выключай. Всему тебя учить надо.
            
           Валентина забегает домой, через секунду появляется снова.

Русаков. Сиди, не сиди, а сено само ворошиться не будет. Хорошо бы скрестить корову с медведем: летом пусть траву ест, а зимой лапу сосёт.               

                Русаков  уходит.      

Валентина. А у нас  урка объявилась.
Ермолаева. Какая урка?
Валентина. Да девка одна, москвичка, она раньше в тюрьме сидела, а сейчас освободилась, намылилась было в Москву, а там олимпиада – вот ей и присобачили 101-ый километр. У нас в общаге поселилась.
Ермолаева. Своих тюремщиков мало.
Валентина. Мама, ты бы видела эту деваху: разодета в фирму, волосы крашеные, курит, портвейн прямо из горла пьёт.
Ермолаева. И давно она здесь?
Валентина. Уже больше месяца. Председатель её в доярки определил, но она до фермы так и не дошла.
Ермолаева. И не дойдёт.
Валентина. У неё ногти по пять сантиметров. С такими ногтями не коров доить, а на живодерне кишки пороть.
Ермолаева. Ты-то хоть с ней не вожжайся.
Валентина. Нужна она мне – я её боюсь. Из-за неё и так все наши ребята передрались, вьются вокруг неё, как мухи над навозом. Сашка Силин в неё влюбился, ни на шаг не отходит.
Ермолаева. Совсем помешались. Вот и пускай тебя в клуб, если там один разврат.
Валентина. Ой-ой-ой, прям таки разврат. А дома на печке сидеть, так и замуж не выйдешь.
Ермолаева. Правильно. Принеси мне теперь в подоле, в семнадцать лет.  А за что она сидела?
Валентина. А кто знает?
               
                Вдоль сцены бежит Лёшка Блаженный.

Валентина. Вот за кого я замуж пойду. Лёша, возьмешь меня в жены?
Лешка Блаженный. Не-а.
Валентина. Лёш, ну неужели я тебе не нравлюсь? Ну, посмотри на меня получше – краше меня и на свете нет. А я тебя любить буду, штаны тебе стирать, разную вкуснятину готовить. Ты что любишь?
Лешка Блаженный. Блины с вареньем.
Валентина. Варенья я уже наварила, осталось только блинов напечь. Мам, принеси ему пенок.
Ермолаева. Нашла молодку.
Валентина. Мам, но я же не могу жениха бросить. И хлеба ему отломи.
               
                Ермолаева уходит в дом.

Валентина. Леш, иди поцелуемся.
Лешка Блаженный. Не хочу.
Валентина. Это ещё почему?
Лешка Блаженный. Ты слюнявая.
Валентина. Скажи, какой привередливый – слюнявая. И даже когда мы поженимся, целоваться не будем?
Лешка Блаженный. Не-а.
Валентина. А спать к себе на печку пустишь?
Лешка Блаженный. Не пущу.
Валентина. Почему?
Лешка Блаженный. Печку развалишь.
Валентина. Ну, тогда мы твою бабку Нюру на печку спать отправим, а сами на кровати ляжем. Согласен?
Лешка Блаженный. Не-а.
Валентина. Почему?
Лешка Блаженный. Я с Мурзиком спать люблю.
 
Ермолаева выносит из дома тарелку с пенками и полбатона хлеба. Лешка с жадностью набрасывается на еду.

Ермолаева. Отстала бы ты от него. Что за радость над больным человеком потешаться?
Валентина. Я не потешаюсь, мы с ним разговариваем. Он меня замуж брать не хочет.
Ермолаева. Правильно делает. (Уходит).
Валентина. Леш, а тебе, вообще девочки нравятся?
Лешка Блаженный. Не-а. Я пряники люблю.
Валентина. И я тебе не нравлюсь?
Лешка Блаженный. Не нравишься. У тебя глаза синющие, как у покойника, и губы крашеные.
Валентина. Дурак, понимал бы ты в моде!
               
                Приходит Русаков.

Валентина. Дядя Вань, а он на мне жениться не хочет.
Русаков. Тебе жених нужен, что на конюшне в отдельном стойле ржёт.
Валентина. И чем же я плоха?
Русаков. А тем, что, когда Бог ум раздавал, ты, наверное, за задницей в очереди стояла.
Валентина. Авось и ты не профессор.
Русаков. Ты мне прекращай до утра тут, на кряже, посиделки устраивать.
Валентина. Кряж, дядя Ваня, вам с мамкой на паях дали.
Русаков. Всё-то ты знаешь. А если умная такая – бери метлу и подметай здесь: фантики, семечки.
Валентина. А окурки от «Беломора» чьи?
Русаков. Окурки можешь оставить! Лешка, забубённая твоя головушка, ты зачем у меня в саду весь белый налив отряс, он же ещё не созрел?
Лешка Блаженный. Ребята попросили.
Русаков. Какие ребята?
Лешка Блаженный. Большие.
Русаков. Понятно.
Валентина. Бесполезно, дядя Вань, допытываться – он кроме бабки Нюры и кота Мурзика никого не знает. Лешка, как меня зовут?
Лешка Блаженный. А я почём знаю?
Русаков. Пойду, компотика выпью. У бабки компот десятилетьями в подвале стоит. Я думаю, чего добру пропадать –  крышки в банках чуть ли не насквозь проржавели. Дырочку в крышке гвоздиком пробил, дрожжец туда и на солнце: сутки – и никакое вино с моим компотом не сравнится. (Валентине). Ты только бабке не рассказывай.
Валентина. Нужно мне больно в чужие дела лезь.
               
                Русаков уходит в дом.

Валентина. Лешка, что у меня есть!
Лешка Блаженный. Что?
Валентина. У вас корова доится?
Лешка Блаженный. Доится.
Валентина. А то у нас кошечка окотилась, а молочка у неё нет. Чем котяточек кормить – погибнут, жалко. Сейчас я тебе их дам – неси домой. Вы с бабкой Нюрой выходите. (Убегает в дом).
Лешка Блаженный. (Причитает) Котяточки маленькие без молочка погибнут, а кошка не доится.

Валентина выносит из дома посылочный ящик. Из ящика доносится жалобное мяуканье.

Валентина. На, Лёшка, неси домой скорее, они уже глазки открыли.
   
Лешка Блаженный, плача, хватает ящик и вместе с ним убегает. Из дома выходит Русаков, садится на кряж, закуривает. Чувствуется, что он слегка пьян.
 
Русаков. И когда, Валька, ты только выросла? Помнится, ещё недавно сёк тебя крапивой за то, что моих цыплят передушила.
Валентина. Я тогда маленькая была, поиграть хотела.
Русаков. Поиграть? Это, видно, у вас по породе играть с животными.
Валентина. (Обиженно). Ты, дядя Вань, лучше со своей породой разберись. (Встает, уходит в дом).
Русаков. (Сам с собой). Папаньку твоего покойного я знавал хорошо. Раза два ему морду бил. Тоже большой был любитель с животными поиграть. Бывало, подойдёт к колхозному быку на привязи, за кольцо в носу его схватит, и давай крутить. У быка глаза кровью нальются, слезы от боли по морде катятся, слюна кровавая до самой земли висит, и рад бы с обидчиком поквитаться, да цепь не даёт. Или сзади к быку подойдёт, схватит хвост на излом и ну колом по бокам огуливать. Долго бык за ним охотился и прищучил-таки подлеца. Живодёр хоть и спасся под транспортером, но было поздно – успел его бык помять. Тот с год потом почах и помер. Вроде бы и следовало сказать «Царствие Небесное», да язык не поворачивается.
               
                Из-за дома выходят Русакова и Силина. 

Русакова. Вот кому живется весело, вольготно на Руси. Целый день кряж дубовый караулит. А я к тебе сестрицу твою веду.
Силина. Ну, здравствуй, брат Иван.   
Русаков. Здравствуй, сестра. ( Целуются).
Силина. Вроде в одной деревне живём, а месяцами не видимся.
Русаков. Дела, Аннушка.
Русакова. А ты затей самогонку гнать и не успеешь глазом моргнуть, как братец объявится. Только дух по деревне пойдёт, примчится, словно  смерч его закружит.
Силина. А я, братец, к тебе с печалью.
Русаков. Надо думать. С радостью вы не ходите.
Силина. Ты, когда мой супруг представился, что мне говорил, чем утешал? Говорил, что будешь моему сыну вместо отца родного. И учить его будешь, и воспитывать…
 Русаков. Да не тяни ты резину, что у вас за манера такая дурацкая, пока предисловие выслушаешь – уснешь. Пришла по делу –  говори дело, а нет –  пойдём чай пить. Натворил  чего Сашка?
Силина. А ты живёшь, как в монашеском скиту – вся округа знает, один ты в неведении. Он чего, паразит, выдумал – с уркой любовь закрутил.
Русаков. Нашла о чём печалиться: молодой малый – в нём кровь кипит, для него сейчас и кобыла невеста. Вот по осени заберут в армию, там из него дурь повытресут.
Силина. Тебе легко рассуждать. Ты своих детей в институтах выучил, в люди вывел, а мой, значит, пускай с уркой путается – твоё дело сторона.
Русаков. А я в чем виноват? Это, как говорится, издержки времени. Раньше в деревню опальных графов да князей ссылали, а теперь простой антисоциальный элемент. Была бы здесь княгиня Волконская или, скажем, баронесса фон какая-нибудь Бляйштифт – он бы им мозги конопатил, а так –  на безрыбье и рак рыба.
Русакова. Вот чертов пустобрёх. Нет бы, что путное присоветовал, а то начал алалы разводить. Эта девка, говорят, раньше в банде состояла и замужем она. Муж в тюрьме сидит. А тут на воле дружки разные остались – зарежут малого в отместку.
Силина. Он и так дома неделями не бывает, мотоцикл свой продал. Ладно, если бы просто с ней кружился, а то ведь он на ней жениться собрался. Она, говорит, меня из армии будет ждать. Как же, дождётся! На ней пробы негде ставить. Он, значит, женится, в армию уйдёт, а меня здесь с ней оставит – на кой черт она мне нужна? Вань, поговорил бы ты с ним. Он тебя уважает, может, послушается.
Русаков. Ладно, поговорю. Только ты не говори ему, что я для нотации его зову –  не пойдёт. Скажи, просил помочь скирд поставить. Аннушка, не плач ты раньше времени. Молодой он ещё, глупый – перебесится. Клин клином вышибают. Ему бы сейчас вдовушку какую-нибудь весёлую – он бы в сторону этой урки и смотреть не стал. А так –  к первой бабе сердце сильно прикипает.
Русакова. В чём – в чём, а в бабах ты специалист. Это ты, Анюта, по адресу обратилась.
Русаков. А тебе бы только подначивать. Я поэтому и собаку не завожу. Есть уже одна –  никому прохода не даст: ни конному, ни пешему; вольный ветер и тот облает.   
 Силина. Спасибо, Иван, обнадёжил ты меня. Ей-богу, у меня от этого малого голова кругом идёт, всё из рук валится. Малые детки спать не дают, а большие – сама не уснёшь. Один он у меня, как перст. Я же в него всю свою душу вложила, все жилы из себя вытянула, чтобы его на ноги поставить, а эта сучка хвостом вильнула, и всё прахом пошло.
Русаков. Всё. Хватит нюни распускать, вытирай сопли, и пойдём чай пить.
Силина. Некогда мне чаи распивать, дел дома по горло. Ты уж, Иван, вразуми его паразита. (Уходит).
            
                Появляется бабка Нюра с коробкой подмышкой.

Бабка Нюра. Где тут директриса кошачьего детского дома? Выходи на расправу, подлая твоя душа!
               
                Из дома выбегает Ермолаева.
      
      Ермолаева. Чего, бабка Нюр, орёшь?
Бабка Нюра. Орёшь?! Сейчас ты у меня орать будешь. На, полюбуйся, чей этот ящик?
Ермолаева. Наш. И котята наши. Валька сказала, когда подрастут, раздаст подружкам. 
Бабка Нюра. Раздала. Моему идиотику всучила. Где она есть, дай хоть мне взглянуть в её бесстыжие глаза.
Ермолаева. На речку усвистала.
Бабка Нюра. На, бери этих гадостей обратно.
      
         Ермолаева забирает ящик, уносит его в дом и возвращается обратно.

Русаков. Тетка Нюр, у меня кошка тоже на сносях, моих на постой не примешь?
Бабка Нюра. Вань, хоть ты-то над старухой не смейся. За мной уже самой уход нужен, а тут такая обуза. Он молодой, здоровый, за ним конь на четырех ногах не угонится, а мне каково, бабке старой? И народ у нас дюже поган, до чего сам не додумается, люди добрые подскажут.
Русаков. Склонность к паскудству у нашего народа есть.   
Ермолаева. Девку я свою отлуплю, пусть только заявится.
Бабка Нюра. Сирота: ни отца, ни матери. Сами знаете, отец замёрз спьяну, а мать, когда Лёшке только два месяца было, поехала в Сундуки за вещами.
Русаков. То бишь, в Ессентуки.
Бабка Нюра. Туда, милок, туда. И двадцать пять лет ни слуху, ни духу, видно вещей дюже много накопилось. Сына-то ладно, я за упокой поминаю, а её куда приписать? Мне легче её мёртвой считать. Поверить не могу, что у матери может быть такое каменное сердце, чтобы оно ни разу не ёкнуло. Он ростом-то велик, а умом с трёхлетнего ребёнка. Двадцать пять лет я с ним как рекрут на часах. Ничего у него в голове не держится, что есть – решето.
Русаков. Не скажи, на свадьбах частушку ему только нашептать – мигом схватывает.
Бабка Нюра. А через секунду забудет. На свадьбах Лёшка гулять любит, там он нарасхват. Какой только похабщине его там не выучат. На Тимошкиной свадьбе как выдал:
                Сахар мелкий, сахар мелкий,
                Сахар мелкий – кусковой;
                А невеста уж не целка,
                Я ручаюсь головой.
Ну, думаю, всё, конец моему идиотику. Тимошкина девка уже на свадьбе с животом была – платье  на пузе еле-еле сходилось. Глядь, обошлось. Цел дурачок мой остался, ещё кульком конфет наградили.
Русаков. Ну вот, видишь, какого добытчика вырастила.
Бабка Нюра. Да. Он на копейку добудет, а десять рублей в убыток введёт. Пока я в магазин ходила, он из покрывала все цветы ножнями  повырезал. Говорит, хотел божницу нарядить. Видали, куда дурака занесло? А шторы на бахрому распустил. Палкой в сердцах его оховячила, тот слезами залился, плачет, почёсывается, а у меня у самой сердце кровью обливается. Сирота. Ни пожалеть, ни приласкать его некому. Дала ему пряничек, заулыбался, как ясное солнышко. Горе мне с ним. Помру, что с ним станет? Я деньжонки собираю, может, хоть в приют его какой получше после моей смерти определят.  А так, кому он, горемыка, нужен?
Русакова. Да ну тебя, тётка Нюр, нагнала тоску.
Русаков. Как же помрёшь – у вас в роду все долгожители. У тебя мать до ста трех лет жила.
Ермолаева. Правда, бабка Нюр, давай что-нибудь повеселее.
Бабка Нюра. Тогда слушайте весёлую историю. Весёлая она для тех, кого не касается. Повела я с ним корову к быку. Я иду передом, дурачок мой сзади хворостинкой её подгоняет. Привели. Бык на корову, а дурачок назад его за хвост тянет. «Задавит,  – кричит, –  нашу Бурёнку. В нём весу пять пудов». Глянькось, себе какие-то пуды знает? Дурак, говорю, это в тебе пять пудов веса, да ещё два пуда дури, а в быке сто пять. Так и не дал корове огуляться. Пастух и конём его топтал, и кнутом пужал – бесполезно. Пусть, говорит, так дружат. Теперь осталась моя корова яловой.
Русаков. У яловой коровы молоко жирнее.
Бабка Нюра. Глянькось, умник нашелся. А держать я её для навоза буду?
Русаков. Навоз тоже денег стоит.
Бабка Нюра. Ну, приходи ко мне, я, так и быть, дам пару ведер тебе бесплатно. 
Русаков. Да ну вас, бабы. Пойду я в дом отдохну, вечером сено копнить.
Русакова. Оно и мне отдохнуть надо.
               
                Русаковы уходят.

Бабка Нюра. Пойду и я, а то мой дурачок опять в какую-нибудь историю попадёт. Редкий день без происшествий обходится.
Ермолаева. Ты, тётя Нюр, на девку мою не обижайся – молодость. Они сегодня сыты, обуты, одеты, работой не перегружены, вот и бесятся с жиру. Всё им игрушки.
Бабка Нюра. Кошке игрушки, а мышке слёзки. (Уходит).               
      
        С речки в халате и полотенцем на плече возвращается Валентина.

Ермолаева. Вот она, лёгкая на помине.
Валентина. А мне чего даже не икнулось ни разу.               
Ермолаева. Погоди, ещё икнётся и аукнется, и откликнется. Сколько раз я тебе говорила – не шути над Лёшкой. Что вы за люди такие?! Ведь знаешь прекрасно – больной человек, что за радость такая над юродивым потешаться? Хорошо ты здоровая родилась, ещё не известно каких детей ты нарожаешь. Ты пошутила, и там, на верху, может, кто-нибудь пошутить – вот тогда ты взвоешь и вспомнишь ты и Лёшку Блаженного, и материнские слова. Близок будет локоток, да не укусишь. Нет у парня ума, зато у него душа золотая – жалко ему всякую божью тварь. Он птичку мертвую найдёт неделю по ней плачет, а вы специально над ним издеваетесь, то щенка в навозную жижу бросите, то котёнка на дерево загоните. Вам интересно, как он их спасать будет.
Валентина. Бабка Нюра приходила, котят принесла?               
Ермолаева. Нет, медаль тебе, а мне благодарность, за то, что хорошую дочь воспитала.
Валентина.  Мам, ну прости меня – глупость я сделала, не подумавши. Кто знал, что так обернётся.               
Ермолаева. Не у меня тебе прощения надо просить.
Валентина.  Ладно, попрошу и бабки Нюры, и Лёшки Блаженного. Пойдём в дом – я есть хочу. (Уходят). 

              Через некоторое время приходит Александр Силин.

Силин. (Стучит в окно). Дядя Вань! Дядя Вань!
               
                Из дома выходит заспанный Русаков.

Русаков. (Потягиваясь). Санька, черти тебя дери, разбудил, паршивец. Только было задремал, и мысли так плавно потекли, и мухи отстали, наверное, на бабку переключились – и на тебе: блудный сын объявился.
Силин. Ты же сам просил зайти.
Русаков. Просил, просил – садись, закуривай. (Садятся на лавочку). Чего нового? В институт поступил?
Силин. Какой институт, дядя Вань, осенью в армию забирают.
Русаков. Армия, Санька, вещь хорошая. Государеву службу нести, это тебе ни одним местом трясти, ходить по деревне. А я слышал, ты жениться надумал? И кто ж такая, какого роду-племени, как звать-величать – мне, Санька, старику всё интересно. Хоть бы одним глазком на неё взглянуть, я ведь, чай, не чужой тебе, может, чего путного присоветую. Я, Санька, много чего на своём веку повидал.
Силин. Мать приходила жаловаться? Понятно. (Встаёт).
Русаков. (Удерживает его, положив руку на плечо). Сиди, экий ты прыткий – слова не скажи.
Силин. Дядя Вань, я тебя уважаю и как родственника, и как мужика, и как героя войны – ты для меня авторитет. Но кто дал вам право в мою личную жизнь лезь?
Русаков. Не обижайся, Санька, но ты мне сейчас чем-то напоминаешь моего барана. Тот тоже считает, что имеет право на личную жизнь, но не знает того, что дни его уже сочтены – переполнил он чашу моего терпения. Впрочем, баран умнее тебя будет: он рыщет по округе в поисках какого-то идеала. Приснилась ему, наверное, в его бараньем сне златорунная овца и потерял он покой.  Он же не выбрал, как ты, самую паршивую овцу из стада и не зациклился на ней в благодарность за то, что она ему в удовольствии не отказала. 
Силин. Да откуда вы знаете, что она паршивая?
Русаков. Другая с тобой бы и связываться не стала.
Силин. Дядя Вань, ты сам рассказывал, что у тебя по молодости любовь была с немкой.
Русаков. Сдалась им, эта чертова немка, уже пятый раз мне о ней сегодня напоминают. День памяти у неё, что ли? Ты мою немку со своей уркой не ровняй. За немкой тысячелетняя культура стояла. Она пять языков знала, обычную тушенку из банки штык-ножом с таким изяществом кушала, как будто ей на великосветском приёме устриц подали, и не было это показным кривлянием – воспитана она так была. А за твоей что? «Наколи мне на грудь незабудку, а на заднице роспись поставь» – вот и весь её культурный пласт. Я тебя сейчас ни в чём не убеждать, не переубеждать не стану. Ты сейчас, вроде Лёшки Блаженного: у того ума нет –  менингитом в детстве переболел, а у тебя вместо головы сейчас другой орган думает,  там прилив крови сосредоточился. Молодость. Один я тебе совет, Санька, дам: не воспринимай ты всё всерьёз, сам потом над этим смеяться будешь, и мать береги. Жен да баб всяких у тебя, может быть, как у царя Соломона, ещё тысячи будут, а мать у тебя одна, и не давай её никому в обиду ни женам, ни детям. Живи так, чтобы ей за тебя стыдно не было. Мать – единственный человек в мире, который тебя никогда не оставит, чтобы с тобой ни случилось.   
Силин. Пойдём скирд-то ставить?
Русаков. Пойдём. Вечереет уже. Сейчас я тебе устрою – трудотерапию. Эх, Санька, Санька, если бы молодость знала, если бы старость могла. (Уходят).
На сцену медленно опускаются сумерки. Мычат коровы, раздаются голоса, в доме Ермолаевых играет музыка. Из дома выходит Русакова, накрывает стол на улице; ставит бутылку, стаканы, тарелки с закуской. На улице загорается фонарь.

Русакова. Ни днём, ни ночью покоя нет. Теперь до утра будут лясы точить, а ты их карауль, чтобы дом не спалили. С одной бутылки авось не перепьются. (Уходит в дом).

Из-за дома выходят Русаков и Заикин, садятся за стол, выпивают, закусывают.

Заикин. Экая, Вань, благодать. Уже скоро август, а зори теплые: огурцы прут – куда их только девать?
Русаков. Соли. Зима долгая.
Заикин. Да я их как-то особо не люблю.
Русаков. Я тоже. Трава – она и есть трава. Корова её весь день ест, всю ночь пережевывает и всё голодная. По мне, лучше кусок мяса съесть: и сытно, и тяжести на желудке нет.
Заикин. Это верно. Девка моя рассказывает: к ним в контору Филька Рваный приходил хлопотать по поводу льгот как участник войны.
Русаков. Как же Фильке льготы не предоставить. Он в нашей деревне партизанское движение возглавил. Филька и ещё его два товарища нанесли Третьему Рейху огромный урон, украв у них двухсотлитровую бочку со спиртом. Хорошо тогда метель была – немцы по следам их не выследили, а то висеть им на осине напротив правления. Потом они вырыли себе землянку и с этой бочкой засели в засаду. Бабы им туда харчи носили, бельишко, и партизанили они так, пока бочка не кончилась. Немцев через неделю из деревни выбили, а Филька домой только к Троице вернулся – боялся, как бы фронт вспять не поворотил. 
Заикин. Зато теперь ходит по школам и рассказывает, как он глаз в бою потерял.
Русаков. Глаз он потерял – по корове кнутом стеганул, а тот возьми и отрекашеть – глаз и вытек. Бог шельму метит.
Заикин. Вань, и куда мы идём?
Русаков. В смысле?
Заикин. Ну, вообще.
Русаков. Наливай, сейчас объясню. Давай добьём эту бутылку. Как говорил один мой друг: никогда не оставляй водку на утро, а баб – на старость.  (Выпивают). Ты сальца попробуй, сам коптил на сливовых опилках. А? Красота? Какая к черту колбаса с ней сравнится. Бери огурчик малосольный, яичко сыренькое выпей, а то нахлобучит тебя, до дома не дойдёшь. 
Заикин. Сейчас авось не зима.
Русаков. А то у меня ночуй.
Заикин. Нет, бабка искать примется.
Русаков. Куда идём, спрашиваешь? На самом деле мы с тобой сидим, а поскольку земля вращается, то и мы кружимся вместе с ней, как на гигантской карусели. Вот на этой карусели, друг Афоня, и прокатали мы свои лучшие годы жизни. Вечером выйдешь сюда покурить, посмотришь на звезды, и оторопь берёт. Чего они только на своём веку не видели: и голод, и потоп, и чуму с холерой, и войны, и восстания, и революции. Целые цивилизации возникали на их глазах и исчезали, как дым – они, Афоня, бессмертны. А с тобой как первый снег – выпал, покрасовался немного, смешался с грязью и ушёл в землю. Нас не будет, а каруселька так же будет крутиться, как крутилась она до нас.
Заикин. Вот, Иван, умный мужик, скажи, Бог есть?
Русаков. Если хочешь, чтобы он был, то есть. Если нет тебе в нём необходимости, то и его для тебя нет. Совесть есть. Есть у человека совесть, значит, есть у него Бог в душе. А если твоя совесть молчит, то ты безбожник. Жить по совести, значит, жить по-божески и наоборот. Нет в русском языке слова «атеист» – есть слово – «безбожник». Вот и думай. Может быть, кому-то приятно думать, что он от обезьяны произошёл, – лично мне милее «по образу и подобию божьему». Обезьян, их вон сколько по лианам скачет, но пока ещё ни одна из них с пальмы не спустилась и не пошла храмы расписывать.
Заикин. Экого ты тумана напустил.
Русаков. Я когда на фронт уходил, мне мать молитву в шинельку зашила – «Живую помощь». Всю войну она со мной прошла, А я в каких только переделках не побывал. Одна история с немкой чего стоит. Накрыли мы тогда немецкий блиндаж, всех немцев расстреляли, лишь одного офицера оставили – нам язык нужен был. А тут она: белокурая, голубоглазая, почти ребёнок –  сжалась от ужаса, личико руками закрыла. А это уже почти конец войны. Мы уже галопом по Европам помчались. Я настолько кровью пресытился, что меня тошнило от неё. Как потом выяснилось, она у немцев переводчицей была – красива, что есть кукла. Я, дурак, и потащил её через линию фронта, спрятал в одном подвале.
Заикин. Ты что же силком её удерживал?
Русаков. Какой там – силком! Утром с меня кураж спал, я и призадумался: «На хрена она мне сдалась? У меня дома жена, ребёнок, мать, сестры маленькие». Дело-то НКВД попахивало. Пришёл я утром к ней в подвал, она лежит связанная, кляп во рту. Подхожу к ней, финку из-за голенища достал, а она как затрясётся – подумала, верно, что смерть её пришла. Перерезал я верёвки, умыл её из лужи и на дверь показываю – иди, куда хочешь! А я сел, закурил – ни с места. Выглянула она на улицу, а там наша пехота с танкистами гуляет: кто кашу ест, кто спирт пьёт, аккордеон где-то достали – все грязные, чумазые, как черти из ада. Гляжу, возвращается моя немочка –  поняла, что далеко ей не уйти в эсесовской форме.
Заикин. Ну, ты тоже придумал!
Русаков. Вот и я о том же! Это всё равно, как зайчонка посреди собачьей стаи отпустить – уж больно жестокое милосердие получается. Был у меня в роте один мешочник. Парень – бывший зек, из штрафбата к нам попал. Вот, Афоня, малый был – сорвиголова, в игольное ушко пролезет, один полроты вырежет. Но – барахольщик: и языка на себе тащит и баул с вещами, всех и немцев, и поляков оберёт до нитки. У него в каждом городе своя нычка была. Я, из-за его исключительной храбрости, на эту мелочь глаза закрывал. Бывало, размечтается: «Вот, Вань, кончится война, в шелках да соболях наши с тобой бабы будут ходить, не хуже любой генеральши». Лежит теперь где-то в польской земле под Люблином – 36-ой год.  Э, да что про это! Достал он ей одежду гражданскую. Думаю, сбежит и черт с ней. Ей и нужно было только на улицу выйти, да в толпе затеряться. Нет, никуда не уходила – меня ждала. Потом, наверное, «стукнул» кто-то, и кончилась наша любовь. Спасло меня то, что ранило накануне. Видимо, особисты посчитали, что нечего на меня пулю тратить – и так сдохну. Хорошо не СМЕРШ со мной игру затеял – у тех не сорвешься. Нашпиговало меня тогда осколками, как молочного поросёнка кашей. А я возьми и выживи! Пока я в госпитале валялся – фронт уже на сотни километров вперёд продвинулся. В общем, не стали тогда со мной церемониться, а просто списали подчистую, даже из партии не выгнали.
Заикин. А что же с этой немкой потом стало?
Русаков. Кто знает? Может, дальше по рукам пошла, а потом надоела – расстреляли. Может, сразу расстреляли или в плен попала, а там опять же по рукам пошла. Не один я любитель девичьей красоты был – маршалы с собой любовниц по всем фронтам таскали.
Заикин. Да, жизнь! А я, честно говоря, пока от тебя лично не услышал, в эту байку про немку не верил, за бабские сплетни принимал.
Русаков.  Вообще-то, пока ко мне в гости однополчанин не приехал, это была тайна покрытая мраком. Он спьяну и приподнял над ней завесу, сболтнул мужикам лишнего – «и пошла писать губерния».  Давай за жизнь выпьем. Жизнь, Афоня, штука хрупкая, вроде хрустальной рюмки. Чуть стукнул – края общербились, трещинки, как паутинки, поползли, а то и вовсе развалилась. И не собрать её уже тогда, не склеить. А рюмку эту, чем хочешь заполнить можно: и вином ароматным, и отвар-полынью, и ядом смертельным.
Заикин. Я на фронт не попал: не взяли по здоровью. Мальцом ещё в конные грабли попал – всего переломало.
Русаков. Помню я эту историю.
Заикин. Скверная история: лето, жара, лошадь от оводов бесится, а тебя, как на грех, в сон клонит. Питание-то худое было, одежонка и того хуже, а поднимали работать ни свет ни заря – вот я задремал, а проснулся уже месяца через два – весь в бинтах и примочках. Зато мне, Вань, в другом повезло.
Русаков. Это в чём же, интересно?
Заикин. В любви! Неказист я на вид, а в юности и вовсе: сутулый, конопатый, вихры, как солома на столетнем сарае, как их не зачёсывай – всё топорщатся. Девки в мою сторону и не смотрели. Если бы не война – не видать бы мне моей супруги, как своих ушей. Сам знаешь, первая красавица в округе была. Ты только, Иван, мою истину без сердца прими.
Русаков. Приму, говори – не бойся.
Заикин. Проредила война красавчиков, и даже такие завалящие мужички, как я, в цене стали. Я в войну конюхом был. Должность хоть не ахти какая, но при лошадях с голоду не подохнешь. А жеребцу, даром что война, – полведра овса в день полагалось. Наберу я карманы овса и к супруге своей будущей – Марфе Тимофеевне, а у неё семья: мать больная, отец паралитик, братья – от горшка два вершка. Наварит она им каши овсяной, а на меня взглянет ласково – мне и того довольно. Приручил я её, приручил овсом, как лошадь какую-то. Вот ведь, Вань, грех какой! Но с тех пор 38 лет живём душа в душу – я её, голубушку, до самой смерти на руках носить готов. Я, конечно, не герой, как ты, орденами и медалями не отмечен, но коней своих в 41 году от немецкой эвакуации я спас. Слух прошёл: немцы идут! Вся деревня как вымерла: ни председателя, ни парторга, ни бригадиров. Что делать? Выгнал я тогда лошадей из конюшни и погнал в лес, в Волчью лощину. Зима – лошади в снегу по брюхо тонут, а идут: сильные кони жеребятам дорогу в снегу пробивают – понимают, что это не моя прихоть, а так для дела нужно. Две недели я с ними в лесу ночевал, кормил по ночам в скирдах. Вот тогда я страха натерпелся: метель – ни зги не видно, кругом волки воют, костёр не разведёшь – немцев боялся, а у меня из оружия только кнут был. Двух жеребят потерял, и то, когда я в деревню на разведку ездил, –  волки загрызли. Зато потом шестью немецкими тяжеловозами табун пополнил.
Русаков. Смелый поступок! Ты, значит, коней спасал, а Филька Рваный бочку со спиртом.
Заикин. А спроси меня, зачем я это делал?
Русаков. Зачем?
Заикин. Опять же из-за любви великой! Думаю, угонят немцы коней, и что я буду делать? Я-то ладно, на любой работе сдюжу, а Марфа с маленькими братьями? Подлец я, Вань?
Русаков. Полно себя корить – мысли к делу не пришьёшь, история по поступкам судит.
Заикин. У меня всё из головы не выходят ложки серебряные.
Русаков. Какие ложки?
Заикин. Когда хуторян раскулачивали, мне старуха Елагина тряпицу под рубаху сунула и шепнула, мол, мамке отдашь. А мне и было тогда лет десять.  Я развернул тряпку, а там штук пятьдесят ложек серебряных, килограмма на три. Вот, думаю, подлая старушенция, верно, хочет, чтобы и нас тоже выслали – взял и в пруд выбросил ложки. Мать-то ей моя с родни приходилась, какая-то там вода на киселе. А матери когда рассказал – тут мне и всыпали по первое число. У Елагиных детей было мал-мала-меньше. Старуха-то мне ложки передала с целью, чтобы мамка продала часть и в ссылку им деньжонок выслала, а то ведь их выслали – кашу с плиты забрать не дали. Я потом весь пруд обшнырял – как в воду канули.
Русаков. В воду. Куда же они канули?
Заикин. Ты представляешь, Вань, какие деньжищи! А может и к лучшему? Сослали бы нас за эти ложки к черту на кулички. И так и сяк прикинешь.
Русаков. Может, и лучше.
Заикин. Они потом долго нам письма писали. А что им в ответ отписать? Что я ложки в пруд выбросил – не поверят, скажут, зажилили. Мамка моя, покойница, тайком от отца нет-нет, да и отправляла им посылочки. И это в голод, чужим людям! Ангельской души был человек. Живы ли они, Елагины? Я как-то вершу на том же месте потерял, разделся, залез в пруд – чу, наступил на что-то. Ногой щупаю – вроде бы как вещь в тряпицу завернута. Огляделся по сторонам – ни души. Сердце от волнения к самому горлу подкатывает: вот он – клад старинный. Нырнул, достал – обрез от ружья, ещё, верно, с кулацких времён схороненный, настолько ветхий, им только пугало вооружить. Хоть бы раз что-нибудь путное найти. На барской усадьбе кирпич ломали: Филька Рваный в подвале икону нашёл в серебряном окладе – тут же за сто рублей продал, а я безмен старинный –  в ногу впился, еле вытащил, потом ещё уколы против столбняка делал. Вот такой я счастливый человек!
   
                Из дома выходит Русакова.   

Русакова. Вы скоро угомонитесь, полуночники? (Подходит к ним). Бутылочку-то уже уговорили, а закуска почти не тронута – верно, сыты. Давай, Афанасий, домой с Богом, пока совсем не расплелся.    
Заикин. А я ж, Иван, пришёл тебя за коня поблагодарить.
Русаков. (Радостно). Что, понравился мерин?
Заикин. Золото, а не лошадь. Восемь огородов на одном дыхании опахал и даже не вспотел. Копыта, как сковородки, так он и их между борозд втискивает, идёт, как по струнке, и водить не надо. В конце огорода сам разворачивается и на новую борозду выходит.
Русаков. Секта! А вот ты застань его, когда у него выходной день, тогда он тебе не только золотым, даже бриллиантовым покажется – так прикурить даст, только лохмотья по деревне полетят. Хочешь пешком не идти – езжай на нём. Бабка, седлай коня!
Русакова. Когда же ты только угомонишься? Люди с годами умнеют, а ты наоборот.
Русаков. Теперь уже вряд ли поумнею. С годами можно только гемороем разжиться. Но дураком прожить легче. Бог дураков любит и милует.
Русакова. И ещё пьяниц. А в тебе все эти таланты соединились, так что у Бога ты в почёте.
Заикин. Я не пойму, вы ругаетесь или это у вас манера разговора такая?
Русакова. Это мы, Афоня, так беседуем. Иди домой с Богом.
Русаков. До свидания, друг Афоня. Будем живы, ещё не раз свидимся, ещё покатаемся на карусельке. (Заикин уходит). И всё-таки она вертится.
Русакова. Кто вертится?
Русаков. Земля – каруселька наша. И мы на ней катаемся: я на чёрном коне, ты на белом, Антонина на носороге каком-нибудь скачет, Валька на поросенке…
Русакова. (Удивлённо смотрит на него). Ты что, до белой горячки допился?
Русаков. Эх, чудной ты, Маня, человек, уж больно приземлённый, не понимаешь ты красоту жизни…
Русакова. Иди, спать ложись, будет тебе завтра с утра красота.
               
                Оба уходят в дом. Занавес.

               

                Действие второе

Та же самая декорация, только в палисаднике появились осенние цветы: гладиолусы, георгины, астры, гвоздики. На скамейке сидит Русакова и пристально вглядывается в глубь сцены. Из дома выходит Ермолаева.

Ермолаева. Не видать?
Русакова. Теперь боюсь – не приедет. И автобус рейсовый прошёл, а его всё нет. Я ему, дура,  ещё денег много дала –  пятьдесят рублей.
Ермолаева. Зачем ему столько?
Русакова. Черт его знает.
Ермолаева. Может взятку кому даст?
Русакова. Как бы не дал! Ты что, Ваньку не знаешь? Он скорее по морде даст, чем взятку. Я чего и боюсь – посадят дурака. Уж больно он горяч, что есть порох. Искру оброни – всё разнесёт к чертовой матери. За эти две недели, как Семён пропал, он мне всю душу вымотал. Каждый день ему по бутылке водки покупала, думала, может, забудется, угомонится. Куда там! В правление ходил, с председателем чуть не подрался, говорят, вся контора на ушах стояла, хотели милицию вызывать. А всё из-за чего? Из-за колхозной лошади. Вот чёртов правдолюб.      
Ермолаева. И всё-таки, Мань, до чего у нас власть безалаберна. Восемь лошадей пропало, и никто даже не чешется. А помнишь, у нас бригадира в войну посадили за то, что с дохлой лошади шкуру не снял, а так велел на скот могильник отвезти? 
Русакова. Помню. Тогда люди каждый колосок считали, а теперь  больно зажиточные стали – хоть вся конюшня пропади, никому, кроме моего Ваньки  дела нет. Всю ночь глаз не дал сомкнуть: и курил, и гремел, и ругался. А утром встал, надел китель с орденами, поеду, говорит, в милицию заявление писать. Я ему ещё говорю: зачем тебе столько денег? На карусельке, говорит, покатаюсь.
Ермолаева. Сейчас накатает на пятнадцать суток.
Русакова. Да как бы года на два не накатал. Вот ведь натура какая, если он кого полюбит – жизнь положит за колхозную лошадь. А пропади своя корова, думается, и глазом бы не моргнул. Чует моё сердце, натворит он дел из-за этого мерина.
    
               С кульком в руках появляется Лёшка- Блаженный.   

Лешка-Блаженный. Конфеты есть будете?
Ермолаева. Вот добрая душа – всех угощает. Кто тебе конфет купил, бабка Нюра?
Лешка-Блаженный. Не-а. Ребята большие.
Ермолаева. Наверное, ты им частушки пел?
Лешка-Блаженный. Нет, я деньги менял – бумажные на золотые. Вот, гляди, как огонь горят (пробует на зуб) – золото.
Ермолаева. Дай-ка взглянуть. Лёшка. Да это же новые двухкопеечные монеты. А ты им какие деньги отдал?
Лешка-Блаженный. Да старые, бумажные, мятые все, вроде фантиков.
Русакова. Ну и где ты их взял?
Лешка-Блаженный. Нашёл.
Русакова. Где нашёл-то, на улице?
Лёшка- Блаженный. Нет, дома под клеёнкой.
Русакова. Как они хоть выглядели, эти фантики? Синие, зелёные, красные, фиолетовые?
Лешка- Блаженный. Зеленые.
Русакова. Понятно. Трояки. И много ты «фантиков» наменял?
Лешка-Блаженный. Не-а. Во! (Показывает пальцы на руке).
Русакова. Четыре трёхрублёвки.
Лешка-Блаженный. А мне ребята за это конфет купили.
Ермолаева. А себе вина.
Лешка-Блаженный. А ты откуда знаешь? Берите конфеты, что не хотите, зажрались?
Русакова. Ну, скажи, Тонь, не сволочи ли?
Ермолаева. Сволочи, да ещё какие! Ох, Лешка, подергает нынче бабка Нюра твои золотые кудри. Тебя, правда, хоть на цепь сажай.
Лешка-Блаженный. Как ты думаешь, бабка Нюра обрадуется? Ничего себе – столько золота ей наменял. Я дурак, дурак, а умный.
Ермолаева. Да, радости ей сегодня будет – прорва. Беги, скорее, домой, может она ещё этих ребят найдёт, отблагодарит. Да, конфеты-то собакам не раздавай на улице, горе луковое.

                Что-то, бормоча, Лешка-Блаженный убегает.

Ермолаева. Жалко мне, Лёшку – сердце кровью обливается. И красив, и пригож – его умыть, причесать, краше его во всей округе парня не найти, а вот ума Бог не дал.
Русакова. Папочка ему родной удружил. Посадил двухлетнего на бак мотоцикла и катал целый день, после чего Лёшка и заболел менингитом. Сам потом замерз, как собака под забором, а малый на всё жизнь дурачком остался.   
Ермолаева. Я, Мань, чему удивляюсь, как у бабки Нюры сил хватает за ним смотреть? И скотины полный двор, и огород, и сенокос – всё на ней. Вот уж воистину – семижильная.
Русакова. Крепкая старуха. Об неё, как Ванька скажет, смерть уже три косы сломала.   
Ермолаева. Ванька скажет. У него, что не слово, то в десятку. За ним хоть ходи, записывай
Русакова. (Всматривается). Погоди, погоди, наверно, милый мой идёт. Слава Богу, хоть на своих ногах, ещё несёт чего-то. Слава тебе, Господи, отлегло от сердца. Вот, Тонь, веришь – живу с ним как на вулкане. Хороший мужик и умный, и рассудительный, и в руках у него всё спорится, шутки, прибаутки – всё у него к месту выходит. Валька твоя и та он него не отходит: тот и матюкнёт её, и обзовёт по всякому. Другая бы давно обиделась и близко бы не подошла, а это нет – шагу ступить не даст.
Ермолаева. Я уже говорила с ней на эту тему.
Русакова. Пусть привязывается – ей с Ванькой интересно. Что поделаешь, Тонь?  Безотцовщина. Отца-то хоть она вспоминает?
Ермолаева. Да кто его вспоминает? Твой Иван с войны вернулся весь израненный телом, зато у него душа светлая. А у моего мужа душа была вроде лампады, которую зажечь зажгли, а масла налить забыли – одна только чернота от него шла. Он всё сущее, всё живое ненавидел. Одного только Ивана и боялся.
Русакова. Как тебя с ним сойтись угораздило?
Ермолаева. Видно, черти ворожили. Внешне-то он мужик видный был: и ростом высок, и лицом чист – вот я на пригожесть его и польстилась.
Русакова. Ох, и поиздевался он над тобой! Это ведь додуматься нужно: бабу привязать к телеге вместо пристяжной –  кнут по лошади, кнут по бабе и так три километра до деревни. Как у тебя только сердце-то выдержало столько пробежать? И самое главное когда?! На Троицу! И за что? За то, что ты пошла вместе с народом в лес венки заплетать.
Ермолаева. Он и так был бесноватый, а если какой престольный праздник, то и вовсе черту становился подобен. Но и я у него в долгу не осталась, всё назло ему делала: он животных не любил, а у меня их полный двор. Цветы на дух не переносил – взгляни на палисадник, чего только там не растёт. Детей не хотел – я Вальку родила. Я и могилу его всю цветами засадила. Грех это покойнику мстить. Бог всепрощению учит, но не могу я его простить. Что зря лукавить, видно время ещё не пришло. 
Русакова. Слава Богу, хоть Валька не в него пошла –  девка ласковая.
Ермолаева. (Задумчиво). Валька другого замеса.
Русакова. Нет, мой мужик – ничего, терпимо. Один недостаток – вспыльчив, если что не по его, как конь на дыбы взовьётся, разнесёт всех по кочкам. Почему он так и хлопочет за Семена: они с ним два сапога – пара. Он в Семёне родственную душу нашёл. Ты думаешь, если ему в районе отказали, он на этом успокоится? В область поедет, до Брежнева дойдёт, он всю богадельню в политбюро замотает, но от своего не отступится. Да по мне, езжай хоть в Москву, хоть в Питер – от меня только отстань – я, что ли, твоего Семёна цыганам продала?

В военной форме, при орденах и медалях, с сеткой вина появляется Русаков. Он слегка пьян.

Русаков. (Поёт). Эх, пить будем, и гулять будем,
                А смерть придёт – помирать будем.
Что, бабаньки, закручинились? Сидите, молчите, всякие гадости обо мне думаете. Мария Федоровна, накрывай на стол и вас, Антонина Евгеньевна, я попрошу остаться.
Русакова. И что сегодня за праздник такой?
Русаков. Будем моего Семёна поминать.
Русакова. Что, мертвого нашли?
Русаков. Они, пожалуй, найдут. Кому там искать?! Вот если бы пьяненького  на улице подобрать,  бока ему намять, карманы обчистить – тут они мастера. Сидит участковый – пацан пацаном. Он ещё вчера трусами головастиков в луже ловил, а сегодня ему китель выдали, яловые сапоги и старлейские погоны – представитель власти. «А как, –  говорит, –  я вашего мерина опознаю? Вот если бы на нём клеймо какое-нибудь было или номер – тогда, мы бы у вас заявление приняли. Да и вообще, заявление о пропаже лошадей должен писать  председатель колхоза, а вы лицо не должностное». А председателю, думаете, охота в таких сводках фигурировать, чтобы у него завтра в райкоме спросили, что у него за бардак такой, когда по восемь лошадей за одну ночь пропадает? Ему проще их списать, будто их никогда и на свете не было. Неси, Мань, стаканы, кулаки у меня зудят на этих подлецов.

                Русакова уходит в дом.

Ермолаева. Угомонился бы ты, Иван. Плетью обуха не перешибёшь. А лошадь тебе новую дадут.
Русаков. Эх, Тоня, ты хоть знаешь, что это за конь был? Это ведь был болотный черт, а не лошадь. Второго такого во всей России нет. У него ума было больше, чем у всех деревенских баб вместе взятых. Эх, Семён, Семён, знать бы мне, кто твой обидчик – пристрелил бы, как собаку, вот тебе крест святой, и даже бы рука не дрогнула.
Ермолаева. Все почему-то на цыган грешат.
Русаков. Больше некому! Семёна увести не каждому дано. Я хоть и не большой поклонник Сталина, но, глядя на нынешние порядки, нет-нет, да и помянёшь его, дьявола. Неужели мы и впрямь все каналы вырыли и дороги проложили, что эту сволоту занять нечем?

Русакова из дома приносит стаканы и закуску. Русаков выбивает пробку из бутылки и разливает вино.

Русаков. Давайте за Семёна. Если он жив то долгие ему лета, а если нет, то пусть конская колбаса из него у всех поперек глотки встанет.

                Появляется бабка Нюра.

Бабка Нюра. Здравствовать всем!
Ермолаева. Скорая ты на ногу.
Бабка Нюра. Будешь скорая. Знаете, что мой идиотик учудил?
Русакова. Знаем. Он нам уже «золотом» хвалился.
Бабка Нюра. Куда его только теперь девать, это «золото»? Придётся, верно, на старости лет себе золотые зубы вставить. Обменял, шкура его барабанная, двадцать копеек «двушками»  на четыре трёхрублёвки. Хорошо, хоть больше денег под клеёнкой не было, а то бы я и вовсе озолотела. Побежала к магазину, а этих ребят уже и след простыл. И продавщица не знает, кто такие. Но я всё одно допытаюсь. Что мне с ним делать, куда его определить –  со свету сживает, идиотик.
Русаков. Нужно его в депутаты.
Бабка Нюра. Так он ведь не одной буквы не знает.
Русаков. Там грамота не нужна. Спи себе на заседаниях, да руку к верху тяни, когда все тянут.
Бабка Нюра. Если так, то мой дурачок годится. Его уже один раз хотели вместо парторга в газету сфотографировать для смеха: умыли, причесали, в костюм нарядили, галстук повязали и до того ладный парень получился, в жизнь не догадаешься, что дурачок.
Русаков. Ну вот, а ты не знаешь, куда его девать. Глядишь, ещё в большие начальники выйдет. У нас дураков власть любит.
Бабка Нюра. А что это, Иван, при орденах сидишь, стол накрыл, али сегодня праздник какой?
Русаков. Поминки у нас. Выпей с нами. (Наливает ей вина).
Бабка Нюра. Кого поминаешь?
Русаков. Семёна.
Бабка Нюра. Царствие небесное рабу Семёну. (Пробует вино). Ой, а вкусна-то! Ты что воевал вместе с ним?
Русаков. Ещё как.
Бабка Нюра. И что хороший мужик был?
Русаков. Не совсем.
Бабка Нюра. Не совсем хороший?
Русаков. Не совсем мужик.
Бабка Нюра. Это как же?
Русаков. Да вот так. Не хватало у него кой- чего.
Бабка Нюра. Чего же?
Русаков. Чего у мерина не хватает?
Бабка Нюра. (Задумывается. Радостно). Ага, поняла, поняла! Это как же так, Вань?
Русаков. На войне оторвало.
Бабка Нюра. А остальное хозяйство?
Русаков. Остальное осталось.
Бабка Нюра. Осколком что ли так аккуратно срезало?
Русаков. Вроде того.
Бабка Нюра. Чего только в жизни не бывает. И что же он холостой весь век прожил?
Русаков. Да уж какая тут жена, с таким увечьем?
Бабка Нюра. А он  откуда родом-то?
Русаков. Наш!
Бабка Нюра. Это чей же? Кто мать-то у него?
Русаков. Лебёдка.
Бабка Нюра. Вань, ты надо мной смеёшься?
Русаков. Чего мне смеяться? Правду говорю, мать – Лебёдка, а отец – Буланчик.
Бабка Нюра. Лошадь что ли поминаешь?
Русаков. А ты думала кого?
Бабка Нюра. А я этому коню «царствие небесное» сказала. Ну да ладно. Лошадь – тварь божья, и она тоже потом себе пропитание зарабатывает. И ей  покой нужен. (К Ермолаевой). Ты котят-то своих пристроила?
Ермолаева. Пристроила. Все пятеро по дому носятся. Единственное, что ещё пока по потолку бегать не умеют.
Бабка Нюра. Я вам про своего кота расскажу – друга закадычного моего идиотика. Обычно  вечером я, перед тем как спать ложиться, со стола приберу, всё полотенчиком прикрою, ноги помою и перед сном Богу молюсь. Сами понимаете, возраст у меня уже такой –  неизвестно, проснёшься или нет. Только я лампадочку затеплю, встану перед иконами и не успею ещё трёх раз лоб перекрестить – открывается дверь, кот с улицы пришёл. Как будто нечистая сила его разжигает. У меня ни кот, а змей летучий. Всё на свете открывать умеет: и двери, и окна, и холодильник. Кастрюлю любую так откроет – крышка  не звякнет. Ну ладно, пришёл и пришёл – жри и лезь на печку. Нет, начинает об мои ноги спиной тереться. Что тебя, окаянного, лихоманка ломает, волчья ты требуха, кишки твои ястреба? Тебе что, больше почесаться негде? Трись вон об печку или об стол, можешь об лавку себе хоть всю спину до костей стереть. Нет, как привяжется ко мне. Прямо, бабы, колдовство какое-то. Я и так ни одной молитвы толком не знаю, путаюсь, а из-за этого кота и что знала, позабуду. Помянёшь кота черным словом,  шуганёшь его палкой – вот и помолилась. Ох, не знаю, куда моя душенька через этого кота попадёт?
Русакова. Попадёт куда-нибудь. Тебе только за одного Лешку возле божьего престола стоять положено.
Бабка Нюра. Это уж как там распределят. Родители-то у меня верующие были, ни одной службы не пропускали, а я как-то к церкви не пристрастилась. Поп у нас дюже разбойник был. Бывало на Пасху поедет на лошади по дворам, как нанесут ему и куличей, и яиц, и самогонки. Едет обратно: и сыт, и пьян, и нос в табаке, а нищие у него просят: «Дай, батюшка, разговеться!», а тот им с телеги кукиши показывает. А то и вовсе, рясу поднимет и по заднице себя хлопает, дескать, вот вам. А я ведь, Вань, на днях чуть не утонула.
Русаков. Баттерфляй на водной глади?
Бабка Нюра. Чего?
Русаков. Купаться что ли надумала?
Бабка Нюра. Пошла на Слободской пруд бельё полоскать. Сто лет там не была, а тут нечистый надоумил. Взяла таз с бельём, валёк – всё как положено. До этого помню, там мосточек небольшой был. А тут вижу, мостика на прежнем месте нет, ну а с берега какое полоскание? Ладно. Пошла я по бережку, гляжу – мост. Да какой мост – шире, чем твоя терраса, из телеграфных столбов сколочен, доской обрезной обшит. Не иначе, думаю, сельсовет наш поспособствовал бабам бельишко на пруду полоскать. Я на этот мост лезу, а сама дивлюсь на нашу власть – до чего уважительная, во все житейские мелочи вникает. На таком мосту не только бельё полоскать – свадьбу сыграть можно. Увлеклась я, полоскаю, вальком Лёшкины портки треплю, а как голову назад повернула – батюшки-светы, я  уже метра на четыре от берега отчалила. Это, бабоньки, меня, оказывается, на плот черти занесли. Всё. «Прощайте, скалистые горы». Вам смех, а плавать умею, как топор без топорища, да ещё на мне сто одна юбка одета. Сейчас, думаю, плот накренится, соскользну я с него, в юбках запутляюсь,  только меня и видели. Затряслись у меня от страха все поджилки: я погибну, и дурачок мой сгинет, он без меня и дня не проживёт. А пруд, что есть – зеркало, хоть бы рябь какая-нибудь была, глядишь, и прибило бы меня к какому-нибудь берегу. Легла я на пузо, стала вальком грести. Выскользнул валёк из рук, уплыл. Что делать? «Караул!», –  кричу. Слава тебе Господи, идут ребята с неводом. Меня увидали, и невод бросили, попадали со смеху на берегу. Видно, скажут у них по породе так – один дурнее другого. Один дурак по деревне бегает дохлых грачей оживляет, делает им искусственное дыхание, а бабка столетняя по пруду на плоту плавает.
Русакова. (Сквозь смех). Тётя Нюр, погоди, дай хоть дыхание перевести от смеха – ты же нас уморила всех.
Русаков. Вот кого нужно по телевизору показывать. Дай я тебя за это расцелую – развеселила ты меня.
Бабка Нюра. Я вообще, Вань, человек весёлый. Может, через это мне Бог и здоровье даёт. Он нудных людей не любит. А ты, Иван, как закручинишься, всегда ко мне приходи. А ещё лучше – возьми моего дурня на недельку к себе. Вот будет весело! Я бы тебе за каждый день бутылку самогонки присылала. Ей-богу, бабы,  думается, я бы как на курорте побывала.
Ермолаева. Небось, соскучишься, сама на следующий день за ним прибежишь.
Бабка Нюра. И то, правда. Мой дурачок мне сил придаёт. Без него я давно бы плюнула на всё и померла бы спокойно. А он и помереть не даст.
Русакова. Чего тебе помирать: при уме, при памяти – живи, сколько тебе свыше отпущено. От чужого века всё одно кусок не отхватишь.
Русаков. Чем дело с плотом-то кончилось?
Бабка Нюра. Чем кончилось, выловили меня ребята за бутылку самогонки. Тут не то, что бутылку – корову со двора сведёшь. А то я, может быть, и по сей день по пруду бы дрейфовала, как Челюскинцы на льдине. Пойду я, и так заболталась с вами. Я же перед тем, как уйти, отмерила Лёшке кусок целины за огородом  копать. Нужно же  дурня хоть чем-то занять. У него даже лопатка специальная есть – кованая, старинной работы, с дубовым черенком, чтобы не сломал. Пойду, а то он в Америку тоннель прокопает – что тогда делать? (Уходит).
Русакова. Всё-таки сколько энергии в человеке (плюёт через левое плечо) тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить. Сколько я её помню, всё жизнь она носится, как заведенная, – вот, что значит человек старой закалки.
Русаков. Эта старушка-веселушка – наследие проклятого царского режима. А нынче власть не спит, не ест, не пьёт – всё думает, как бы народу жизнь облегчить, а несознательный народ мрёт, как мухи по осени.

                Прибегает испуганная Валентина. 

Валентина. (Запыхавшись, сбивчиво). Дядя Вань… Дядя Вань… Там… Там…
Русаков. Да что там? Отдышись и говори толком. Ты что с собаками наперегонки бегала?
Валентина. Там, в общежитии, Сашку Силина избили. Он…  пришёл к своей урке, а к ней какой-то дружок приехал. Ну и они на радостях с ним перепились, а  Сашка приревновал её – началась драка. Тот на Сашку с ножом идёт, а урка его сзади держит. Короче, порезали его немного – он домой за ружьём побежал.
Русаков. (Вскакивает с места). Как порезали?! Сильно?
Валентина. Да вроде только руку. Дядя Вань, беги скорее, натворит он дел.
Русаков. (Убегает домой. Из дома). Мань, тут мой «вальтер» наградной лежал за божницей, где он?
Русакова. Зачем он тебе? Всё равно не стреляет.
Русаков. (Из дома). Кто знает, стреляет он или нет? Где пистолет, чертова ты душа?
Русакова. Прибрала куда-то.
Русаков. Куда?
Русакова. Не помню, может, в сундук, может, в чулан.
Русаков. И-и-их! (Выбегает из дома). Зачем ты его брала?
Русакова. Был бы ты нормальный, не брала бы.
Русаков. Погоди, вернусь,  проведу с тобой воспитательную беседу. (Убегает).
Валентина. (Порывается бежать за ним следом). Дядя Вань, и я с тобой.
Ермолаева. Ну-ка, вернись! Вернись, кому говорю, пока все твои космы не подёргала.
Валентина. (Возвращается). Посмотреть нельзя!
Ермолаева. Цирк какой нашла. Ты зачем в общежитие попала?
Валентина. С почты шла мимо. Да не была я ни в каком общежитии. Они на улице дрались.
Русакова. Что теперь будет?
Ермолаева. Не знаю. (К Валентине). А всё ты: «Дядя Вань, дядя Вань!», нашли молодого – вы будете кобелиться бегать, а он вас разнимать.
Русакова. Нужно было милицию вызвать.
Ермолаева. Может, так разберутся.
Русакова. Если Иван пошёл, дело миром не кончится. Господи, вразуми ты его, дурака старого. Когда же он только навоюется? Этот ещё, щенок белогубый, воду мутит – мало ему что ли нормальных девок?
Валентина. Ему надо, что попроще. У этой урки в техпаспорте написано: «проста в эксплуатации».
Ермолаева. А у тебя, что написано?
Валентина. А у меня написано: «Редкий экспонат –   руками не трогать!» 

             Из-за сцены раздаются крики и затем два выстрела.

Русакова. Ну, вот и началось.
Ермолаева. Может, пугают.
Русакова. Дай-то, Бог!
Валентина. Я сбегаю, посмотрю.
Ермолаева. Я тебе так посмотрю – носа из дома больше не высунешь.
Валентина. Правильно, лучше сидеть, гадать.
Ермолаева. Нет, лучше, чтобы тебя пристрелили, как сучку.
Валентина. Да ну вас! Вы, как первобытнообщинный строй – всего боитесь.

Появляется Русаков и Силин. Правая рука у Силина в крови, в руке левой он несёт ружьё. Подходят к столу.

Русакова. Вань, ну что там?
Русаков. Идите, бабы, в дом – мне с племянником поговорить надо.
Русакова. Ты можешь сказать, что случилось?
Русаков. (Кричит). В дом, я сказал! (Пауза. Спокойно). Идите, бабаньки, идите. Серьёзный у нас разговор намечается. И окна в доме закройте, пожалуйста, сами всё потом узнаете, имейте терпенье.

Все уходят в дом. На лавочке за столом остаются лишь Русаков и Силин.

Русаков. (Наливает вина). Выпей, Санька, легче станет.
Силин. Дядя Вань, я же её любил. Я же её простил за всё, для меня её прошлое значения не имело. Она меня из армии ждать обещала, а сама…  Как же так, дядя Вань?
Русаков. Эх, Санька, не на ту лошадку ты поставил. Я же тебя предупреждал. Ну, полно, полно – слезами горю не поможешь. Выпей ещё вина, а то тебя трясёт всего. (В сторону дома). Отойди от окна! Ещё раз занавеска дернется, ей-богу, бутылкой запущу. (Силину). Ты, Санька, верно, думал, что человека убить легко? Ох, как нелегко, голубь! Я когда своего первого немца зарезал, с месяц, наверное, не мог от его крови отмыться. Всё на мне чужая кровь чудилась: липкая, теплая, противная, и во рту постоянно от этой крови солоноватый привкус стоял, даже спирт не перебивал его. И мерещилось мне, Санька, по ночам не искажённое ужасом лицо фрица – я его и разглядеть не успел, а сам момент убийства. Как нож легко в горло, будто в масло, вошёл, как трахея под сталью, как перезревший арбуз, хрустнула, и кровь мне за рукав брызнула. Но то, Санька, была война. Человечество лицензию получило уничтожать друг друга, а за что ты двух человек порешил – объяснить трудно.
Силин. Посадят меня, дядя Вань.
Русаков. Посадят – это хорошо. За двух человек могут и поставить… к стенке. Да не трясись ты – будь мужиком, авось и вывезет куда-нибудь кривая. Бог к дуракам милостив.  У тебя есть три варианта: первый – получить срок и сломать себе всю жизнь. Второй – уйти в бега и жить до конца своих дней, как зверь лесной, по чердакам и норам. И третий, самый разумный: сказать, что это я стрелял! Дай-ка ружьишко. (Вертит ружьё в руках, открывает-закрывает замок, целится). Ну вот, видишь, теперь на нём мои отпечатки.
Силин. Нет, дядя Вань, я так не могу. Подло это. Я натворил дел, а ты за меня в тюрьме сидеть будешь. Сам отсижу!
Русаков. Ты о матери подумай – хочешь её в могилу свести? О судьбе своей задумайся: половину жизни на тюремных нарах – не ахти какая перспектива. К тому же, у нас с тобой разная весовая категория: я ветеран войны, инвалид, у меня орденов больше, чем у тебя в мозгу извилин, две контузии. Какой с меня спрос? Я могу, вообще, под дурака закосить, поваляюсь годок в психушке и на какой-нибудь День Победы – на свободу с чистой совестью, а ты «пятнашку» получишь, как с куста. И никаких смягчающих обстоятельств.
Силин. Не могу, дядя Вань, не по-людски это.
Русаков. (Даёт Силину подзатыльник). Слушай меня, моралист сопливый! Не будь ты сын моей родной сестры – мне бы, пёс с тобой, сиди хоть всю жизнь. Я тебе дело говорю. Есть у тебя ещё шанс сухим из воды выйти – когда приедут менты,  уже ничего не переиграешь. Ты первым кого застрелил?
Силин. Её, возле кровати.
Русаков. А его где?
Силин. На пороге, он на меня с топором пошёл.
Русаков. Значит, дело было так: вы с ним драться схватились, и он у тебя ружьё выбил. Тут я вошёл, схватил ружьё с пола, а ты тем временем на улицу выбежал. Что там дальше было – ты не видел. Услышал выстрелы и увидел, как я из дома вышел с ружьём. Говори всем, что я как будто взбесился и тебя застрелить обещался. Ты испугался и убежал. Вот и всё. Кто бы тебя не спрашивал, как бы вопросы не переиначивали – тверди, как попугай, одно и то же. А сейчас возьми бутылку вина из сетки и схоронись где-нибудь, только не дома, на конюшню на чердак залезь – там тебя никто искать не станет. Давай, Санька, иди с глаз долой, уже скоро «воронок» подъедет.
Силин. Дядя Вань, да не могу я…
Русаков. Проваливай, тебе говорят. Вина выпей, да спать завались – вино горе от сердца оттянет, сон разум просветлит. Давай, Санька, давай!  (Выталкивает Силина за сцену).

                Из дома выбегает Русакова и начинает причитать.

Русакова. Ой, милый мой, Ванечка, да чего же ты удумал? Какая же тебе тюрьма?! Ты же весь больной, израненный! У тебя желудок никудышный – тебе диета нужна. Из тебя ещё до сих пор не все осколки повытаскивали. Да где же это видано, чтобы дядьки за племянников в тюрьме сидели? А случись иначе, пошел бы твой племянник вместо тебя в тюрьму? Он, пёс шелудивый, заварил кашу, а ты за него расхлёбывай.
Русаков. Ну, довольно, причитать. Что ты как по покойнику? Тише, тише, сейчас всю деревню соберёшь.
Русакова. Всех соберу! Пускай все знают, что невиновный человек в тюрьму собирается. Я всё слышала, как вы тут договаривались.
Русаков. Всё равно ты никому ничего не докажешь. Закон, Маня, машина бездушная, вроде молотилки, только попади –  в труху смелет, а прав ты или виноват – это уже дело десятое. Ружьё у меня, отпечатки на нём мои, Саньку они не найдут, да и искать не станут. Зачем им это нужно? А тебе они, Маня, просто не поверят, скажут, мужа выгораживает. Ты думаешь, если сейчас с моих слов они протокол напишут, то потом станут переписывать? Плохо ты знаешь бюрократическую систему. Она этой бумажкой давиться будет, но ни за что не выплюнет.
Русакова. Вань, скажи, зачем тебе это нужно?
Русаков. Моя вина, не  доглядел за парнем, слов не нашёл правильных, чтобы вразумить его. У тебя, Маня, дети есть, внуки – ты не пропадёшь. А у моей сестры, кроме Саньки, никого нет. Вот такая карусель получается: то я по кругу на коне катался –  чинно, размеренно, а сегодня, видно, мёртвая петля выпала.
 
                Из дома выходят Ермолаева и Валентина.

Русаков. Скажите, что и вы всё слышали?
Ермолаева. Слышали, Вань.
Валентина. Но мы никому не скажем.
Русаков. Золото, а не девка. Я бы с ней в разведку пошёл. Ну, бабы, раз вы все такие осведомлённые – давайте вино пить. Теперь, когда ещё такая лафа выпадет.
Валентина. Пей, дядя Вань, скорее – милиция идёт.
Русаков. Ты гляди, как оперативно наши службы работают – прибыли, даже трупы разложиться не успели. Ну, за слепоту нашей Фемиды и расторопность её Церберов! (Выпивает).

    Выходят участковый Головкин, следователь Босаргин и сержант.

Головкин. Опять ты, дед? Как ты мне надоел.
Русаков. Взаимно. (К Босаргину). Слышь, опер, который упал намоченный, у вас, что, кроме этого старлея никого попредставительней нет? Всё-таки убийцу идёте брать. А Головкину дайте сачок, пусть идёт на речку селявок ловить, их, говорят, в этом году пропасть.
Босаргин. Весёлый ты человек, Иван Иванович, всё шутки шутишь, а дело-то между прочим расстрельное.
Русаков. На всё воля божья – Бог не выдаст, свинья не съест.
Головкин. (Рассматривает ружьё, нюхает стволы). Свежак!
Босаргин. Ну, и чьи на нём теперь отпечатки?
Головкин. Виноват. Ещё, кроме ружья, оружие в доме есть?
Русаков. «Вальтер» наградной.
Русакова. Сейчас принесу.
Русаков. Сиди! Его ещё в 47-ом году рассверлили – он вроде муляжа. Хочешь, тебе подарю? Будешь в кобуре носить вместо огурца.
Головкин. Ты нам, дед, зубы не заговаривай, а лучше скажи, где твоего племянника найти?
Русаков. Я ему не сторож, да и зачем он тебе? Это я стрелял.
Головкин. А у нас есть свидетель, что стрелял он.
Русаков. Это кто же такой?!
Головкин. Ваш деревенский – Лешка Ершов.
Русаков. Понятно – Лешка Блаженный. Ты только когда показание этого свидетеля будешь записывать, не забудь приписать, что мать у него Людмила Георгиевна Зыкина. Тебе Лешка даже её портрет покажет, из календаря вырезанный. Сильно на тебе природа отдохнула. А ведь родитель твой покойный директором школы был – интеллигентный человек, редкий умница. Или тебя дураком быть – NOBLESSE OBLIGE  (ноблес оближ)?
Головкин. Чего?
Русаков. Это по-французски, –  положение обязывает.
Босаргин. Иван Иванович, что ты к бедному участковому прицепился?
Русаков. Пусть он сначала мне  моего коня Семёна найдёт, тогда, может быть, я и стану его всерьёз воспринимать.
Головкин. Он, наверное, хочет, чтобы я на него наручники надел. Сержант, давай сюда наручники!
Русакова. Ах, рожа твоя протокольная, я тебе сейчас такие наручники покажу! Он что, драться на тебя бросается? Тонь, ну-ка хватай его за портупею. Валь, неси верёвку, мы его сейчас самого свяжем, и в погреб бросим, этого пацана вчерашнего.

Между Русаковой, Головкиным, Ермолаевой и сержантом завязывается небольшая потасовка: Русакова с Ермолаевой пытаются заломить участковому руки за спину, сержант, растерявшись, бегает вокруг них.

Сержант. Мне-то что делать?
Русаков. Беги, милый, пока цел, а то захватят бабы тебя в плен и будешь тут коров пасти.
Босаргин. (Смеётся). Головкин, прекрати эту возню. У вас тут, Иван Иванович, народец – осиный рой. Дружный народ – это хорошо, а вот что круговая порука процветает – это плохо. Иван Иванович, скомандуй ты своим женщинам, чтобы они Головкина в покое оставили, и пусть в дом идут, поговорить мне с тобой надо без свидетелей.
Русаков. Они пока участкового до трусов не разденут, не успокоятся.  Всё, бабы, всё – благодарю за службу. Идите теперь в дом, чайку попейте, не позорьте честь офицерского мундира, хотя, честно говоря, ему больше к лицу майка с шортами и пионерский галстук.
Русакова. (Головкину). Живи, пёс с тобой!
Ермолаева. Только ещё раз про наручники заикнись, мы тебе так холку намылим – век помнить будешь. Ты, сопляк, ногтя его не стоишь. Вань, мы начеку, только свисни.

                Женщины уходят в дом. 

Босаргин. Медвежью ты услугу оказываешь своему племяннику, Иван Иванович. Я понимаю – родная кровь, да и шансов у тебя больше минимальным сроком отделаться, но есть в этой истории нюансы, про которые ты не знаешь. Во-первых, засыплешься ты на следственном эксперименте…
Русаков. Чего мне засыпаться – у меня две контузии. Я самого себя не помню – любая комиссия подтвердит.
Босаргин. Во-вторых, это хотя и тайна следствия, но я тебе из уважения к твоим заслугам приподниму над ней завесу – мужик, в которого вы стреляли, – жив. Я, конечно, не врач, но на своём веку много огнестрела повидал. Судя по ранению, картечь у него в правой лопатке застряла, и шанс выжить у него есть. А выживет, даст показания, а он их обязательно даст, поскольку уже три года во всесоюзном розыске находится, и срок ему светит немаленький. Так что, Иван Иванович, вы невольно с племянником благое дело сделали, если по совести подойти, то вас за это наградить бы следовало, но закону чужды благородные порывы и всякого рода эмоции. Хотя суд этот факт непременно учтёт. Так вот, если он выживет и заговорит, уже ни на контузии, ни на старческий склероз с маразмом ты уже не сошлешься, и всё это дело, шитое белыми нитками, развалится. И не будет тогда у твоего племянника явки с повинной.
Русаков. А девку, значит, наглухо?
Босаргин. Её песня спета. Тоже редкая мразь была.
Русаков. А за что она сидела?
Босаргин. Несмотря, на юный возраст, по её жизни можно детективный роман написать. Была активным членом одной московской банды – иностранцев грабили, преимущественно негров. Девчонки в банде играли роль наживки. Негры с ними знакомились, те вели их якобы на квартиру, но заводили в тёмный переулок, где их избивали до полусмерти и раздевали до трусов. Я её дело читал – волосы на голове дыбом становились. Там ей ещё в вину вменялось отравление родной бабки, старуха ей гулять мешала – вот и спровадили её к праотцам. Но от 102-ой статьи она каким-то чудом отвертелась, а за грабёж срок получила.
Русаков. Эх, как бы Саньке её дело раньше показать. 
Босаргин. Знал бы прикуп – жил бы в Сочи. Ну, так что, Иван Иванович? Пока я это дело веду – его можно и так сяк повернуть, но только на начальной стадии, потом заматереет оно на бумаге и тяжело будет что-то поправить. Видит Бог, нет у меня злости на вас, скорее сочувствие.
Русаков. Я стрелял!
Босаргин. Ты так ты! Что я тебя, как красную девку, на сеновале уговариваю – собирайся, поедем. Я уже двадцать пять лет в уголовном розыске – уникальный случай. А если завтра твой племянник ещё кого-нибудь подстрелит, кто тогда за него в тюрьму пойдёт? Мать, сват, брат, невеста? Безнаказанность порождает хамство.    
Головкин. (Всматривается). Погоди собираться – кажись, племянничек  объявился.
Русаков. Ах, черт!

                Выходит Силин.

Головкин. А мы тебя уже заждались, отряхивайся от соломы, поедем в райотдел протокол писать.
Силин. Прости меня, дядя Вань, – не могу я так. Как я людям в глаза стану смотреть, даже если ты за меня хоть один день отсидишь? Ты сам всегда говорил, не занимай того, чего отдать не сможешь. Как мне жить с таким долгом?
Босаргин. Ну вот, слова не мальчика, но мужа. Сержант, подгоняй уазик к сараю – вечереет уже. (Сержант уходит). Поедем, Головкин, а то сейчас его матушка прибежит, и начнется «прощание славянки»: крик, вой, причитания – все нервы в канат заплетут.
Русаков. И впрямь – езжайте, пока сестра не пришла. Прощай, Санька. О матери не беспокойся, одну не оставим.
Силин. Прощай, дядя Вань.
Босаргин. Бери ружьё, Головкин, наручники за сараем наденешь, а то опять бабы бунт поднимут. (Головкин и Силин уходят). Ты, Иван Иванович, за племянника не беспокойся – мужик. За твою спину прятаться не стал. Я таких людей уважаю. Сейчас я его в больницу отвезу, ранение зафиксируем, глядишь, и выйдет ему послабление. Я всё хотел спросить: за что тебе «Вальтер» рассверлили?
Русаков. Это я ещё, когда председателем был, на дуэли стреляться задумал.
Босаргин. Из-за бабы? Хотя нет: из-за бабы драка, а дуэль из-за дамы.
Русаков. Если бы! Из-за колхозного зерна с одним председателем, кстати, тоже бывший вояка: я попросил его на элеваторе меня без очереди пропустить, с его колхозом. Тот и пропустил, а моё зерно себе приписал – редкой масти был подлец. А ты знаешь, что это такое в те времена план недодать? Последнее зерно бы с тока выгребли, а бабам за трудодни – шиш с маслом. Я и потребовал сатисфакции.
Босаргин. Лихой ты мужик!
Русаков. Был когда-то. Укатали Сивку крутые горки. Пистолет жалко – такую технику испортили. В моём понимании начальник не тот, кому портфель дали, а он морду кирпичом и давай указывать: ты налево, этот на право, а тот, кто за людей своих постоять может.
Босаргин. А с этим председателем как же?
Русаков. Разняли тогда нас. Умер он года три тому назад от рака. В страшных муках отходил. За мной дочь его приезжала, чтобы приехал проститься. Поехал –  куда деваться? На мне и самом грехов, как на паршивой собаке блох. Нельзя зло в душе копить, оно, как ржа, изнутри душу разъедает.
Босаргин. Если твоей теории следовать, то ты и на Головкина злиться не должен?
Русаков. Головкин твой – казнокрад: за зря жалованье с обмундированием получает. Напрасно он думает, что это дело с Семёном я просто так оставлю – есть у меня кому о бедном гусаре замолвить словечко. Головкин, если хочешь знать, больше всех и виноват в этой истории: с его недогляда и с его попустительства вся эта карусель и завертелась – поразвёл блатхат по округе. Я понимаю, на время олимпиады всю эту шушеру вон из Москвы гонят, благо велика Россия – есть куда расквартировать. Так ты – власть, следи за ними! Чтобы они у тебя по плинтусу ходили, а на доску наступить боялись, контролируй – у тебя на это все полномочия есть.
Босаргин. Тебе легко рассуждать со своей колокольни. А у того же самого Головкина десять таких деревень на участке: ни дорог, ни транспорта.
Русаков. Как трупы забирать, вы всё нашли. Пустое это, опер, мы с тобой на разных языках говорим. Дело-то тут в чём: жили мы тихо, мирно, нас никто не трогал, мы никого не трогали – бывало, повздорят между собой мужики по пьяному делу, синяков друг другу понаставят, а утром выпьют мировую. И опять – тишь, гладь и божья благодать. Вся деревня, считай, родня: кум, сват, крестные, крестники – так тысячелетьями повелось. И вдруг вторглось в эту экосистему инородное тело, вроде щепы или занозы под ноготь. Думается, щепа – мелочь, ничтожный предмет в соотношении со всем организмом, но какой внутренний дискомфорт она вызывает? Когда палец нарывать начнёт – белый свет не мил становится. Вот он и прорвался, этот гнойный нарыв, от которого не отмыться теперь, не отмолиться.
Босаргин. Ты, Иван Иванович, философ.
Русаков. Просто я повидал в жизни многое, книг много умных, даже не умных, а жизненных, правдивых прочитал, с людьми со многими умными беседовал. Не с образованными, а именно с умными. Ты думаешь, Россия – это Москва, Ленинград, Тула? Всё это расквартированная по бетонным коробкам периферия. Та же самая провинция, только уже оторванная от родных корней, приспосабливающаяся, чахнущая на новом месте. Вот она –  истинная Россия! Деревня, брат Босаргин, – это архив русской истории, культуры, музей под открытым небом, если хочешь. А вы в этом музее постоялый двор устроили. Я много думал, а что же такое Родина? «От Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей?», – нет, слишком абстрактно. Вот она – Родина! Я когда в атаку шёл, ни об Александрийском столпе думал и ни о Ботаническом саде, ни об Якутских самоцветах и алмазных россыпях, а о деревенском клубе, вот об том лесочке, о матери-старухе, о  девчонках наших голосистых. И так мне легко от мыслей этих под пулями бежалось, будто у меня крылья выросли. Вот за эти края, опер, я и воевал. Чтобы чуждый элемент не проник в них, чтобы вредное инородное тело не вело здесь разрушительной работы, не ставило бы под сомнение нашу культуру, и не глумилось бы над ней. Чтобы речь чужая не звучала, обычаи чужие не навязывались. Прежде всего за это, а уже потом – за Родину, за Сталина, за мир во всём мире.

                Прибегает сержант.

Сержант. Пётр Фомич, Головкин просил побыстрее, извёлся весь.
Русаков. На танцы опаздывает. Погоди, я ему устрою танцы: есть у меня один однополчанин – герой Советского Союза, как раз ваше министерство курирует. Ты, сержант, так и передай Головкину, если он моего Семёна не найдёт – быть ему в колхозе подпаском. До пастуха он ещё не дорос.
Сержант. Передам. Вот он обрадуется!
Русаков. И пусть только попробует на племяннике отыграться.
Босаргин. К племяннику его никто и близко не подпустит. Дело тут ясное – день-два и отправят в следственный изолятор.
Русаков. Завтра я ему передачку привезу.
Босаргин. Вообще-то не положено, ну привози, черт с тобой! Бывай здоров, Иван Иванович. 
Русаков. И тебе того же!

                Босаргин и сержант уходят. Из дома выходит Русакова.

Русакова. Пойду я до Аннушки дойду, я тут собрала лекарств, как бы отхаживать не пришлось. Может, Тоньку позвать?
Русаков. Позови.
Русакова. Хорошо. Она в саду. Мы задами пройдём, подальше от людских глаз. Господи, горе-то какое!  У меня у самой перед глазами темно. Я потому и попрощаться с ним не вышла, думаю, не сдержусь, расплачусь. Что зря парню душу рвать? Он, наверное, и сам ещё не понял, что произошло. Для него это, как сон. (Уходит).
Русаков. Для меня это тоже, как сон. Но такое ни с похмелья, ни с угара не пригрезится – вот она карусель-то крен дала в сторону, и покатились с неё, и посыпались как горох: сначала Семён, потом Санька, теперь как бы Анюта не сорвалась.

          С пол-литровой банкой в руках прибегает Лёшка Блаженный.

Лёшка Блаженный. Привет, а тебя как зовут?
Русаков. Дядя Ваня! Дурья твоя башка, ты что за моду взял по пять раз за день со мной знакомиться?
Лёшка-Блаженный. Я что думаю, если щуку приручить, будет она рыбу ловить мне? Нет, конечно, большую не приручишь, а маленькую можно: кормить её каждый день, играть с ней. А что? Думаю, привыкнет. Потом она вырастет и станет рыбу ловить и на берегу её для меня складывать – вот бабка Нюра обрадуется. Я дурак, дурак, а умный. Гляди, что у меня есть.
Русаков. Это же голец.
Лешка-Блаженный. А что из гольца щука не вырастет?
Русаков. Специально для тебя может и вырастет. Счастливый ты, Лёшка, человек: ни забот у тебя нет, ни хлопот – вечный ребёнок. Живёшь, как лазоревый цветочек на лугу: выглянуло солнышко – рад, дождик брызнул – ещё пуще рад, пчёлка села – чудо, мотылёк пролетел – счастье. Ни о чём у тебя душа не болит, никакие думы твой разум не огорчают. А может, так и надо жить? Радоваться всему в жизни, как на карусели, и ветру встречному, и музыке звонкой, и краскам ярким?
Лешка-Блаженный. На какой карусели?
Русаков. Как тебе объяснить? Круг такой огромный деревянный вертится, а на нём разные кони стоят писаной красоты, а внизу, под помостом, механизм спрятан. Нажмёт человек кнопку, заскрипят шестерёнки, и понесутся вскач лихие кони.   
Лешка-Блаженный. А они не умариваются?
Русаков. Кони-то? Нет. Люди умариваются. Некоторые сходят сами раньше времени, кого-то за ухо аттракционщик выводит, кто своё откатал. Некоторых за баловство снимают с коня и ставят в угол на несколько кругов.
Лешка Блаженный. Весело, наверное?
Русаков. Весело, Лёшка, весело. Особенно в начале, когда всё в новинку: и музыка, и лица, и кони. А потом устаёшь, глаз замыливается, голова кружиться начинает, и многого уже не замечаешь: кто сел, кто сам вышел, кого насильно вывели.
Лешка Блаженный. Я, небось бы, не устал.
Русаков. Ты-то нет. А я вот устал, приелось мне всё, и кататься больше не хочется, и слезать с этой карусельки жалко. Кто знает, будет ли билет на второй сеанс?

Слышится мычание коров и голоса баб, встречающих стадо: «Малинка! Зорька! Рябушка!» Хлопает кнут пастуха.

Лешка Блаженный. Коров гонят.
Русаков. Беги, Лешка, разводи щук. Только на речку не ходи –  утопнешь, для начала в тазу попробуй. (Лешка Блаженный убегает). Великая штука жизнь! И горчее полыни она и слаще меда. Крутится карусель, поскрипывает. Что за великая сила запустила этот механизм? Эх, люди, люди! Кто бы умягчил жестокие сердца ваши и научил понимать красоту этой жизни?

                Из дома выходит Валентина.

Валентина. Забрали Саньку?
Русаков. Забрали. Ты-то что не вышла попрощаться?
Валентина. (Плачет). Да ну его – уголовник! Вот теперь закроют в четырёх стенах –  будет ему веселье. Так ему и надо, дураку!
Русаков. Да ты никак, девонька, к нему неравнодушна?
Валентина. Скажешь тоже!
Русаков. Правильно, никому своих сердечных тайн не доверяй: одни не поймут, другие – посмеются. Эх, Валюха-Горюха, от тюрьмы да от сумы не зарекайся. Бог весть, что хуже.
Валентина. Я тебе, дядя Вань, сегодня письмо принесла с почты, да с этой дракой забыла отдать. Письмо заказное. Я за тебя расписалась, ничего?
Русаков. Какая же тут беда! Если я тебе даже пенсию получать доверяю? Давай письмишко-то, небось, глупость какая-нибудь. А вдруг о Семёне какое известие? (Валентина подает письмо). Это не письмо, а целый пакет, марок-то, марок-то. Ты смотри, даже масонская символика, не иначе, как меня магистром масонского ордена выбрали – вот Валюха заживём тогда. Хотя нет, у масонов, по-моему, мастерок и циркуль, а здесь циркуль и молоток, а по бокам колосья. На герб похоже.
Валентина. Дай взглянуть! Это же герб ГДР!
Русаков. Точно?
Валентина. Куда ещё точнее – мы в школе на немецком проходили.
Русаков. Ты мне адрес прочитай. Бабка, чтоб её приподняло и шмякнуло, опять на мои очки села, всё никак себе места не найдёт. А без очков я видеть вижу, а читать не могу.
Валентина. (Читает). Тульская область, N-ий район, село Покровское – Русакову Ивану Ивановичу. Обратный адрес: ГДР, город Айзенхюттенштадт, улица  Фридриха Вольфа,12 –  Марта Крауф.      
Русаков. Погоди, погоди! Марта Крауф! А ту немку как-то иначе звали, да и фамилия была другая. А звали её – Луиза! Я всё ещё её Лизкой называл. Читай дальше! Эх, черт, мне бы самому прочитать! Что за подлая баба –  никак она своей заднице места не найдёт, кроме как на моих очках. Ты ведь теперь по всей деревне растрепишь?
Валентина. Нужно больно!
Русаков. А вам хоть нужно, хоть нет – охота пуще не воли.
Валентина. На, сам читай! Я ему его письма дурацкие читаю, а он ещё лается.
Русаков. (Целует её в щёку). Не сердись, ягодка! Сердце от волнения зашлось, ведь столько лет ни слуху, ни духу. Читай, ради Бога!
Валентина. (Открывает конверт). Ой, да тут на трёх языках написано. На каком читать-то?
Русаков. Лучше всего по латыни! Знаешь латынь?
Валентина. Нет.
Русаков. Хоть по-русски прочти, и то слава Богу.
Валентина. Вот, кажись, есть по-русски. Правда, там буквы в разнобой: письменные  вперемешку с  печатными.
Русаков. Ладно, обещал не лаяться – промолчу. Погоди, дай я себе винца налью. Что за день сегодня такой?!
Валентина. (Читает). «Здравствуйте, уважаемый Иван Иванович! Пишет Вам дочь некогда знакомой Вам Луизы Гердер. Моя мама давно хотела написать Вам сама, но боялась, что эта  переписка может повредить Вашей карьере. Мама была уверена, что Вы, если остались живы, то у себя на родине занимаете высокий пост, как герой войны. Я хочу, чтобы Вы знали, что мама помнила и любила Вас до самой своей смерти. Тогда, уходя на задание, Вы оставили  в польском подвале все документы, в том числе и письма из дома с обратным адресом. Сейчас передо мной лежат эти пожелтевшие от времени солдатские треугольники писем. Мама много рассказывала о Вас и лишь жалела об одном, что счастье было так коротко. После того, как вы ушли, в подвал попала бомба. Раненую, её доставили в лазарет, затем ей удалось примкнуть к польским беженцам».
Русаков. Я ей одежду гражданскую достал!
Валентина. «Я родилась в 1945 году в Аделаиде в Австралии, где мама переводила для американцев техническую литературу по машиностроению. Луиза Гердер умерла в 1979 году от сердечного приступа, похоронена в семейном склепе в городе Котбус –  земля Бранденбург, на реке Шпрее. Мне тридцать пять лет – я журналист-международник. Очень хотела приехать в этом году в вашу страну освещать олимпиаду, но, как это по-русски: «мы желаем, а Бог не даёт»…
Русаков. Мы полагаем, а Бог располагает.
Валентина. «Зимой я приеду в Москву на семинар. Очень хочу увидеть Россию, ведь я наполовину русская. Хочу увидеть родину Толстого, Чехова, Достоевского и родину моего отца. У меня двое детей: Генрих и Роза. Генриху – 10 лет, Розе – 3 года». Дальше непонятно написано, то ли по-немецки, то ли по-английски – всё вымарано, но есть и по-русски: « … тоже хочет с Вами познакомиться – он инженер, работает на знаменитом    металлургическом комбинате «Ост», –  судостроение. Живём мы хорошо, домик у нас небольшой – всего 200 м., но зато в два этажа…»
Русаков. Сколько, сколько метров?
Валентина. Двести.
Русаков. Я что-то не пойму, кто в войне победил: мы или они?
Валентина. Победили вы, а дома по двести метров в два этажа у них.
Русаков. Черт с ними, с домами, читай дальше.
Валентина. А дальше всё: «На фотографии мама незадолго до смерти. До свидания! Пишите! Целую, Марта Крауф. P.S.  Надеюсь на скорую встречу». А вот и фотка: тётка какая-то – белокурая или крашеная в голубом платье с разрезом, сидит  вполоборота…
Русаков. Сама ты крашеная! Дай посмотрю. (Берёт фотографию). Господи! Она – немка моя, как живая, только постарела немного. Всё, Валька, спасибо тебе, голубушка, уважила старика. Иди домой, завивайся, пудрись, а то в клуб опоздаешь. Что за картину там сегодня дают, «Свадьбу в Малиновке»?
Валентина. «Броненосец Потемкин»! Чудной ты, дядя Вань, право. У тебя, глянь, родная дочь с внуками за границей объявилась, а тебя, как обухом по голове ударили. Тётка Маня, небось, и та бы обрадовалась. (Уходит).
Русаков. (Разглядывает фотографию). Ах ты, немочка моя объявилась, золотце ты моё! Вот уж не ждал, не гадал, что только не передумал в неведении. Вот оно оказывается, как дело было! Не за что меня было расстреливать – ничего у них против меня не было: не нашли они ни подвала, ни немку. Те, кто про эту немку знал, – полегли все на минном поле. А я грешным делом думал, власть промашку дала. Нет, власть, как коршун, своего не выпустит, на  людской крови крепнет. Да хоть бы и расстреляли! Ни о чём бы не пожалел, ни в чём бы не раскаялся. Стоило это того! Она мне праздник подарила, жизнь озарила, руины и серость в розовый цвет выкрасила. И она обо мне столько лет думала. Не писала, таилась, боялась мне карьеру испортить. Какую карьеру, ласточка ты моя? Председателя колхоза? Бригадира? Завхоза? Или, как теперь, – объездчика? Я столько лет в вечном страхе жил, лишний раз голову высунуть боялся – заприметят, начнут копать, и выплывет из небытия моя немочка. И ни за себя боялся –   за жену с детьми, за мать-старуху. И верно, сделал бы я себе карьеру –  не будь тебя! Третью «Славу» мне только из-за тебя не дали, хотя уже заочно все с ней поздравляли, и документы отправили, я уже, было, дырку на гимнастёрке под неё просверлил. А там посыпались бы чины, как из рога изобилия, но не случилось того.  Русский я человек – я душой живу! «Надеюсь на скорую встречу!» Какая встреча, ангел ты мой! Я за тридцать километров в санаторий съездить не могу. Бабка как начнёт подсчитывать убытки – корову со двора свести и то будет мало. А в Москву? Да так, чтобы в грязь лицом не ударить, чтобы я, победитель, не выглядел хуже, чем ваши пленные под Сталинградом? Это ж, какие деньги нужны?! А вы ко мне приедете? Первый раз в жизни стыжусь нищеты, и даже не своей: «Россия, нищая Россия!»
               
                Приходит Русакова и Ермолаева.

Русакова. Слава Богу, уладили дело, уговорили, она вроде бы как даже рада, что малого не убили, а только посадили. Из тюрьмы возвращаются, а оттуда ещё пока никто не пришёл. А ты пьёшь всё?
Ермолаева. Да ладно тебе, ничего он и не отпил, сколько было в бутылке, столько и есть. Ты, Вань, что-то бледный какой-то? Сердце болит?
Русаков. До вашего прихода вроде ничего было, а сейчас как будто обруч какой сдавил.
Русакова. Ты и потный весь. Пойдём в избу, духота на улице, должно быть перед грозой.
Ермолаева. Гляди, у него и губы синие, а руки, как лёд.
Русаков. Пойдём, Мань, в дом, – что-то в сон меня тянет. (Встаёт, из его рук выпадает конверт).
Русакова. Это что за петиция?
Русаков. (Прячет конверт в карман). Это я, Маня, на журнал подписался.
Русакова. Какой журнал?
Русаков. «Карусель!»
Русакова. Вот деньги человеку девать некуда! Интересный хоть журнал-то?
Русаков. Страсть! И картинки там есть, и выкройки, и карты мира, и литературное приложение.
Русакова. Ладно, внуки почитают. Пойдём, пойдём, Вань, а то и впрямь, как варёный. Сейчас я тебе корвалола накапаю, таблеток от сердца дам – завтра проснёшься, как новенький.
Русаков. Где оно, моё завтра?

          Русаков и Русакова уходит в дом. Из своего дома выходит Валентина.

Валентина. Мам, я в клуб на танцы!
Ермолаева. Кому что! Смотри, чтобы не поздно.
Валентина. Ладно. (Убегает).
Ермолаева. И впрямь – душно. Небо заволокло – темно, как ночью. Гроза, должно быть, будет страшная. Нужно окна в доме закрыть. Високосный год – урожайный на грибы и покойников. Знал бы ты, Ваня, чья Валька дочь! Господи, этот мой грех и, может быть, он даже непростительнее, чем блуд. Один единственный раз я мужу изменила. Ни плотских утех ради, я дочь от Ивана зачала, ни из-за большой любви, а опять-таки из-за желания посильнее досадить своему мужу: я ему не просто дочь родила, а родила от его лютого врага. Но и это не всё – я ему, уже лежащему на смертном одре,  эту страшную тайну поведала. По всем Христианским канонам его простить бы следовало, самой у него прощения попросить, а я, напротив,  последний его земной миг отравить хотела. И ушел он в мир иной с выпученными от бессильной злобы глазами и с перекошенным от гнева лицом, оскалился, словно загрызть меня напоследок хотел. Желчь в нём закипела, прорвалась, в кровь хлынула, злоба закипела, паром пошла и вытолкнула из тела его мерзкую душонку. Господи, как мне искупить грех этот? Как жить с этой тайной? Как обрести душевный покой? Перед этой надвигающейся грозой к тебе, Господи, взываю, если я неисправимо грешна перед тобой и людьми, покарай меня своей огненной десницей, но спаси и сохрани людей, мне близких, не отыгрывайся на детях и внуках, не возлагай на них грехи родителей. Слава тебе, Господи!    

Раздаётся раскат грома, в доме Русаковых бьётся посуда, слышится плач.

Ермолаева. Видно, чему быть, того не миновать.

                Появляется Заикин.

Заикин. Привет, Тонь!
Ермолаева. Тьфу, черт поведённый, напугал до смерти.
Заикин. Не знаешь, Иван дома?  Я ему радостную весть принёс – Семён его нашёлся.
Ермолаева. Даже не знаю, что тебе ответить – боюсь, как бы не помер он.
Заикин. Как!
Ермолаева. (Подходит к окну). Мань, что там?
Русакова. Ой, Тонь, иди скорее сюда, думается, помер! За скатерть схватился и упал на пол, лежит, не дышит.
Ермолаева. Пойдём, Афоня!
Заикин. Нет, Тонь, я не пойду, вдруг он мне приснится.
Ермолаева. Чертова ты рохля, как был пентюх, так и помрешь таким! (Убегает в дом). Голову, голову ему приподними, да ворот у рубахи расстегни. Рви пуговицы, что ты копаешься! Неси нашатырь. Афоня, бес колченогий, беги за медичкой!
Заикин. Где я её искать буду?  Медпункт уж закрыт давно.
Ермолаева. Господи, каких только дураков земля не рожает! Беги к ней домой!
Заикин. (Плачет). Я-то в чём виноват? В том, что инвалид с детства? Я пока до этой медички добегу, уже ночь на дворе будет.
Ермолаева. Хватит гундосить! Иди сюда, Марии помогай , сама сбегаю. Ещё Вальку, как назло, нелёгкая в клуб унесла. Иди сюда, Афоня! Вот те крест святой, я об тебя все палки, какие только есть на  дворе, сейчас переломаю.
Заикин. Вот зашёл друга обрадовать, что Семён его нашёлся. 
Русакова. Погоди, Тонь, кажись, задышал!
Ермолаева. Лей ему в рот корвалол!
Русаков. (Кашляет). Тихо, бабы, вы же меня затоптали всего.
Русакова. Глянь-ка, ожил!
Ермолаева. Вань, скажи хоть ещё чего-нибудь!
Русаков. Что мне вам сказать? Помереть спокойно и то не дадите.
Заикин. Вань, Семён твой нашелся!
Русакова. Да погоди ты с этим с Семёном, человек с того света вернулся. 
Русаков. Нет, нет, пусть рассказывает.
Заикин. Где был Семён, про это никто не знает, а объявился он с той стороны реки. Переправу не нашёл, а прыгнул прямо с берега в воду, напротив Сидоровской пристани и поплыл. Дело это ночью было. А там, на перекате ниши ребята сеть боевую поставили, хотели рыбки наловить, а поймали лошадь. Запутался Семён в сетях, и чуть было не утоп. Хорошо, что на перекате не особенно глубоко и мужики ещё не слишком пьяные были, сети сумели быстро порезать. Ну, вот и всё. Сейчас он на конюшне стоит, жив, здоров, ноги, правда, немного об леску порезал.
Русаков. Вот это новость! Мань, пойду я на улицу выйду.
Русакова. Лежи, только что помирал.
Русаков.  Мне там легче будет, а то меня здесь от нашатыря мутит.
Русакова. Лежи, тебе говорят, там гроза собирается.
Заикин. Да нет, стороной прошла вдоль речки.
Ермолаева. Лежал бы, Иван, а то, может, у тебя инфаркт – я сейчас за медичкой схожу, пусть хоть давление померяет.
Русаков. Где ты её только искать будешь? Медичка у нас женщина молодая, разведенная, строгой моралью не закрепощённая, и если она и меряет сейчас что, то уж точно не давление.

                Все выходят из дома.

Русакова. Всё, раз о бабах заговорил, значит уже точно на землю возвратился, даже при том же умишке остался. Гляди, ещё раз завалишься, мы тебя больше откачивать не будем. Упадешь здесь – так и будешь на улице валяться, в дом мы тебя не дотащим. Да погоди ты курить! Что, никак со своей соской не расстанешься. Я уже думала, конец тебе пришёл, хорошо хоть Тонька рядом оказалась.
Русаков. А вы уже было обрадовались, размечтались на поминках погулять, блинов на халяву наесться, киселю напиться и повыть вдоволь на разные голоса. Нет, бабы, это была даже не генеральная репетиция, а так, разведка боем. Из чего я и сделал горькие выводы: не готовы вы ещё пока, бабы, к такому знаменательному событию, будем тренироваться.
Русакова. Это нам с тобой, Тонь, вместо благодарности. Вот и оживляй после этого дураков.
Русаков. Ты сам посуди, друг Афоня, это ведь черт знает что такое – полнейший разброд, вопиющая безвкусица. Где творческий подход? Где режиссёрская находка? Всё пущено на самотёк – скучно, серо, безыдейно.
Заикин. Чудишь, Иван?
Русакова. Он, наверное, всё-таки умом тронулся.
Русаков. Не знаю как ты, Афоня, а я при такой организации помирать отказываюсь. В старину некоторые купцы-самодуры, уже возлежащие на смертном одре, цыганский хор приглашали. Мне цыгане не нужны, после них и вовсе ни одной лошади в колхозе не останется – я согласен и на наших деревенских баб, пусть мне песни поют задушевные: (поёт)
                Уж ты сад, ты мой сад,
                Сад зелёненький,
                Ты зачем, садок отцвёл,
                Осыпаешься?
                Ты куда ли, милый мой,
                Собираешься?
                Ты во путь ли, во поход,
                Во дороженьку?...
Записать слова?
Русакова. Без тебя знаем. Ты лучше список баб напиши, каких в  хор имени Ивана Ивановича Русакова приглашать, а то я многих уже запамятовала.
Русаков. Напишу. Или вот ещё тоже песню люблю: (поёт)
                За цветами в лес весенний
                Девки собрались,
                Как дошли опушки леса,
                Они разбрелись.
Да мало ли у русского народа песен есть? Вот тогда, заслушаюсь я вас, бабы, и от чистоты голосов ваших, от этого исконно русского многоголосья, начнёт моя душа мироточить, очищать свои фибры от греховной грязи, и сделается она легкая, как лебединое перышко. Может даже, и сама смерть-старуха присядет у моего изголовья, отложит зазубренную косу в сторону, подопрёт  подбородок костлявой рукой и зальётся слезами умиления. А того, кто на моих похоронах плакать да выть станет, бейте, бабы, по роже грязной половой тряпкой и гоните к чертовой матери со словами: «Иван Иванович Русаков при жизни был человек весёлый и упадочнического настроения он на своих собственных похоронах терпеть не намерен».
Ермолаева. Вань, что оплетаешь на ночь глядя, тебя ведь только что с того света вытащили? У меня до сих пор все поджилки трясутся.
Заикин. Правда, Иван, не нагоняй жуть, мне ещё домой, чёрт знает куда, по темноте идти.
Русаков. Ладно, не буду. Ты мне, Афоня, завтра с утра Семёна приведи – у меня дома он целей будет. Я бы и сам за ним сходил, да слаб ещё пока. Ты представляешь, даже не помню, что упал. Как будто меня с головой под воду окунули, хочу вздохнуть, а не могу. Долго я со смертью играл, теперь, видно, и она со мной поиграть решила.
Заикин. Приведу.
Русаков. Я бы баб послал, да он с ними может не пойти. Вот ведь чёртова секта – объявился! Я так и знал, выпадет у него выходной день –  хапнут с ним горя, он устроит последний день Помпеи. А я оклемаюсь немного и зарежу своего барана, славно тогда погуляем. Никакого там у нас праздника не намечается?
Русакова. Если только День Гранёного Стакана.
Ермолаева. У Вальки на той недели День Рождения – семнадцать лет.
Русаков. Чем не повод? Красавица, умница, а уж какая уважительная: и пенсии за тебя получит, и письмо с почты принесёт. Правда, лодырь несусветный, но у неё и мать не стахановка.
Ермолаева. Мели Емеля – твоя неделя! Ожил, слава тебе, Господи! На кого другого я, может быть бы, и обиделась, а с тебя какой спрос? Ты, как старый пёс, который по привычке лает, а сам хвостом метёт и ждёт, когда ему доброе слово скажут.
Русаков. Эх, бабы, до чего жизнь прекрасна! Вон через речку, где гроза прошла, радуга дугой перекинулась – крутая, разноцветная. Солнышко малиновое за лесок клонится, и куда только не устремится взор: леса, поля, просторы – красота! Хочется каждому дереву поклониться, каждую зверюшку в морду поцеловать только за то, что она есть, бегает, прыгает, скачет, суетится зачем-то. А вы, говорите, – помирать. А воздух-то у нас какой? Сейчас ладно, август, горчит он немного от перезревших трав и полыни, а весной, в мае, когда сады буйствуют и черёмухи кипят? Да наш воздух, как мёд бочками, в город продавать можно. Как оставить всё это? И не надышишься, и не налюбуешься – душа поёт, на эту красоту глядя. А если и есть на земле горе, то только для того, чтобы радость слаще была. А смерть существует для того, чтобы крепче жизнь ценилась, чтобы дорожили люди каждым её мгновением. Чудной всё-таки аттракцион – эта жизнь! Одно слово – карусель!

                Конец. Занавес. 

Июль – октябрь. 2008 год.

    


 





               
    


   

   
       

 

   

   
 
 


Рецензии