Рождение, жизнь и смерть сонета

Рождение сонета

Начать, конечно, надо бы с зимы,
сказать про бесподобные морозы,
в какие согревает только память,
поскольку отопленье ни в дугу,
и, чтоб согреться, разум посылаешь
до солнечной коротенькой любви,
до нежности, испуганной спросонок,
но до чего же теплой после сна,
в какой она сбегает от паскудства
условий своего существованья,
конечно, тех же самых, что и наши,
к тому же просто нетерпимых нынче
из-за морозов адских, почему и
понадобилось начинать с зимы.

В холодном том пречистом октябре,
 когда я отдыхал, как будто в смерти,
в твоей холодной чистой доброте
красавицы, прошедшей через все,
я счастлив был на улочке твоей,
кривой старинной улочке московской —
я слышал детство, ясно видел юность,
и оттого, что я в них без тебя,
у счастья моего была подкладка
землистая, как у листа, что поднял,
я у дверей твоих, встав на колено,
замерзшим носом влезши в резкий луч...
Лист ярко-желт, как волосы твои,
и нежен, как они, и чуть прозрачен...

Как жизнь, любовь не вечна, фрагментарна..
Брал дикий страх вспугнуть ее, как поздний,
в окно влетевший греться экземпляр
осенней бабочки «павлиний глаз»,
поэтому я связывал в уме
разорванные кадры нашей жизни:
вот ты идешь меж вековых домишек
к себе, а я тебя в уме целую,
вот я тебя целую, а в уме
сощурился на джинсовую попку,
как старушенция в кривом окне —
яга с татуировкой на руке...
А бабочка стрекочет по окну,
с рождения обречена до срока...

Да знал я, что она меня отторгнет,
душа твоя, скопление разрывов,
холодная и светлая, как осень,
гробница из невыплаканных слез
и мимо уст непролитой водяры,
но в том была и осень виновата,
пора и полюбить, и погрустить,
и перейти в иное состоянье,
когда в тебе гробницу время сменит
на ту, из дымчатого хрусталя,
с боками, словно матовые стекла
милиции в морозном декабре.
...Нас и слепит, и ослепляет счастье...
А тренируют зрение потери...

Смурна, как ясновидящая, ты
залазила в постель ко мне, но вдруг рвалась из рук,
ломала пальцы мне, от живота их отрывая с дивным матом,
а полы распашной ночной рубашки
и рукава ее на сквозняке и солнце
разметывая чистый запах...
тела...
ткани...
дома...
и бились, и парили... ну ни дать ни взять —
гигантские нервические крылья
с ума слетевшей бабочки «павлиний глаз»!
А я просил: «Возьми меня себе, а мне себя отдай!»

А ты смеялась горестно и грубо:
«Если каждому давать —
не успеешь скидывать!» —
и мне в плечо втирала влагу глаз, а может носа...
Это был октябрь. И леденили сквозняки —
осень... Смех. Злость. Слезы.
Взгляд с кошачьим коготком вопроса...
Зимой и кончу. Честь ей по ранжиру,
поскольку было в ней, что вспоминать,
поскольку мне она — вторая мать,
хоть с ней и не до жиру — быть бы живу,
но дал бы бог — и к ней еще вернусь
погреться у холодного горенья,
когда трещала наледь, как поленья,
и, словно дым, глаза мне ела грусть.
Придется ли еще такому быть,
рискну ль любить — все если б да кабыть,
коли уже ни холодно ни жарко,
и дело не в отключке батарей...
Я так любил, что холодеть не жалко...
Я так любил!.. А было не теплей...

Жизнь сонета

Зимой и кончу. Честь ей по ранжиру,
поскольку было в ней, что вспоминать,
поскольку мне она — вторая мать,
хоть с ней и не до жиру — быть бы живу,
но дал бы бог — и к ней еще вернусь
погреться у холодного горенья,
когда трещала наледь, как поленья
и, словно дым, глаза мне ела грусть.
Придется ли еще такому быть,
рискну ль любить — все если б да кабыть,
коли уже ни холодно ни жарко,
и дело не в отключке батарей...
Я так любил, что холодеть не жалко...
Я так любил!.. А было не теплей...

Поскольку было в ней, что вспоминать,
я этим занимался аккуратно:
воображением — туда-обратно,
старт — от пупка, маршруты — «под» и «над»,
по сути, совмещенный рай и ад
без толку посещал я многократно
(а почему — и ежику понятно,
когда загреб ежиху детский сад),
притом, свернувшись на тахте ежом,
я мерз в одежде, будто нагишом,
и клял мужские польские колготки
за схожесть с ейными «ни дать ни взять»
и красоту ее — до спазма глотки,
поскольку мне она — вторая мать.

Поскольку мне она — вторая мать,
и новую наследственность внесла ведь,
я вправе ей претензии представить —
ведь это ж надо, братцы, понимать:
мне черт не брат был, кесарь — не указ,
а нынче все нутро мне иззнобило:
а вдруг ее машина где-то сбила,
шарахнул новоявленный «Мосгаз»,
какие-нибудь трудные подростки
зажали в лифте, выпростав отростки,
и выпихнули в двери, всю в крови
безденежным пьянчугам на поживу...
Спасибо, небеса, за дар любви,
хоть с ней и не до жиру — быть бы живу...
Хоть с ней и не до жиру — быть бы живу,
но на хрена же мне, во-первых, жир,
а во-вторых, я потому и жил,
и жив, что из меня тянули жилу,
и тянут кто-нибудь зачем-нибудь
и как-нибудь — и тянется житьишка,
а не тянули бы — глядишь, и крышка,
о чем и ты, читатель, не забудь,
а позабудешь — приходи ко мне,
мы перечтем листы мои — оне
о том, что жизнь была вовеки тяжкой...
хоть психолов знакомый плел мне: «Ну-с,
завязывай, милок, с такой шабашкой!»
Но дал бы бог — и к ней еще вернусь.

Но дал бы бог — и к ней еще вернусь! —
Решил и написал: «Терпи, бумага!..
...В психушке вскрыл себе живот бедняга
и потянул кишки... (тут лист: Боюсь!)
...И звал он, словно в зал, к своей постели,
 и роль, уже родную, продлевал,
взбивал накал и миновал провал,
в котором кал его соседи ели!»
Сблевните — и продолжим; случай этот
явил проблему амплуа и метод
сбить самому проблемы острие...
А истины не минешь — что ни день я
вступаю в свет рентгеновский ее —
погреться у холодного горенья.

Погреться у холодного горенья —
спасенья вид обыденный у тех,
кто сыт до околенья и утех,
или горячки белой хоть кого —
не только дурака из поколенья
больных синдромом «щучьего веленья»,
а попросту «немножечко того»,
каков я есть по уверенью близких,
возможно, в списках, как и в сих записках,
прости их и чужие, и родня,
но уж не ты, за грешные моленья,
виденья в виде гревшая меня,
когда трещала наледь, как поленья!

Когда трещала наледь, как поленья,
и снег навек срастался с кирпичом,
я размышлял, свернувшись, вот о чем:
твоя фригидность — лучшая дуэнья:
к тебе не подступись, хоть застрелись,
верней, повесься (нечем застрелиться),
а евнухи твои — мужские лица,
нечеловечьи, как жестянка — жисть,
что на тебя взялась их вытрясать;
связаться с ними — крепче не связать
сведенных ног безбрачия обетом!
Я сам, ревнивец, крепче не берусь!
Я, холодея, размышлял об этом, —
и, словно дым, глаза мне ела грусть...
И, словно дым, глаза мне ела грусть...

И между нами ухал стылый воздух...
И взгляд висел на ошалелых звездах...
И слабой солью рот сжигал прикус...
Еще, еще! Еще бы что-нибудь!
Заметь и зашифруй в скупые строки!
Придут (уже идут) такие сроки! —
разрушат форму, разворуют суть!
Ходи потом, доказывай себе —
и, как козел-старик, ни «ме», ни «бе»,
все улетучилось, все пролетело,
так вот и запиши, чтоб не забыть:
такое дело, мяло душу тело —
придется ли еще такому быть?

Придется ли еще такому быть?
Вопрос такой, что от него мурашки
такие, что катись они, милашки,
коли для них нужна такая прыть!
Ведь если оглянуться внутрь себя,
то там с известных пор практицки пусто,
а что и есть — изрублено в капусту,
душа же, так сказать, как лунь седа,
и снова стала пятницей среда,
и с четверговым дождичком беда,
а ведь в его конце у нас свиданье
и ты сказала, что придешь, как пить...
Любил ли я тебя — свежо преданье...

Рискну ль любить — все если б да кабыть...
Рискну ль любить — все если б да кабыть,
и, вслух произнеся: «А что не если?»
поставил на ма-фон кассету Пресли,
чтоб холодец в сосудах растопить,
но тут по трубам снизу взмыла дробь,
сигнальный звук ночного раздраженья,
и хоть в родстве рок-н-ролл и размноженье,
сношаться под него не хочет жлоб...
Он музыкой от дела отвлекаем...
Он ночью Авель — чтоб не вышел Каин...
Валяй в тиши!.. Заранее глуши!
Чтоб даже не заметил мир подарка!..
А впрочем, что мне ваши жлобыши,
коли уже ни холодно ни жарко...

Коли уже ни холодно ни жарко
субстанции по имени душа,
так пусть и умирает, не греша,
как сдавшая в работе каторжанка —
паек ей сокращен давным-давно
(и первым сахар снят из рациона),
 ведь пища не бесплатна — не резонно
ее переводить в одно оно,
которое из дуры так и прет,
когда другие переводят в мед
и пьют его красотки их устами,
и мечут этаких богатырей…
Мозги буквально ледяными стали...
И дело не в отключке батарей...
И дело не в отключке батарей,

И не в морозах оборзевших — тоже,
ну чем теплей, когда мороз по коже,
и между жарких рук герлы моей,
пускай при этом в трубах кипяток,
и светишься, как блин, и ком в гортани,
и, правда, без порток на данной даме,
но вообще-то ведь не без порток,
а все едино горькой стала чаша
с последнего, не больше капли, часа,
что мне сивухой переполнил жизнь,
а надо пить, и пью, и, стоя шатко,
себе мирволю: «Падай, не держись!»
Я так любил, что холодеть не жалко...

Я так любил, что холодеть не жалко,
тем более что холодеют свет
и тень на самой лучшей из планет...
На бледной харе дома воет арка...
Быть может, в результате снежных бурь
в программе «Время» в рубрике «погода»
на хладный труп сменили для чего-то
живой мотив «Манчестер-Ливерпуль»...
Звонить друзьям? У них бездушен быт.
Семейный бог стал смертен и хрипит,
ночами оживляясь смертным страхом...
Вон сука принимает кобелей...
Двор пуст — мороз не страшен лишь собакам.
...Я так любил!.. А было не теплей...

Я так любил!.. А было не теплей...
Я разлюблю, сиречь теплей не станет,
сквозняк времен и пепла не оставит
от всех моих сожженных кораблей,
художественно, что ли, говоря.
Наука не бежит иезуитства:
в нас кое-что такое тормозится —
к оледененью движется Земля.
Чтобы зажать безмозглой боли волю,
научно фантазнуть себе позволю:
найдя сонет, засыпанный землей,
потомки не поверят старожилу,
что я любил. «Зимой? Ни боже мой!»
Зимой и кончу. Честь ей по ранжиру.


Смерть сонета

Зимой и кончу. Честь ей по ранжиру.
А то — стихи! А то еще — любовь!
Игра все это. Передка и слов,
о чем еще аж Фрейд поведал миру.
Недаром же в отчизне «Посрамихом!»
на шуры-муры сыпалось всегда.
«Крой войны» и «ветеран труда».
А «Инвалид любви» — слыхали слыхом?
А времечко меняет времена.
Перед свиданьем он или она
учтут финансы и погоду тоже,
да что по телеку — и не пойдут,
Но, может быть, стихи возьмут на ложе?
Не тут-то было. Было, да не тут.

Не тут-то было. Было, да не тут,
Да перебой с потенцией, да климат,
который внове нам, как ранний климакс,
с которым в желтый дом еще кладут...
А почитай поэзию в печати —
от страха принимаешь низкий старт:
бесполая карга или кастрат
все эти словеса могли зачати?
От друга моего ушла подруга.
Он их читал — в ночах пошла натуга,
иное у меня — стихи мои
в журналы не проходят по здоровью —
уж больно здоровы, как бугаи,
что не трудом охвачены — любовью...

Что не трудом охвачены — любовью?
Да чем бы там ни тешилось дитя!
Ведь им лежать в столе, клопов плодя,
верней, лежать бы, следуя присловью,
но было бы все так, имей я дом,
и стол для пира духа в доме том,
и в том столе филолога-клопа,
но через попу все и на попа,
такие нынче грянули срока,
что есть лишь строк столбец, а в нем строка,
на коей подзаснулся бы и клоп,
но ужаснулся бы редактор-жлоб,
и зол, как перед месячными Леда,
в Аид бы слал со страстью кифареда
помянутых Бодлера с Франсуа
Вийоном, и стихи мои вдогонку,
потом глазенками туда-сюда,
и вверх — на современную иконку...

О, боже! Распадается сонет!
А что ж? Еще б ему не распадаться,
когда текут в подбор и без абзаца
срока, что говорят сонету: «Нет!»
Как ангелом не быть среди чертей,
как, лаптем щи схлебав, не слыть корнетом,
так штиля не повысить и сонетом,
им не спасти старения страстей,
живя, как их предмет, анахоретом,
и за гроши общаясь с белым светом
в режиме «фэйс об тэйбл эври дэй».

И спешно потому рубя концы,
чтобы продлить наедине с собою
разрыв и смерть поэзии с любовью —
пожиже братьев сестры-близнецы...
Вот так. Такая нынче селяви.
Попишешь строчки и, дойдя до точки,
пойдешь пройтись — глядь, ленточки, цветочки,
прут двое сочетаться по любви,
в прокатной «Волге» млея на задочке.
Песок и снег сопливый — все смешалось,
и семеним по ангельской дрисне —
не пахнет. В общем, движемся к весне.
Обляпанные. Шоферская шалость.

А память комковатая о ней
засохла, не пошедши в дело, затвердела
и зататарилась на днище тайного отдела тела
одним из нескольких болезненных камней.
По сути, это концентрат.
Вкус: кисловато-сладковато-горьковато.
Варить же из него семейный борщ чревато
избытком временных неокупаемых затрат.
Жить эффективней натощак.
Острее мысль. Полегче шаг.
Ненадолго? Быть может...
Но смысл не в длительности их, а в частоте. И в чистоте.
Хоть это все противненько тревожит...
Любить иль не любить? Та, что нужна, иль многие не те?

Легчайшие шаги сквозь влажно-теплый день,
Тень грусти прошмыгнула. Не о ней.
Театр теней.
Я тоже тень, раз я по ней скользнул, как тень —
ведь сколько было, помню, штукатурки на ее лице,
когда я в щеки ей, как крот, то нос, то глаз совал не раз
 в тот поздний час;
а после в зеркальце скосился у дверей, — а рыльце не в пыльце.
 ...Вот слякоть!
На углу проверился, сумею ли еще хоть про себя заплакать —
в киоск, в котором делают ключи, врубилась головная свадебная «Волга».
Вот лихачи!
Стоял недолго. Голодный пес поволочил клочок забрызганного шёлка…

Возможно видеть, думать и спешить,
и непреложность понимать и ложность
 всего вокруг, и видеть невозможность
не видеть, не прийти сюда, не жить...
Сырой асфальт, как свежая печать,
снега пометил пред исходом в Лету,
где место и сонету, и поэту,
чтоб стоны эстетично источать,
а тут у нас хватило бы силов
жить на картине с надписью «Без слов». —
Глаза бы, извините, не смотрели на
серенький сырой картонный фон,
на наши лица слабой акварели,
повернуты на мощный мегафон,
как на призыв магической свирели.
Картинка, извините, — душу вон!
Но можно и сонет, когда б велели:
«Ну-к, намели сонетов нам, Емеля!
Давай к священной жертве, Аполлон!»

25-27 января 1979


Рецензии