Окаменевший Вий

Юрий Кузнецов как несостоявшийся символ сопротивления
_______________________________

Незадолго до смерти Юрий Кузнецов изложил свои взгляды на поэзию в эссе «Воззрение», в котором утверждал: «Я поэт с резко выраженным мифическим сознанием... В семнадцать лет у меня прорезалось образное видение... В двадцать лет я обнаружил святость в земной любви... Я открыл русскую тему, которой буду верен до гробовой доски». В этом признании – квинтэссенция его поэзии. Самым неожиданным образом переплетаются в его стихах мифология, философия, гражданская лирика и эротика, причем эротика – это и духовная близость с женщиной, и физическая, ведущая к продолжению рода, что априори возвышает тексты над жанром любовной лирики.

Эротика у Кузнецова – яркая, сочная, выпуклая, пахнущая потом, кровью: «Жил я один. Ты сказала: «Я тоже одна,/ Буду до гроба тебе, как собака, верна…» Критик Хатюшин совершенно справедливо заметил по поводу этих строк, что ни один русский поэт прежде не сравнивал женщину с собакой, тем более родную. Нужна, наверное, не просто авторская смелость, чтобы откровенно описывать, со всеми вытекающими, свою собственную брачную ночь, как Кузнецов сделал это в одноименном стихотворении, следует обладать еще и неким внутренним чутьем, позволяющим балансировать между пошлостью и порнографией, и при этом творить настоящую литературу: «…Я забыл, что рассвет неминуем,/ Твою круглую терпкую грудь/ Забирая одним поцелуем».

Бытует мнение, что он был жесток по отношению к женщинам. Что он вообще был жесток – и не столько в жизни, сколько в стихах. Это, конечно, заблуждение, ибо если принять во внимание истоки его поэзии, проникнуться той же философией, теми же мифами, то хрестоматийное «Я пил из черепа отца» не только не вызовет недоумения или отторжения, как это было в 70-е, но будет встречено с пониманием и восхищением. Недаром ведь в том же «Воззрении» он признавался: «Как поэт я был бы у места в дописьменный период, хаживал бы по долам и горам и воспевал бы подвиги Святогора». Именно этот, дописьменный, не замутненный никакими догмами период истории Отечества был ему наиболее близок, подпитывал его энергетически, рисовал в его воображении образы, которые не даются просто так и не вырабатываются профессионально, подобно манере письма. Обращение к этому периоду, познание этого периода и сделало его Большим поэтом.

Нет ничего удивительного в том, что, ощутив явное превосходство над собратьями по перу, он заявил в итоге: «Звать меня Кузнецов. Я один./ Остальные – обман и подделка». Разумеется, «остальные» с этим не согласились, приводя в пример и противопоставляя «нетрадиционному» Кузнецову того же Рубцова с «есенинской грустью» и «умирающей деревней», но это уже была полемика на разных языках. Кузнецов состоялся, и дерзкая непохожесть заметно возвышала его над общей массой стихотворцев.

Так совпало, что последний период творчества Кузнецова, традиционно относимый к 90-м годам, проходил в условиях ломки общественных устоев, государственных границ, переоценки ценностей. Его книги этого периода «До свиданья! Встретимся в тюрьме» (1995) и «Русский зигзаг» (1999) откровенно разочаровывали. Это был уже не прежний Кузнецов, а какой-то иной, что-то сделавший с собой, если и не наступивший на горло собственной песне, то во всяком случае заточивший ее в глубокий сырой подвал православного монастыря, где она чахла и откуда почти не была слышна. Он не причитал, конечно, как Борис Примеров: «Боже, советскую власть нам верни!» – но его поздние стихи, изрядно приправленные почти обязательным для литератора-почвенника слащавым православием, уже не вызывали особого интереса. В стихотворении «Рука Москвы» он размышлял: «Твоя рука не опускалась/ Вовек, о русский богатырь!/ То в удалой кулак сжималась,/ То разжималась во всю ширь». В этой строфе еще чувствуется «настоящий» Кузнецов, далее пара проходных строф о России, Москве и совершенно банальная, предсказуемая концовка: «…Когда кулак твой разожмется,/ А на ладони – Божий храм».

Много потеряла и его лирика, словно приобрела некую нарочитую целомудренность. Вместо откровенных, дерзких стихов, рисующих зримый образ любимых женщин поэта, женщин-волчиц, диких и «одомашненных» амазонок, потекли безликие тексты, в которых трудно было угадать автора: «Первою любовью ослепило,/ Первою любовью обожгло./ А потом от сердца отступило,/ А потом и дальше отошло». Отдающие архаикой (или просто небрежно написанные?) строки не несли в себе былой энергетики, огнепоклонной страсти, как не могло ее быть в самом христианстве.

Религиозные мотивы всегда были присущи его творчеству, но прежде это был либо христианско-языческий сплав с духовным преобладанием последнего, либо откровенная стилизация, пронизанная мистикой. И едва ли его последние поэмы о Христе можно назвать большой творческой удачей. Он пошел проторенной дорогой, не открывая ничего нового, да еще навлекая на себя гнев православных ортодоксов, не принимавших «свободной трактовки» религиозного учения.

90-е – это ГКЧП и расстрел Дома Советов, многотысячные митинги и демонстрации, передел собственности, обнищание населения, зарождение новых политических партий, свежие веяния в литературе и стремительная радикализация искусства, взявшего на вооружение доселе запретные лозунги и приемы. Слышал ли Кузнецов музыку «культурной революции»? Наверное, слышал, но не слушал. Известный музыкант и композитор Сергей Курехин так определял творческого человека: «Если вы романтик, вы – фашист!». Именно тогда в полный голос заявили о себе Алина Витухновская, Марина Струкова, Сергей Яшин, Алексей Широпаев.

Последний, как один из лидеров и идеологов «правой поэзии», писал: «Здравствуй, наше суровое счастье,/ Сталь простора, крутой небосклон!/ Катакомбные символы свастик/ Освещают железобетон». Безусловно, для неоязычников, «детей катакомб», поклонявшихся свастике, Кузнецов мог стать – и являлся отчасти – неким символом. Символом сопротивления системе, символом древней славянской мудрости, тайн, сокрытых от непосвященных. Совершенно очевидно, что не без влияния раннего Кузнецова тот же Широпаев говорил о новом поколении: «А сегодня, в ночах промзон,/ Голодая, скитаясь, зрея,/ Видим северный горизонт,/ Видим солнце Гипербореи». Именно это видение больше, чем кому-либо, было присуще Кузнецову, именно он мог видеть «задолго до», видеть то, о чем другие только догадывались.

И от Кузнецова ждали – эпатажных жестов, громких манифестов, знаковых поэм и стихов, как всегда ожидают от большого поэта, обозревающего мир «в его минуты роковые». Он, как тяжеловесный, медлительный Вий, должен был явиться и, позволив поднять себе веки, сказать последнее веское слово, обозначить те рубежи, которых не могли еще в полной мере узреть неокрепшими глазами «катакомбники»… За ним посылали, и неоднократно. Но он не явился. Он, похоже, уснул и видел совсем иные сны, забыв о своем предназначении. Забыв обо всем. Так и окаменев.

2007-05-17 / Игорь Панин, член Союза писателей России.

(с) Независимая газета, http://exlibris.ng.ru/tendenc/2007-05-17/8_viy.html


Рецензии