Поэма о предательстве

Предварительные примечания:
Белый стих, верлибр позволил построить поэму как приступ бронхиальной астмы – с его зарождением, неровным течением, постепенным усилением и купированием.
Это – дыхание задыхающегося человека, со всеми хрипами, свистами и нехваткой воздуха.
Необходимые предварительные пояснения:
Юрий Васильев, Учитель – художник, сценограф театра на Таганке, абстракционист, вместе с Э. Неизвестным участвовавший в Хрущевской выставке в Манеже. Нас с ним познакомил Е.Евтушенко. Ему посв. стихи Б. Ахмадулина и др. поэты. Булат Окуджава посв. Ему песню «Живописцы, окуните ваши кисти…». О его работе «Человек и арбуз», принадлежащей теперь мне, в 60-е годы тепло отзывался Л. Кропивницкий.

Аллерген – возбудитель приступа – неизвестен… Скорее всего, автор предполагал предательство.
Мишка, Василиса – дети Васильева
Бузланово – тогда село в глухом лесу, теперь – разрезано пополам Новорижской автотрассой
Борис, Андрюшка – мой отец и я
Дядя Вася – сосед Евтушенко по Четвертой Мещанской, о котором тот написал известное тогда стихотворение: «А дядя Вася пишет прошения….».
Борис Татушин наш сосед по московскому двору, представитель огромной семьи, известный футболист. Скорее всего, речь идет о его братьях Леше или Косте, т.к. Борис на бутылку имел. Хотя – кто знает?
Запретная зона - зона на Москве реке у села Ильинское, где запрещалось гулять и купаться. Там были правительственные дачи.
Стойбище первобытного человека – открытое Васильевым на берегу место, где он находил рубила, каменные топоры и др. древние орудия.
Нэла - жена Ю. Васильева
"Жополицего из «Огонька»..." Прокофьев? Или Софронов? Нет, Прокофьев. Хотя, какая разница…
Андрей Моргунов.




Юрию Васильеву

«Больная Моргунова Н. А. , 45 лет,
поступила 6.Х. 66 г
в городскую клиническую больницу № 63
с некупирующимся приступом
бронхиальной астмы.
Аллерген неизвестен».

(Из истории болезни)

Моя книга жизни
заполнена на три четверти.
Не спорьте («Ну, что Вы, Наташа,
Вам еще жить да жить») –
ведь Вы возражаете из вежливости,
а мы так близки,
что вежливость ни к чему.
Ведь я Вас люблю,
Учитель,
бессексуальной,
А поэтому – вечной
Любовью.
Так вот.
Ночами,
бессонными ночами,
рассеченными на много-много отрезков времени
приступами бронхиальной астмы
и внутримышечными инъекциями,
и внутривенными вливаниями
и свистом кислородных подушек –
я перелистываю не все страницы моей книги жизни,
а эти вот несколько,
видите –
несколько зачитанных страниц
несколько смятых страниц
несколько чем-то запачканных страниц
несколько светящихся изнутри страниц
с загнутыми углами
(я бы сказала – с обугленными углами,
но это звучит слишком красиво,
хотя это чистая правда).
Это они
Страницы того лета,
Насыщенного раствором искусства,
Радостью взаимопонимания
И ребячьими голосами.
(А очкастый стукач
с ушами – локаторами
рассматривал
высекаемые Вами из камня фаллосы
и,
подмигивая,
жестами объяснял мне,
что у него не хуже.
Он хорошо понимал
сюрреализм,
путая его
с эгсгибиционизмом,
ибо не очень был силен
в терминологии…)
…Послушайте:
робко и тихо
вступает скрипка:
это плачет Мишка,
потому что Василиса
отняла у него куклу,
которую пора было
перед сном
искупать в луже,
в теплой луже
полной гостеприимных головастиков.
А еще?
Слышите?
Слышите?
Это мчится такси в ночи,
стучит задний мост,
стучит передний мост,
стучат шаровые пальцы,

барахлит коробка передач,
с бульканьем
вытекает масло из картера
(я-то знаю,
что оно вытекает бесшумно –
поплавятся коренные и шатунные подшипники
и машине конец.
Про масло
я пишу для нашего многострадального Бориса,
для нашего непонятного еще Андрюшки,
которые догадываются,
что я блестяще вожу машину,
и притворяюсь,
притворяюсь до поры – до времени,
будто не разбираюсь в технике.
Ведь я делаю вид,
что только
высокоорганизованные существа,
русские мужики,
умеют крутить баранку
и заводить будильник…
Ха!)
… Нет, правда, слышите?
Это приближается к нашей деревне
загнанное такси,
астматически
натужно
выталкивая из себя
отработанный воздух,
это торопит таксиста,
погоняет возницу
долговязый мальчишка,
который вдруг почувствовал себя сегодня вечером
таким одиноким,
что кажется ему –
 - каждая секунда промедления
смерти подобна.
… Долговязый мальчишка,
породистый,
ах, какой породистый щенок,
с ногами,
расползающимися по их вощеному паркету…
Как он ненавидел тех, лощеных,
как он устал
плевать в сытые морды
бить в эти морды, как в бубны…
Саднят разбитые костяшки пальцев,
пересмягли, потрескались губы.
Он жаждет увидеть Ваш лик,
Нэлин лик,
измазанные физиономии наших детей
и просто человечьи лица
мое и Бориса.
… А может быть, его злит,
что он не научился еще расшаркиваться на скользком
и расчетливо падать
(помните – в «Горе от ума» об этом)?
Нет, не тогда,
… нет, нет, это дальше,
на других страницах,
до которых я не дотрагиваюсь…
А сейчас он не знает,
ведь правда – не знает,
что будет служить лакеем.
Он еще любит, любит, любит всех нас,
и не может дышать без нас,
и поэтому загнал машину,
и поэтому загнал лошадь.
А я бегу навстречу,
и плевать мне на издыхающее животное,
которое хрипит
и рвет постромки
и, повалившись на бок,
бьет землю копытами, потерявшими подковы…
(Завтра наши дети
разыщут эти подковы
на дороге от Ильинского к Бузланову
и с радостными воплями
притащат их домой, -
конечно, Василиса две,
а Мишка с Андрюшкой – по одной,
и Борис деловито –
ведь он рачительный хозяин –
прибьет к порогу
четыре символа счастья,
вошедшего в наш общий дом…)
… А я бегу
в широко распахнутые объятья,
пахнущие здоровым мужским потом
и лошадиным потом,
и бензином,
и всем, чем должен пахнуть настоящий мужчина,
когда он, хорошо поработав, возвращается в свой дом, -
а не теми дорогими,
нарочито – дорогими духами,
которыми он набальзамирован с тех пор,
как научился ловко,
не ушибаясь,
падать на скользком…
… А в ту ночь
я бегу в кольцо его рук
и гляжу на него,
как подсолнух на солнце
потому что он высокий-высокий,
потому что он самый яркий,
потому что он самый сильный,
а главное, - самый смелый
из всех, кого я встречала
в этой жизни…
И мне, такой счастливой и по-матерински нежной,
кажется,
что это не Евгений Евтушенко,
а мой Андрюшка,
и да благословенна старость,
пусть скорее, скорее наступит старость,
если это плата за право
обнять такого сына…
… Ведь я еще не знаю,
не могу, не могу, не могу знать,
что будет написано
слезами, желчью и кровью
через несколько страниц…
И это в книгу жизни моей
будут вклеены глянцевитые страницы «Огонька»,
заполненные
чем-то,
что у них там
называется
стихами.
И если то называется славой, Андрюша,
то лучше бы ты не родился,
лучше бы ты умер,
не успев причинить мне такую боль,
и отцу – такую боль,
и такую боль всем, всем, всем,
кого сумел приручить
этот лысеющий
долговязый господин,
заграничный вплоть до исподнего,
с глазами снулого судака,
с глазами наркомана,
с глазами Гитлера…
Но ведь невозможно
вырвать те страницы
о которых
не подозреваем в ту ночь,
мальчики мои, Женя и Андрюша.
… Смотрите, смотрите, вот они, эти страницы –
как пачка сальных, разбухших рублевок на прилавке забегаловки.
Оттуда разит пьяной блевотиной и немытой бабой,
немолодой по****ушкой
из-под трубных уборных
которая клякло осела у него на коленях
тогда, в ресторане ВТО,
у того, долговязого, с пустыми глазами,
с эмалевыми глазами без зрачков,
и время от времени
канючила:
«Мужчина,
угостите меня
порционным блюдом…»
… А рядом Ширвинд и Державин
строго по действию
требовали друг у друга
ответа на извечный вопрос:
«Ты меня уважаешь?»
(И это длилось долго,
долго,
долго,
как страшный сон).
… А пока
долговязый юноша
нежно обнимает меня
и говорит слова
сильнее лучших его стихов
сильнее всяких стихов вообще:
«Дорогие мои… я не могу без вас…»
… И дети окружают его
и безнаказанно пляшут по лужам,
и брызги разлетаются
в свете фар
и так и застывают,
сверкая в воздухе,
потому что никакие законы
никакой физики
не властны над нами
этой ночью.
И мы ведем его в дом,
и грядет
извечное
человеческое счастье
взаимопонимания.
… Это дальше, гораздо дальше
я оплакала того долговязого,
предавшего нас
столько раз,
продавшего нас
столько раз,
а в общем-то, сказать по правде, просто смертельно равнодушного ко всем нам.
… А как он полюбил писать о мертвых,
об умерших, к которым был невнимателен при жизни,
вот, действительно, напоролся на золотую жилу,
и ах, как ловко укорял он себя за невнимательность,
как красиво он склоняется над гробами,
как картинно он склоняется над гробами,
правда, не очень низко,
чтобы не видна была его лысина
тем, кто поменьше ростом,
а ведь все, за исключением разве что Михалкова,
поменьше ростом,
ведь это же просто феноменально
такие высокие мужчины
эти двое – Евтушенко и Михалков…
… А дядя Вася
лежал на третьем этаже
в двадцать восьмой палате
два месяца и восемнадцать дней.
Это сколько же суток,
сколько же минут,
сколько секунд
он все смотрел на дверь
и говорил – вот придет его мальчик Женя.
Ведь он так занят
и у него всегда не хватает денег,
ведь вон какие расходы
машина и дача.
И думал - отдам ему эту трешку
незаметно,
когда он наклонится,
чтобы меня поцеловать.
И никто,
никто
никто не верил,
что этому вот старику
посвящены какие-то там стихи,
и только язвенник
Костя Поликушин
сказал:
«Подумаешь, какой Вознесенский,
плюнь, разотри и забудь,
ты же не виноват, папаша,
что он такое дерьмо».
А дядя Вася
не мог ударить Костю Поликушина,
потому что Костя Поликушин
лежал через две кровати,
а у дяди Васи
не было сил подняться,
а потом Костя Поликушин
выписался
и ушел на волю
малярничать и пить политуру.
… Я похоронила того, долговязого,
и оплакала его
и заказала католическую мессу за упокой его души
(ведь я католичка,
что ж поделаешь,
и тех страниц из книги тоже не вырвешь,
слов не вытравишь,
содеянного не поправишь.
Я никогда, никогда, никогда
не перелистываю те страницы,
но я католичка, да простит мне господь).
… Это опять перегретый мотор колотится,
с трудом выталкивая из себя воздух…
А я, веря в бессмертие души,
веря во второе рождение,
во второе дыхание,
во второе пришествие –
прислушиваюсь:
ведь сейчас – глубокая ночь.
Вот… вот… вот раздастся
звонок…
Не так звонит Борис Татушин,
когда забегает
одолжить два восемьдесят семь;
не так звонят нищие, гордые, как испанские гранды,
которые обижаются,
если им подают меньше двадцати копеек.
Не так – бесшабашно –
трезвонит Андрюшка,
маскируя очередную двойку…
Так звонил
звонил
звонил
только долговязый мальчишка
только белобрысый мальчишка
только есениноглазый мальчишка,
требуя,
чтобы я скорей
скорей
скорей
открыла дверь
в мой дом
и молча
дала ему чай с черносмородиновым вареньем
и возможность
побыть самим собой…
… Какие красивые руки
у брата милосердия…
Как хорошо было бы
заплыть с ним на запретную зону
и отдыхать
там, на Вашем стойбище первобытного человека
и лениво смотреть на его ресницы
наверное, рыжие на концах,
и положить ладони на его плечи,
холодные и крепкие, как антоновские яблоки…
… А сейчас он ловко и спокойно
вводит мне в вену шприц
с огромной-преогромной иглой,
и потом
поднимает ресницы
и смотрит мне в глаза,
совсем, как если бы хотел
подкараулить преддверие радости,
тишину наступающей радости,
поймать губами крик радости
(разве это мой крик? тише…
мы разбудим детей)…
Глаза в глаза,
и мужская радость,
и мужская гордость, -
потому что я начинаю дышать,
и мерно работает мотор удаляющегося такси,
а потом замирает и Мишкина скрипочка:
это Василиса
отдала ему наконец куклу,
которая вовсе не была ей нужна,
просто она проверяла,
сильно ли брат ее любит,
и уверилась, что очень сильно,
ведь он плакал тихо-тихо,
так, что даже мама
ничего не услышала.
И они оба
молча
купают куклу в теплой луже
среди толстых и очень красивых головастиков.
А потом Нэла
моет всех троих
и укладывает спать.
Тишина.

Пожалейте меня.
Скажите, что он правда умер.
Что это оборотень обнимает теперь того,
жополицего, из «Огонька», из черной сотни, из союза Михаила Архангела,
того, который умеет писать что-то с глагольной рифмой…
…Пьяные, они шлепают друг друга
мокрыми губами
и бормочут извечное:
«Ты меня уважаешь?»

Он умер?!
О, как темно и пусто в мавзолее моего сердца…



Больница № 63
Ночь с 1 на 2 ноября.


1966 год.


Рецензии