Август. Вечер...
Август. Вечер. Год пятидесятый.
Полпути прошел двадцатый век.
На пеньке сидит не виноватый,
Но хлебнувший лиха человек.
Бешеного века половинка
По его проехалась судьбе.
Беззаботно он жует травинку,
Оправляет мятое х/б.
Что с того, что, словно Бог, всесилен
Тот, который грозен и усат?!
Беззаботен Рихард Вазенмиллер,
Демобилизованный солдат.
Вспоминать он вовсе не настроен,
Как отца забрали навсегда,
Как потом его и мать с сестрою
Повезли неведомо куда,
Как однажды, с голоду осмелясь,
Он сжевал, украв, капустный лист,
Как дразнили в школе «немец-перец»
И еще, как водится, «фашист».
Что тужить! В судьбе своей не волен,
Он не сгинул в этой кутерьме.
Жизнью он, пожалуй что, доволен:
Все же на свободе – не в тюрьме.
Все его богатство – гимнастерка,
Да второго срока кирзачи,
Есть в кармане мятая пятерка,
Мелочь там какая-то бренчит.
«Это – на утруску и усушку, -
Шутит он, - спасибо и на том».
На прощанье разопьем чекушку.
Никогда не встретимся потом.
Может, это всё – пустая прихоть,
И в воспоминаньях проку нет.
Почему же помнится мне Рихард
Вот уже шестой десяток лет?
Ясно вижу века серединку,
Как при свете трепетной свечи,
И в зубах зажатую травинку,
И второго срока кирзачи…
* * *
Цветет сирень. Прозрачны облака.
Любой цветок напоминает крестик.
Ботаника – четыре лепестка,
А в центре – что – пыльца, тычинка, пестик?
Как схож с цветком одним другой цветок,
Как лепестки нежны – всегда четверка!
Ищу на счастье пятый лепесток,
Куст за кустом оглядывая зорко.
Ура, нашел я счастье, - вот он, пять!
Мне словно кто-то вдруг его подбросил.
Но вот еще – пять лепестков опять,
А вот и шесть, а вот и семь, и восемь!
От счастья я немножко обалдел:
Здесь, у меня в руке, цветки-уродцы.
Каких бы мне таких придумать дел,
В которых мне удача улыбнется?
Что пожелать мне? Так и не решил.
Не загадал. Не одолел задачу.
Цветки я в старой книжке засушил
И столько лет живу, ловлю удачу…
ПРЕЖНЕЕ СПОКОЙСТВИЕ
* * *
Вот кружка с молоком. Ломтями хлеб простой.
Кипящий самовар. Варенье на подносике.
Идет мне пятый год, – а, может быть, шестой.
Как жизнь моя полна – и вся она – спокойствие.
Настенные часы пробили пять часов.
Игрушечный верблюд нагружен апельсинами.
Вот мама говорит, что самовар готов.
Вот солнце за окном и небо светло-синее.
Соседская коза обнюхивает лист,
А я пойду гулять и дуть на одуванчики.
А вот и мамин брат – лихой парашютист,
Он чинит парашют, усевшись на диванчике.
Давным-давно тот мир закрылся на засов.
Дороги позади и пыльные, и скользкие,
Но где-то навсегда хранится пять часов,
Игрушечный верблюд, варенье и спокойствие.
Умом осознаю – в былое нет пути,
Туда не попадешь ни прямо и ни косвенно.
Но так хочу туда, хочу успеть к пяти,
Чтоб снова обрести то, прежнее спокойствие.
* * *
Мне шел шестой. Я с мамой жил в деревне.
Стремясь вниманье мамино привлечь,
Точь-в-точь такой, как у каких-то древних,
Мне Паша сделал деревянный меч.
Я был безмерно благодарен Паше.
Я выходил сражаться в огород.
В моих сраженьях побеждали «наши»,
А «ихние» – всегда наоборот.
Из луж осенних разлетались брызги.
Крапиву я одолевал в бою.
С хозяйской Танькой отмечали визгом
Победу неизменную мою.
А после мама выпекала шаньги
И я, как триумфатор, пировал,
Без сожаленья Таньке-попрошайке
Я половину честно отдавал.
Ах, где ты, Танька, где ты, Патрин Паша?
Давно потерян деревянный меч,
И не всегда одолевают «наши»,
И шаньги больше некому испечь.
Но я живу, и мир еще не рухнул.
Пока для битв еще достанет сил,
Я буду помнить сладкий миг триумфа,
Когда крапиве голову сносил.
* * *
Детства воскрешенные минутки:
Шоколад в обертке из фольги,
Сельский клуб, окошко в кинобудке
И шипенье вольтовой дуги.
Мама у меня – киномеханик;
Я, конечно, буду ей опять,
Второпях дожевывая пряник,
В перемотке ленты помогать.
К этой роли я успел привыкнуть,
Шоколадку после я доем.
В темном зале светит надпись «Выход»,
Зрителей не разглядеть совсем.
А экран просторен и огромен, -
Мне из кинобудки всех видней!
Мама очень любит Карлу Доннер,
Я же вовсе равнодушен к ней.
Маме очень жаль бедняжку Польди,
Мне же по душе иной пейзаж:
Венский лес; сияет майский полдень.
Звук рожка. Открытый экипаж.
Кучер подпевает: «О, май Полли!»
Штраус обнимает нежный стан.
Уж не помню, кто там в главной роли, -
Кажется, актер Граве Фернан.
А в финале, все дела забросив,
У порога своего дворца
Обнял император Франц-Иосиф
Венских вальсов славного творца.
Всё минуло – войны, страны, власти,
В суете быстротекущих дней
Тех времен пленительные страсти
Сохранились в памяти моей:
Мама со значком «Почетный донор»,
Голливудский довоенный рай,
И Милица Корьюс – Карла Доннер,
И прекрасный голубой Дунай…
* * *
В июне сорок первого, в июне,
Приехав из деревни накануне,
Мы очутились в городе Перми.
(Тогда он, впрочем, назывался Молотов).
Мне помнится, вокруг все были молоды
И было жарко – даже и в тени.
В то воскресенье небо было чистое.
Народу много собралось на пристани,
Все при параде – все же выходной, –
Чтоб прокатиться на речном трамвайчике.
Я был солиден, что уместно мальчику,
Которому идет уже седьмой.
Как широка и полноводна Кама!
Мы в очереди ждали, я и мама.
Отец был где-то там, на Колыме.
Бог весть за что он был лишен свободы.
Откуда ж знать нам, что четыре года,
Как он расстрелян и лежит в земле…
Мы с аппетитом уминали плюшки.
Из Мотовилихи стреляли пушки,
И я был наблюденьем поглощен:
Казалось мне – я вижу, как над Камой
Проносятся снаряды, словно камни,
Куда-то на секретный полигон…
Речной трамвайчик подошел к причалу.
Команда на посадку прозвучала,
И сразу наступила тишина.
И жизнь как будто надвое расколота
Словами: «Тише! Выступает Молотов!»
И слившимся в единый вздох: «Война…»
* * *
Былое, снова обожги меня:
Районный клуб, мой вид молодцеватый,
И я стихи читаю: «Жди меня».
Идет война, а мне уже девятый.
Ну что ж в стихах такого – жди и жди,
Вот так же пишут в письмах: «Жду ответа».
Одно смущает – «желтые дожди»,
Дожди – они совсем другого цвета.
А, впрочем, отвлекаться мне нельзя,
И волноваться тоже нет причины,
Но вытирают женщины глаза,
И взгляд отводят взрослые мужчины.
Неслышным шагом в зал вошла война,
Ее закон суров и непреложен.
Я дочитал – а в зале тишина,
И лишь потом захлопали в ладоши.
Но там, за сценой, в глубине кулис,
Где шоколадку дали мне в награду,
Сказал печально пожилой артист:
«Стихи ты эти не читай, не надо.
Они еще не для твоей души».
Он помолчал, потом добавил тихо:
«Ты, мальчик мой, стать взрослым не спеши,
Еще хватить успеешь в жизни лиха».
С тех пор стихов немало наизусть
Я выучил, но к детству нет возврата.
«Не жди меня, к тебе я не вернусь»,-
Я говорю былому виновато…
* * *
Ты, прошлое, вторгаешься без стука,
Но не спеши с хвалой или хулой.
Со мной учился второгодник Щука –
Нечесаный, ободранный и злой.
К нему давно прилипла эта кличка,
И он ей соответствовал вполне.
О нем забыла мать-алкоголичка,
Отец – безвестно сгинул на войне.
Там, на войне, бойцы стояли насмерть.
Отважных, их врагу не запугать.
А нас, учеников второго класса,
В совхоз послали – тылу помогать.
Мы яростно сражались с сорняками,
Проклятыми фашистами полей,
Выдергивали голыми руками
Колючий и занозистый пырей.
Пусть не салюты расцветили небо,
Но места нет унынью и нытью!
Полынью остро пахнущего хлеба
Нам дали за работу по ломтю.
О, как гордился я не понарошку!
С каким триумфом дома покажусь!
Я ни за что не отщипну ни крошки,
Я сам себе поклялся: «Удержусь!»
Я шел, в душе испытывая муку –
Как нелегко соблазны побороть!
Я нес свой хлеб и не заметил Щуку,
Который вдруг вцепился в мой ломоть.
Он победил в недолгой рукопашной
И, победив, не стал торжествовать;
Он ел мой хлеб стремительно и страшно,
Заглатывал, не пробуя жевать.
…Зачем беречь тех давних лет краюху,
Там, на задворках памяти храня?
Мне было жаль себя, а больше – Щуку:
Он был, наверно, голодней меня.
* * *
Детишки нынче – сытые, здоровые, -
Что им конфеты, что им пироги!
Я помню вас, военных лет столовые,
Спасительные наши очаги!
Там ели молча, лишь стучали ложки.
Дистрофики страдали животом.
Ни капли я не оставлял, ни крошки,
Я ничего не прятал «на потом».
А кто-то ел размеренно и вяло –
Я на таких, как на врагов, глядел.
Я сколько ни съедал, все было мало,
Я удивлялся – где же мой предел?
Я жадно поглощал свой суп с крапивой, -
Крапива – это вам не лебеда, -
И уходил голодный, но счастливый,
Когда в желудке булькала вода.
Нам той несытной не забыть кормежки.
Пока мы живы, память не умрет.
Ровесник со стола сметает крошки
И незаметно отправляет в рот…
* * *
«В Кейптаунском порту, с какао на борту»,
Себя там каждый чувствовал героем.
И мы шагали пионерским строем
Под песню незатейливую ту.
Мы были не отряд, а экипаж.
Охотно уподобившись пиратам,
Восторженно орали мы, когда там
«Жаннета» поправляла такелаж.
Простите нам наивную мечту!
Мы верили в голодный год военный:
Есть мир иной. Он необыкновенный,
Он где-то там, в кейптаунском порту.
Моя подружка тех далеких дней
Сама себя назвала «Мэри Браун».
Ей так хотелось, чтобы был Кейптаун
И чтоб война закончилась скорей.
…Я побывал в Кейптаунском порту,
Я видел гладь его прекрасной бухты,
Я ел там экзотические фрукты,
Осуществляя детскую мечту.
Со мной спускались на причал с утра
Мои друзья – еще все были живы!
Безоблачны окрестных гор вершины,
Лишь в облаках Столовая гора.
…А что ж теперь, спустя десятки лет,
Поют мальчишки, собираясь в стайку?
Нет, не поют они «Тум, балалайку»,
Ни даже «Где мой черный пистолет?»
Они как будто разучились петь.
Им дороги иные децибеллы
Их музыка колотит очумело
По кумполу, а мы должны терпеть.
Должно быть, я не прав – но я таков!
Я вновь иду по улице, сутулясь,
И бормочу о том, как не вернулись
Четырнадцать французских моряков.
Мне видится ушедшая пора,
Подруга детства – прямо Мэри Браун! -
И этот город солнечный – Кейптаун, -
И в облаках Столовая гора.
* * *
Сорок шестой, послевоенный год,
Голодный, неустроенный, пропащий, -
Он музыкой наполнен «до» и «от»,
К поре той вовсе мало подходящей.
На танцплощадке, где крутили вальсы,
Там Ванька Дуську называл шалавой,
Вертинский пел: «Кто вам целует пальцы?»
И Лещенко: «Ах, чубчик кучерявый!»
А возле рынка пьяный инвалид
Под лозунгом «Да здравствует великий…»
Лежал в канаве, страшен и небрит,
И, встать пытаясь, сквернословил дико.
С утра, пока еще он трезв бывал,
Он разводил меха аккордеона,
Фальшивя, «Розамунду» напевал,
Вовнутрь куда-то глядя отрешенно.
Ему рюмаху поднесут, как другу,
Фронтовики – просоленные спины,
И он за это врежет «Чаттанугу»
Из «Серенады Солнечной долины».
А после, захмелев и опечалясь,
Забыв, что прогремел последний выстрел,
Сыграет бабам: «Что стоишь, качаясь…»
И пацанам: «…И танки наши быстры».
За Родину он беззаветно дрался,
Мечтал вернуться радостно, со славой.
Ах, Дуська, кто твои целует пальцы?
Ах, Ванька, где твой чубчик кучерявый?!
* * *
Июль, июнь ли, год сорок девятый.
В саду… не сад, скорее огород.
Мой голос, от волненья хрипловатый.
Пятнадцать лет. Сорок девятый год.
Еще надежно истина сокрыта.
Газеты дружно Трумэна бранят.
По радио клянут иуду Тито
И вейсманистов в чем-то там винят.
Ах, что за дело мне до вейсманистов!
Я Вейхман – я совсем не вейсманист.
Цветы на клумбах – пестрое монисто,
И переполнен жизнью каждый лист.
Я так старался, столько сил потратил,
Такое вдохновенье показал!
Что я сказал тогда совсем некстати –
Какая важность! Что бы ни сказал.
И всё пошло, как в пушкинском романе
(В сей раз она Онегиным была),
И мне, как будто Лариной Татьяне:
«Вы мне… Не отпирайтесь… Я прочла…»
Я понял: никогда не быть нам вместе.
Любви моей совсем пришел капут.
Я для нее – как тот генетик Вейсман,
Которого по радио клянут…
* * *
Бел оконное стекло,
На нем узоры-льдиночки.
Сугробы за ночь намело -
Не торены тропиночки.
Морозный ветер снег крутил,
Пел, по-уральски окая,
А мой приятель Валентин
Уже стоит под окнами.
Зовет с собой меня: «Пойдем
К подружке-однокласснице!»
Хоть он в девятом, я – в восьмом,
Да велика ли разница?
Я с ним пойду без лишних слов, -
К подружке, не к подружке ли?
Там чай для нас уже готов
С вареньем и пампушками.
Из-под конфорки вьется пар,
Разгорячен угольями,
Зовет степенный самовар:
«Откушать не угодно ли?»
Сама хозяйка – тут как тут,
Ей угостить нас хочется.
Ее Евлалией зовут,
Давидовной по отчеству.
Чудне имя у нее –
Старинное, кержацкое.
В глаза бездонные ее
Не стоит погружаться мне.
От чая, что ли, сердце – вскачь.
И где же это видано,
Чтоб с именем таким сопрячь
Библейское «Давидовна»?
Но не дает достичь глубин
Такое обстоятельство,
Что мой приятель, Валентин,
Глядит не по-приятельски.
Он, как всегда, конечно, прав,
И я к нему – без вредности.
Я углубляюсь в книжный шкаф –
Ведь там такие редкости!
Что мне приятель Валентин,
И что его Евлалия?
Я проживу без них – один,
Без книг смогу едва ли я.
И снова – ветер на дворе,
Метет пороша понизу.
Все это было в декабре,
В каком году – не вспомнится…
* * *
Давным-давно повыцвели те флаги.
Не знаю, почему, но иногда
Я вспоминаю пионерский лагерь
На берегу спокойного пруда.
Под ветром по ночам гудели сосны,
Стучал на стыках дальний товарняк,
А мне – шестнадцать, я – почти что взрослый,
Я не боюсь грядущих передряг.
Мальчишки, хитрецы и балагуры,
Им все на свете было нипочем.
Михалыч, наш инструктор физкультуры,
К ним выходил с залатанным мячом.
Они сражались яростно, упрямо,
Самозабвенно, не щадя бока.
Какие там развертывались драмы
Под трель его судейского свистка!
Как в битвах гладиаторского Рима,
Они взывали к помощи богов,
Когда, с мячом в руках, неумолимо
Он отмерял одиннадцать шагов!
И мяч влетал безжалостно в ворота,
Пока вратарь руками разводил.
А он, Михалыч, - он в атаку роту,
А, может быть, и батальон водил.
Он, неприметный офицер пехоты,
С курносой был накоротке знаком.
С войны вернулся, как пришел с работы,
И снова на работу – физруком.
Но раз в неделю, - только раз, не чаще,
Он радовался жизни, как лафе;
Бидончик пива выставлял на ящик,
Чекушку доставал из галифе.
Он звал меня с собою на опушку
(Зачем ему был нужен я, юнец?),
В бидончик пива выливал чекушку
И доставал соленый огурец.
Хоть поступал он непедагогично,
Опорожнив бидончик не спеша,
Сидели мы, и жизнь была отлична,
И превосходны качества «ерша».
Полвека с лишним с той поры промчалось,
Жизнь то плоха была, то хороша,
Я не забыл тебя, Степан Михалыч,
И твоего любимого «ерша».
Сменилось всё: эпохи, страны, власти,
Но память сохранила навсегда
Твое, Михалыч, маленькое счастье
На берегу спокойного пруда.
Свидетельство о публикации №106071102375