*Исполняется под соло валторны

С того момента, как я постиг, как мне казалось, тайну смерти, я полюбил бродить по нашему старому городскому кладбищу. Пару десятилетий назад смерч, зародившийся в глубине безмятежно дремлющего центра России, попытался стереть с лица земли этот зеленый и мирно-покойный уголок. Но, похоже, Бог хранит своих приютившихся здесь чад, ибо обошлось несколькими десятками поваленных либо надломленных посередине деревьев, тогда как деревенька прямо напротив кладбищенских ворот в буквальном смысле слова улетела. По иронии судьбы единственно уцелела не обшитая тесом, темная бревенчатая изба с потрепанной вывеской «Почта» над входом, и, наверное, какое-то время сюда приходили письма, адресованные несуществующим людям с несуществующих 1-й, 2-й, 3-й Валинских, судьба которых так странно связалась с их названием. А может, это была дьявольская шутка, и доставляемые сюда послания предназначались именно для сношений с теми, кто этот свет уже покинул.
Мое блуждание по кладбищенским линиям, которые я называл улицами, а имена улицам давал по именам встретившихся мне знакомых обитателей могил, было, вероятно, бесцельным. Но здесь хорошо думалось. Думалось мне не о смерти, а скорее о своей, корявой и неумело построенной, жизни, в которой было много пошлого и суетливого; но было и много хорошего, светлой музыки, умных, читанных запоем книг, наполненных чьими-то чужими полнокровными жизнями; еще – бестолковой офисной работы, которая не оставляла особого времени на собственное более или менее цельное житье.
Цифры, цифры, цифры… они были бесконечны в своей веренице, но предельны в обозначении жизненных отрезков. Самое большое число из тех, что возможно было увидеть на камне, бетоне и металле, было «2004», и было бы странно в тот момент найти число «2005» по вполне понятным причинам. Но мне почему-то хотелось его увидеть. Причудливое желание; мне хотелось человеческой ошибки, ее повторения, как когда-то уже случалось раньше (однажды гравер, выбивая дату смерти моего деда, перепутал десятилетия и прервал его жизненный путь на двадцать лет раньше; ошибка была исправлена лишь два десятка лет спустя :)))).
Иногда в мои размышления врывались те, кто некогда принимал самое деятельное участие в прожигании жизни где-то поблизости от меня. И я развешивал свои воспоминания мысленными венками на оградах, высушивал и выветривал их на свежем и грустном кладбищенском ветерке, а потом  безбольно запрятывал в ниши моей еще молодой и упругой памяти, чтобы когда-нибудь неожиданно наткнуться на их останки, встретив внезапно в толпе девушку или мужчину в летах, чьи черты живо напомнили бы о тех, кого давно не стало.
Потом я нашел странное удовольствие в том, чтобы делать фотоснимки могил. У меня были фото могилы приятеля Кира: в изумительно-изумрудной зелени, в которой сквозили, словно отблеск распущенных волос Златовласки, нежные майские лучи; могила Кира, полузасыпанная радостно-рыжими кленовыми листьями; она же, закутанная в безгрешно-белоснежное пуховое одеяло, так что от портрета на памятнике на виду оставались только озябший нос, глаза, уши и волосы, странные без шапки в такой мороз и в такой ситуации. Было и множество других полупейзажей-полунатюрмортов. Благо, места в доме они нисколько не занимали, потому что нужды в переводе их на бумагу не стало с того времени, как появилась возможность выводить картинки на экраны мониторов. Еще одно предназначение цифры, неведомое представителям минувшего века, покинувшим до его окончания этот нескучный мир.
*
Однажды я набрел на скромную могилу на самом дальнем углу моего любимого некрополя. Она была истинным украшением этого нового микрорайончика. На небольшом мраморном памятнике был отличный портрет яркой юной девушки, чья нежная кожа и при жизни – и мне это было известно очень хорошо – была похожа на этот чистый, томно-прозрачный белый камень. Резчик ничего не приукрасил, не польстил, как это принято, «клиенту»; прекрасно удались черные волосы, крупными завитками падавшие на мраморные плечи, и беломраморные же, обнаженные холодной и одновременно приветливой улыбкой зубы. Вообще в портрете было и что-то русалочье, и что-то джокондовское. Я так и не сумел по-человечески понять этой юной вакханки, хотя не особо и пытался, предпочитая постигать ее иным образом.
Она могла называться любым именем. Каждому новому мужчине она представлялась кем-то иным. Так сильно было ее желание прожить много жизней, взамен своей собственной – как оказалось, весьма коротенькой, чуть меньше двух десятков лет. Мой друг знал ее Натальей – талой водой апреля. Незнакомый в трамвае, вызвавший мою глухую ревнивую ненависть, – мы ехали вместе, спинами крепко сдавленные друг с другом, не имея возможности приветственно переглянуться, – он звал ее Элей, и в этом было что-то пьянящее, как в том напитке, отзвук которого слышался в ее имени. «Что в имени тебе моем?» Или «Что в вымени тебе моем?», – как любила напевать себе под нос другая моя тогдашняя подружка. «Что в вымени тебе моем?» Классная грудь. Два великолепных, невозмутимо-задорно вздернутых и совершенных шарика под неизменно облегающими кофточками или свитерами…
На самом же деле имя у девушки, похожей на русалку, оказалось раскатисто-громовое, взамен известного мне умиротворенно-морского. Но, будучи «технарем», «программером», я бы поначалу запомнил его невероятным сходством с наименованием одного из типов плат памяти, чем по каким-то более поэтичным приметам. Итак, она звалась… она звалась.
Ее настоящее имя я узнал из надписи на могильной плите, случайно наткнувшись взглядом на джокондоподобный мраморный портрет.
Я долго был печален, ибо ничего печальней в моей жизни не было, чем осознание смерти юного, полного сил и радостных янтарных соков существа.
Но где-то в глубине моего загрубевшего, благодаря тлетворному влиянию образования и некоторого жизненного опыта, сознания теплилась гнусная радость, что один из узелков моей никчемной жизни развязался, причем без малейшего моего участия.
У меня была тогда подруга – по-скандинавски белокурое сентиментальное существо с большими выразительными глазами. Женька Сушкова, я звал ее Сушкой и никому в жизни, особенно ей, не признался бы, что этим прозвищем она обязана своему бесподобному истребителеСУподобному носу, завершавшемуся заостренным конусом, нацеленным прямо ей под ноги. Она преподавала в моей родной школе музыку, пение и сольфэджио, как она его о_с_т_р_о_у_м_н_о называла, обитала в удобной двухкомнатной квартире и отлично готовила. Но мы жили вместе вот уже целых пять лет не только вследствие ее обладания двумя последними достоинствами, но и потому, что я в ее присутствии чувствовал себя удивительно легко. Возможно, она не понимала и половины того, о чем я ей говорил, но всегда была приветлива и по-особому уютна.
Я повторяю про себя: по-особому уютна, – и эта навязчивая, монотонная прибалтийская тянучка из гласных вызывает во мне почти физическое ощущение очага, согреваемого ее в чем-то умным сердцем.
Я мучил ее. Я даже не мог догадаться о том, как больно ей было быть рядом со мной. Но тысячи других мужчин мучат своих женщин подобным же образом.
 На втором году нашей жизни мне уже доставляло удовольствие близкое общение с посторонними дамочками, соскучившимися по мужской ласке, а особую радость – показывать Сушке мои фотографии с разными красотками, у меня на коленях, у меня в объятьях или просто рядом стоящих. Я делал эти снимки специально для нее. Дурак. Хотел ли я доказать себе, что она самая умная, как я правда считал, женщина и все поймет, или пытался вылечить ее от тех вспышек ревности, что с ней иногда случались? Или таким образом я пытался примириться с ее носом, который со временем уже изрядно напрягал меня своей излишней подчиненностью закону всемирного тяготения? Но только и удовольствие (иудо-вольствие?) я испытывал от того, как он повисал, огорченный, но все еще истребительный.
Она выгнала меня из дома в тот день, когда я сказал ей, что моей русалки больше нет, и что нам теперь никто и ничто не сможет помешать быть вместе.
*
Моя русалка (чьей она только не была!) писала маслом картины и училась на живописицу, – словцо, придуманное мною, относилось не столько к ее будущей профессии, сколько к ее отзывчивости на мужскую ласку. Она легко знакомилась, легко и просто делала порывистый шаг в объятья нового кавалера и приоткрывала перламутровые губки. Легко и изящно прыгала в машину и ехала на край света. Когда она случайно, на вечеринках, виделась с благоверными своих любовников, ее полудетское нежное личико выглядело кощунственно-ангельским. Но л_ю_б_и_л_а пока она только одну. Собственно, морским именем своей любимой она и назвалась мне в памятный день нашего знакомства на берегу городской речки в замусоренном парке, где, выбрав полянку поживописней и почище, она расположилась с подругой «на этюдах», малюя на холсте синь воды и пересекающую ее почти посередине (как будто для этого на картине не нашлось другого места) полосу темно-шоколадного, выпуклого ближнего соснового ствола. Этюд был нехорош, но в силу определенных реакций, вызванных видом идиллии, я выразил восхищенное одобрение; она недоверчиво усмехнулась. У ее подруги, работавшей чуть поодаль, холст выхватывал у леса и у реки саму их сущность, чтобы запечатлеть броскими, широкими и живыми мазками движение – едва намеченную рябь на воде, легкое июньское колыхание непрописанных листьев – и ощущение тепла; в пейзаже моей русалки не было ни жизни, ни новизны, ни свежести ощущений, – упражнение для кисти рук, кисти в руках, лучше уж кисти из рук. Но как же мне захотелось вырвать кисть из ее рук и упасть с ней в траву, лишь едва прорвавшуюся сквозь путаную паклю прошлогоднего пожухлого дерна.
Пройдя со своей Сушкой туда и обратно, я единственное, что смог себе позволить, это весьма официальным тоном представиться художницам, заказать портрет президента маслом, категорически отвергнув признания в том, что ничем подобным эти очаровательные девы не занимались до тех пор, и взять номер мобильного той из них, которая вызвала у меня наиболее плотские чувства. Потом я сунул свой фотоаппарат (omnia mea mecum porto) в руки покрасневшей Сушки и принудил ее заснять творческий процесс правки пейзажа мастерски-невежественной рукой.
Пообедав, я торопливо смылся, сославшись на дела в офисе, несмотря на выходной, и уже через полчаса лежал в траве с черноволосой русалкой, кроткой и радостно-безмятежной, целуя шелковистые сочные губы. Никогда в жизни мои руки не испытывали такой упругой радости и одновременной нежности. Наверное, Она все-таки была (была!) не простой земной обитательницей, а существом, посланным мужчинам на радость, поскольку доставлять ее умела много и в любом виде. Но сейчас это уже не важно.

***
Как всегда бывало в таких случаях, несколько недель я ходил будто бы счастливый и окрыленный, в противоположность расстроенной Сушке. И хотя ей приходилось нелегко, и она брала внеурочную работу (всегда так поступала, когда я уходил в загул и пропадал по вечерам), ей в_о_з_д_а_в_а_л_о_с_ь сполна за ее терпение. В конце концов о_т э_т_о_г_о она обычно хорошела, успокаивалась и, расцветая той умиротворяющей женской красотой, источником которой может быть только мужское внимание и любовь, она становилась необыкновенно привлекательной для меня, и я «возвращался» к ней. Всякий раз к ней. Даже от русалки.

***
Русалка моя. Я никогда не знал, как она относится к смерти, какие думы бродят в ее очаровательной головке. Но много раз я слышал, что ей мечталось о такой любви, от которой захочется – и непременно нужно! – умереть. Я списывал эти ее разговоры художественно разыгрывавшемуся воображению или болезненной восприимчивости богемных существ. Я любовался ею, и эти мои любования становились все более и более спокойными. Порою она вздыхала, что я не художник и не могу запечатлеть эту ее красоту, которую она сама так любила. Раздевалась и, бродя по дому в сиянии своей беломраморной тонкой кожи, зовуще смотрела на меня.
Потом говорила, что я не тот. Она из-за меня не станет умирать.
Среди множества вздора, который обычно несут прелестные юные девушки, проскальзывало что-то навсегда решенное и важное. Но что? – я не уловил. Впрочем, какая мне разница, я был не тот, а она была всего лишь очаровашка.

***
Русалка моя.
Закончилось все так же внезапно, как началось. Мы купались на озере. Я впервые назвал ее моей русалкой. Она захихикала и попыталась плеснуть несуществующим хвостом.
Потом я жарился под лучами солнца на песке у кромки воды, и прохладные волны плескались возле моих пяток, изредка накатываясь до самых плавок, когда мимо купающихся с гиканьем и визгом проносилась какая-нибудь богатая дуреха на аквабайке, плотно прижатая к рулевой стойке пипелаца тарзановского вида молодцем со спасательной станции, и тогда я брал пригоршни влажного песка и, помяв его в ладонях, пытался лепить возле себя подобие замка с башенками и крепостной стеной. Но накатывала с гиканьем и визгом новая волна, чиня непоправимый урон моим постройкам, и я, досадливо морщась, шел купаться.
Русалка моя то разделяла мои архитектурные забавы и плесканье, то убегала в воду одна.
Моя кожа уже начинала чувствовать усталость от неутомимого внимания солнца, и я собрался освежиться. Но поднявшись во весь рост с песочным комком в руке, я уперся взглядом в бурун с моментально погрузившимися в воду мохнатыми загорелыми конечностями особи явно яйценосного пола – прямо возле моей русалки. Через секунду особь взорвала своим появлением водную поверхность, и русалка моя была подхвачена под мышки такими же волосатыми, как и ноги, руками. Кавалер поволок красавицу под воду, не встретив с ее стороны ни сопротивления, ни недовольства, напротив, горячий воздух всколыхнулся и затрепетал, завибрировал ее серебристым хохотком.
Когда она наконец заметила мой опустошенно-бессмысленный взгляд, на лице ее родилась невинная и даже довольная улыбка. Потом до меня дошел вопрос: Как тебе? Здорово, правда?
Не знаю, что на меня нашло, но внезапно я швырнул в нее остававшийся в моей руке комок, нагнулся, чтобы ополоснуть руку в воде, и, развернувшись, пошел. На ходу подхватив одежду и так же на ходу натянув майку и джинсы (последние никак не хотели поддаваться, из-за чего я чуть не грохнулся на чье-то расстеленное покрывало), я двинул в город.
Сушке в тот день ничего не досталось, и она, похоже, надулась.
Смывая в дУше противные воспоминания, я зацепил взглядом на безупречной белоснежности ванны крохотное существо, похожее на капельку с двумя хвостиками; у таких обитателей ванных комнат обычно бывает голубовато-белое брюшко. Заметив меня, капелька заметалась по гладкой поверхности.
– Дура, ты откуда? Брысь!
До сих пор не имею представления, насекомое это, червяшка  или что-то другое, зато помню беспомощное, мягкое, хлипкое тельце-капельку, быстро и безжизненно застывшее после того, как, дав ей, по моим представлениям,  достаточное время на бегство домой, я вновь ее увидел и, рассвирепев, плеснул в животное полной горстью горячей воды с моих густо намыленных рук.
Дежа вю? Римейк?
Рим-энд?
Сейчас при воспоминании об этой бессмыслице вновь некстати всплывает Ее настоящее имя. Почему я назвал тогда случившееся римейком? А сейчас – Рим-эндом?

***
Мой мобильник пару-тройку раз свербил тишину ее любимой «Бригадой», делая мою душу тревожно-настороженной, но цинизм, всегда до Нее просыпавшийся во мне при звуках этой более чем популярной мобильной мелодии, теперь прочно сковывал все связанные с Нею желания. Впрочем (и я это уже сказал) это было не более трех раз.
Иногда я встречал ее в трамвае (это я тоже уже говорил). Иногда – на пешеходном переходе. Она радовалась мне и вела себя так, будто ничего не произошло, и подставляла перламутровые губки для поцелуя. Впрочем, тоже не более трех раз. Я отворачивался.
Потом с нею всегда бывали мужчины. Разные. Многих я знал лично или в лицо.
***
Моя радостная и светлая жизнь на этом и закончилась.
С того памятного знойного дня и до самого конца августа я вместе со своей Сушкой переживал драму, подслушиваемую еженощно из-за тонкой, в полкирпича, стенки нашей уютной спальни. Я обнаружил, что все изменилось в этом мире, сразу же, как только вышел из ванной.
Сушкин сосед, – я хорошо знал его, – неплохой в общем-то мужик, но как все русские склонный прикладываться по поводу и без к бутылке самогона, выписался из больницы со страшным диагнозом рак пищевода. Наша стенка не выдерживала напора его страданий, и каждое его движение ночью, сопровождавшееся приглушенным стоном, доносилось до нас и отзывалось болью. Мы не говорили об этом; каждый лежал по ночам без сна и пытался жить собственной жизнью, но это никак не получалось, потому что то и дело – вслед за каждым стоном, вырывавшим нас из минутного дремотного забытья – мы начинали доживать е_г_о жизнь, со всем пониманием не просто ее конечности, но и конченности, свершенности и – обреченности остаться именно такой до последнего вздоха. И было самое страшное – не знать, когда для него прекратятся эти мучения.
Сушка молча молилась, и я думаю, она просила у Бога освобождения для этого человека. Он был добрым и отзывчивым. Он помогал всякому, кто его об этом просил.
Но никто теперь не мог помочь ему самому. И во всем мире было лишь несколько человек, которые были рядом, жили рядом, знали о том, что творится внутри его изведенного тела. Хотя все они знали об этом понаслышке...
Мы не спали, кажется, три с половиной недели. И даже когда показалось, что должна уже наконец возникнуть привычка, должно уже отпустить внутри и не сжиматься в горький холодный комок при каждом стоне или всхлипе, при звуках горького, но какого-то скупого – мужского – плача, оттого что человеку не удавалось поглубже вдохнуть или откашляться, – нет, оно не проходило. И мысль о том, что есть смысл быстрее уйти из этой жизни, до того, как этот либо другой какой недуг свалит меня самого и оставит беспомощным и жалким на обочине, сама собой всплывала в моем усталом мозгу.
Я ни разу не навестил своего знакомца, ибо мне нечего было ему сказать. Вряд ли он подозревал о том, что мы на самом деле были невольными свидетелями происходившего. Вряд ли ему было до нас дело. Мы же в свою очередь все это время подчинялись невольному трауру, принятому его собственной семьей: вопреки обыкновению, из-за наших стен не разносилась громкая музыка, да и разговаривали мы между собой вполголоса.
Потом они оба умерли. В один день. Мой сосед и моя русалка.

***
Теперь я знаю, как она умерла.
Вскоре после меня нашелся тот мудак, который был «тот». Они были почти коллегами. Он лепил глиняных баб, мазал портреты балерин местного театра оперы, балета и канкана и проч. и в каждой оставлял «частичку себя, маленького гения». Некоторые частички (пара виденных мною проросла сопливыми шкетами в широченной прогулочной коляске) были им официально признаны, о других только болтали, но он продолжал их «оставлять» с неистребимым упорством.
Он был «тот».
Тот еще.
Рыбка моя сразу потеряла свой хвостик, обнажив пухленькие стройные ножки и засверкав по-прежнему ослепительными зубками.
Да, я, кажется, этого еще не сказал: она носила очки. Толстые стекла, роговая оправа, считающаяся столь модной у Синих Чулков, но такая безобидно-нелепая на ее круглом и милом лице. Впрочем, улыбаясь лучезарно, она обнажала в лице что-то беличье. Мило, но зубасто… На мраморном портрете этих очков не было…
Итак….
«Тот» дал ей понять, что момент настал, что они счастливы безмерно и невозможно, и дальше жить не стоит, потому что ждать больше совсем нечего, ибо мать-природа уже сделала все возможное, чтобы дать этой милой паре (Я так сказал? Да, я так сказал. Они действительно смотрелись вместе очень мило. И боже мой, какие от них шли флюиды!!! Сердце мое пронзалось от сладкой муки моим собственным копьем, взвивавшимся – или это мне так казалось? – до уровня моей же грудной клетки)… этой милой паре… а-а, блаженство в полной мере.
И она позвала его в последний полет. С крыши самого высокого строения города. И он, «тот», пошел.
Развлекался? Не верил в ее серьезность? Думал, розыгрыш? Какая разница.
Говорят, они крепко взялись за руки после того, как она сняла очки и отдала ему. Они изобразили наивысшее блаженство на лице, улыбнулись друг другу и…
И она сделала шаг.
А он не сделал.
Он что, дурак?
Но он испугался.
Как он испугался! – говорят знающие люди (город долго судачил об этой нелепой смерти).
Он смотрел ей вслед с недоумением и растерянностью.
Возможно, он пробормотал, что-нибудь.
Например, «Ты что?» Или «Ты куда?» Или «Ты зачем?»
Но уж точно не «А как же я?» Он думал только о ней!
А как же я? – это Я спросил себя в т_о_т день, когда Сушка выгнала меня, сказав, что навсегда и бесповоротно, в тот день, когда я рассказал ей о случившемся. Она плакала в голос, не вытирая слезы, густые, чернеющие на ходу и по щекам стекающие селевыми потоками ревущей с ними заодно туши.
Она ее жалела.
А как же я?
Мне было хуже, чем я мог себе когда-нибудь представить.
В ответ на устроенную мне сцену ревности и сострадания я сорвался. Я впервые в жизни ударил женщину. Не просто ударил. Я бил ее. До тех пор, пока не обнаружил, что рука моя в крови – в моей собственной, истекавшей из рассеченных сережкой подушечек пальцев.
Я ушел после нескольких бессмысленных и нелепых попыток получить прощение и с тех пор живу один.
*
У меня нет снимков Сушки: она почему-то стеснялась фотографироваться. А иногда говорила, что боится стать для меня тем же, чем были остальные позерши.
У меня нет снимков моей русалки, кроме ее мраморного портрета. Все остальное я выбросил из своего компьютера, памяти и жизни.
У меня есть новая жизнь и новый фотоаппарат.
Я люблю бродить по кладбищу и фотографировать могилы.
Еще я люблю фа-соль (наследие преподавательницы сольфэджио), Бэ-Гэ и покойно-просветленное соло валторны из 5-й симфонии Чайковского.
Но это мало относится к делу...


Рецензии
Даже и сказать нечего... Страшная трагедия души в золотой рамке слов...

Юрий Егоров   02.12.2004 08:48     Заявить о нарушении
Искреннее спасибо за отзыв.
Но мне кажется, что герой очень отстраненно относится к тому, что с ним произошло, и не чувствует всей глубины трагедии. Да и автор тоже...

Инно Олли   09.12.2004 14:35   Заявить о нарушении