24 Гена Шмаков

Он был не гением, а геем,
И пил несильно.
И умер не от гонореи.
И не в России.


Рецензии
Г.Шмаков, самый яркий представитель «богемы» эпохи «застоя». Искусствовед. Автор книги «Жерар Филипп» из серии «ЖЗЛ». Умер от СПИДа в США.

Нольде   24.11.2004 09:55     Заявить о нарушении
ГЕННАДИЙ ШМАКОВ
1940-1988

Этому человеку не выпало при жизни ни славы, ни удачи, хотя он должен был стать – и отчасти стал – перворазрядным мастером. Воспитанник ЛГУ, филолог-античник, почти полиглот, он, как пишет Э. Линецкая в предисловии к посмертному сборнику поэтических переводов Шмакова "Странница-любовь" (Ленинград, 1991), "усвоил лучшие традиции ленинградской переводческой школы". Но тут была и удача, и беда: Шмаков жил в Ленинграде, где простор для публикаций был тесен, Москва же ленинградцам свою "издательскую площадь" всегда предоставляла неохотно. К тому же пребывание в СССР при его необычной – и уголовной для советского законодательства – сексуальной ориентации вообще было некомфортно, и в 1975 году он эмигрировал, поселился в Нью-Йорке, продолжал заниматься исследованием творчества Михаила Кузмина, написал монографию о танцовщике Михаиле Барышникове. Печатал и переводы, хотя больше "из стола". Лучше всего удавались Шмакову поэты одной с ним сексуальной природы – Кавафис, Кокто, Верлен, Пессоа. Строки переводов жившего в Александрии гениального грека Кавафиса порой чуть ли не дословно совпадают с "Когда мне говорят: "Александрия"..." Михаила Кузмина. О творческой плодотворности однополой любви писал Иосиф Бродский, сам переводивший Кавафиса и отредактировавший переводы Шмакова в 1988 году, когда тот умер, так и не увидев родного Ленинграда. Посмертно друзья выпустили тонкую книжку избранных переводов Шмакова, – прах его, согласно завещанию, развеял в воздухе американских улиц Евгений Рейн.



ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ
(1808 – 1855)

ФАНТАЗИЯ

За тот напев, знакомый искони,
отдам я Вебера, Моцарта и Россини,
щемящий, полный странного унынья,
чей тайный смысл моей душе сродни.

Лишь зазвучит, и я на двести лет
душою старой словно молодею...
Двор Ришелье, и золотистый свет
сквозит в его боскетах и аллеях.

И замок тот кирпичный, весь в вьюнке,
глядит в меня своими витражами,
куртины, парк, плывущий по реке
с цветущими, резными берегами.

А там, в окне, в нездешнем облаченьи,
стоит Она, храня надменный вид...
Ее видал в другом я воплощеньи,
которое мне память бередит.



ЖАН КОКТО
(1889 – 1963)

***

Не наскучит глядеть на зеленый прибой,
Я люблю его плутни и злые проказы,
Море лижет ступни и в любовном экстазе
Нам сплетает гирлянды с молочной каймой.
И ныряя в волну голубого аи,
Я боюсь этих пряных тисков Посейдона,
А тебе эта ширь – материнское лоно,
Тут Венера раскинула пряди свои.
Ты плывешь – и опять принимаешься лгать,
Тебя море пьянит, меня жжет, как отрава,
Твое тело из пены и снов, и по праву
Здесь ты дома, увы – мне тебя не догнать.


***

Любовные копья, как письма, скрестили,
так путает ветки каштан,
клубок наших тел завязать не забыли
задумчивым именем – Жан.
Когда эти руки и ноги сплетаются
тугим осьминогом волны,
то таинства моря опять забываются,
и рыб голубых табуны.
Схватили коня за косматую гриву,
разрублены путы узла...
И сонный скакун по запретным извивам
нас мчит, закусив удила.


ФЕРНАДО ПЕССОА
(1888–1935)

***
За окнами стынет вечер –
ведь небо к ночи холодней, –
и цепом докучным ветер
молотит по скуке моей.

Небывших жизней осталось
так много на стороне,
любилось и отмечталось,
привиделось только во сне.

О ветер, мой друг нездешний,
хоть ты со мной не молчи!
Ведь плачется безутешней
в такой безответной ночи.

Томленья, мечты – пустое!
Зачем себя растравлять?..
Кто скажет, что я такое?
И как про это узнать?

***
Крест на лавке табачной – знакома примета!
Значит, умер сам Алвес, которого я
мельком видел не раз и зимою и летом,
и мой город не тот уже с этого дня.

Жил себе человек, а теперь его нету,
распростился с добром, никого не виня,
очень грустно мне стало, что песенка спета...
И мой город не тот уже с этого дня.

И хотя в его лавке я не брал сигареты,
в жизни точкой отсчета он был для меня,
а сегодня вдруг вижу, что песенка спета...
И мой город не тот уже с этого дня.

Смерть за дверью считает венки и букеты,
но совсем не она так печалит меня,
очень страшно, что заперта лавка вот эта
и мой город не тот уже с этого дня.

Да, он был на виду в переулочке этом,
я ж безвестно живу здесь, судьбу не кляня,
а умру, то навряд ли подумают где-то,
что мой город не тот уже с этого дня.



КОНСТАНТИН КАВАФИС
(1863–1933)


В ОЖИДАНИИ ВАРВАРОВ

– Чего мы ждем, собравшись здесь на площади?
– Сегодня в город прибывают варвары.
– Почто бездействует Сенат? Почто сенаторы
сидят, не заняты законодательством?
– Сегодня в город прибывают варвары.
К чему теперь Сенат с его законами?
Вот варвары придут и издадут законы.
– Зачем так рано Император поднялся?
Зачем уселся он у городских ворот на троне
при всех регалиях и в золотой короне?
– Сегодня в город прибывают варвары,
и Император ждет их предводителя,
чтоб свиток поднести ему пергаментный,
в котором загодя начертаны
торжественные звания и титулы.
– Почто с ним оба консула и преторы
с утра в расшитых серебром багряных тогах?
Зачем на них браслеты с аметистами,
сверкающие перстни с изумрудами?
Зачем в руках их жезлы, что украшены
серебряной и золотой чеканкой?
– Затем, что варвары сегодня ожидаются,
а драгоценности пленяют варваров.
– Почто нигде не видно наших риторов,
обычного не слышно красноречия?
– Затем, что варвары должны прибыть сегодня,
а красноречье утомляет варваров.
– Чем объяснить внезапное смятение
и лиц растерянность? И то, что улицы
и площади внезапно обезлюдели,
что населенье по домам попряталось?
– Тем, что смеркается уже, а варвары
не прибыли. И что с границы вестники
сообщают: больше нет на свете варваров.
– Но как нам быть, как жить теперь без варваров?
Они казались нам подобьем выхода.

ГРЕКОФИЛ

Смотри, чтоб качество чеканки было
отчетливым. В чертах – величье, строгость.
Корону, впрочем, следовало б сузить:
я не люблю парфянские горшки.
А надпись – ту по-гречески, конечно,
без вычур, без двусмысленных гипербол,
чтоб всюду римский свой сующий нос
проконсул вздора не наплел бы Риму;
но, тем не менее, должна быть надпись гордой.
На обороте же изобрази, пожалуй,
дискобола, а впрочем нет – эфеба.
Особенно же проследи за тем
(и ты, Сифаст, смотри за этим в оба),
чтобы после вычеканенных "Монарх", "Спаситель"
стояло элегантно "Грекофил".
Не умничай, не изощряйся, дескать –
"Какие греки? Что за эллинизм
у нас за Загром, вдалеке от Фраты?"
Есть варвары похлеще нас, а пишут
примерно это. Чем мы хуже их?
В конце концов, бывают же у нас
забредшие из Сирии софисты,
и рифмоплеты, и другая рвань.
Мы, стало быть, не чужды эллинизма.

БИТВА ПРИ МАГНЕЗИИ

"Сдается, я сильно сдал. Силы, задор – не те.
И тело – не столько источник мыслей о наготе,
сколько о боли. Впрочем, остаток дней
я проведу без жалоб". Так говорит – верней,
рассуждает Филипп. И вечером нынче он
занят игрою в кости, весел, воодушевлен:
"Эй, сыпьте розы на скатерть!" А тот неприятный слух,
что Антиох при Магнезии разгромлен в пух
и в прах, что прекрасная армия сокрушена – есть чушь.
Ибо это немыслимо! Попросту слух; к тому ж,
ложный, надо надеяться. Максимум, что человек
может сказать о недруге, если тот тоже грек,
это "надо надеяться". И во главе стола
Филипп продолжает пир. Да, он сдал; не сдала,
видимо, только память. Он не забыл того,
как плакали и стенали сирийцы, когда его
собственная Македония рухнула тоже. "Эй,
слуги! Тащите факелы! Музыка, веселей!"

УДРУЧЕННОСТЬ СЕЛЕВКИДА

Деметрий Селевкид был крайне удручен
узнав, что Птоломей достиг
Италии в весьма постыдном виде:
буквально в рубище, с тремя рабами,
к тому же – пеший. Так, того гляди,
начнут их, Селевкидов, в грош не ставить,
а в Риме и посмешищем сочтут.
Хотя, конечно, Селевкиду ясно,
что всеми ими помыкают в Риме,
как слугами, что там без них решают,
кому дать трон из них, кого вообще убрать.
Но все ж должны они хотя бы внешне
хранить достоинство! Ведь как-никак
они еще монархи, Селевкиды;
цари еще – нельзя же забывать!
Вот почему Деметрий Селевкид
был удручен и предложил немедля
в дар Птоломею диадему, перстни,
наряд пурпурный, свиту, слуг, рабов
и чистокровных лошадей – чтоб тот
в Рим въехал, как пристало греку,
к тому ж – Александрийскому царю.
Лагид дары его отверг, однако.
Он ехал, чтоб снискать себе поддержку
и в роскоши подобной не нуждался.
Он в Рим вступил как нищий, в жалком платье,
ночлег себе устроил где-то в доме
лудильщика; затем пришел в Сенат –
измученный, невзрачный, явно жертва
несправедливости. И он не просчитался.

ЗАБИНТОВАННОЕ ПЛЕЧО

Он сказал, что споткнулся о камень, упал, расшибся.
Но не в этом, наверно, была причина
его забинтованного плеча.
От неловкой попытки снять с полки пачку
фотографий, давно его занимавших,
повязка ослабла, и струйка крови
потекла по руке.
Я принялся поправлять бинты:
я поправлял их медленно, неторопливо.
Ему было не больно, и мне нравилось созерцание крови:
эта кровь была кровью моей любви.
Когда он ушел, я нашел на полу под стулом
алый клок ваты, оставшейся от перевязки,
ваты, чье место – мусорное ведро.
И я прижал эту вату к моим губам,
и стоял, так держа ее, долго-долго –
прижимая к губам моим кровь любви.



РУБЕН ДАРИО
(1867-1916)

ВАРИАЦИИ

Ты здесь, со мной, и вновь в твоем дыханье
я чую воскурений древний дым,
я слышу лиру, и в воспоминанье
опять встают Париж, Афины, Рим.

Дыши в лицо, пусть кружат роем пчелы,
сбирая с кубков олимпийских дань,
полны нектара греческие долы,
и Вакх, проснувшись, будит смехом рань.

Он будит утро золотой Эллады,
сжимая тирс, увенчанный плющом,
и славят бога пляскою менады,
дразня зубами и карминным ртом.

Вакханки славят бога, тают росы
вокруг костра, рассвет жемчужно-сер,
и от огня румяней рдеют розы
на пестрых шкурах бархатных пантер.

Ликуй, моя смешливая подруга!
Твой смех – вино и лирные лады,
у Термина он треплет ветром юга
кудель длинноволосой бороды.

Взгляни, как в роще бродит Артемида,
сквозя меж листьев снежной наготой,
как ищет там Адониса Киприда,
с сестрою споря нежной белизной.

Она как роза на стебле, и нарды
в себя вбирают пряный аромат,
за нею мчатся свитой леопарды,
за ней голубки белые летят...

*

Ты любишь греков? Ну, а я влюбленно
смотрю в таинственную даль веков,
ищу галантных празднеств мирт зеленый,
страну Буше из музыки и снов.

Там по аллеям шествуют аббаты,
шепча маркизам что-то на ушко,
и о любви беспечные Сократы
беседуют лукаво и легко.

Там, в изумрудных зарослях порея,
смеется нимфа уж который год
с цветком аканта, мрамором белея,
и надпись Бомарше на ней живет.

Да, я люблю Элладу, но другую,
причесанную на французский лад,
парижскую нескромницу, живую,
чей резвый ум на игры тороват.

Как хороша в цветах, со станом узким
богиня Клодиона! Лишь со мной
она лопочет тихо по-французски,
смущая слух веселой болтовней.

Без размышлений за Верлена разом
Платона и Софокла б я отдал!
В Париже царствуют Любовь и Разум,
а Янус власть отныне потерял.

Прюдомы и Оме – тупы и грубы,
что мне до них, когда Киприда есть,
и я тебя целую крепко в губы
и глаз не в силах от тебя отвесть...

*

Играет мандолина, звуки, плача,
влетают в флорентийское окно...
Ты хочешь, как Панфило у Бокаччо,
тянуть глотками красное вино,

шутя, внимать соленым разговорам
поэтов и художников? Смотри,
как сладко слушать ветреным сеньорам
о шалостях Амура до зари.

*

Тебе милей Германии просторы?
Песнь соловья, луны белесый свет?
Ты будешь Гретхен, чьи лазурны взоры, –
навеки ими ранен твой поэт.

И ночью, волнами волос белея
в лучах сребристых, на крутой скале,
красавица русалка Лорелея
нам пропоет в сырой туманной мгле.

И Лоэнгрин предстанет перед нами
под хмурым сводом северных небес,
и лебедь, по воде плеща крылами,
напомнит формой шеи букву "S".

Вот Генрих Гейне; слышишь, как в дремоте
о берег трется синеглазый Рейн,
и, с белокурой гривой, юный Гете
пьет чудо лоз тевтонских – мозельвейн...

*

Тебя манят земли испанской дали,
край золота и пурпурных цветов,
любовь гвоздик, чьи лепестки вобрали
пылающую кровь шальных быков?

Тебе цветок цыган ночами снится?
В нем андалузский сок любви живой, –
его дыханье отдает корицей,
а цвет – багрянец раны ножевой.

*

Ты от востока не отводишь взора?
Стань розою Саади, я молю!
Меня пьянят шелка и блеск фарфора,
я китаянок, как Готье, люблю.

Избранница, чья ножка на ладони
поместится! Готов тебе отдать
драконов, чай пахучий, благовонья
и рисовых просторов благодать.

Скажи "люблю" – у Ли Тай-бо немало
подобных слов, его язык певуч,
и я сложу сонеты, мадригалы
и, как философ, воспарю меж туч.

Скажу, что ты соперница Селены,
что даже небо меркнет пред тобой,
что краше и милей богатств вселенной
твой хрупкий веер, снежно-золотой.

*

Шепни "твоя", явись японкой томной
из сказочной восточной старины,
принцессой, целомудренной и скромной,
в глазах которой опочили сны,

той, что, не зная новшеств Ямагаты,
под пологом из пышных хризантем,
сидит недвижно в нише из агата,
и рот ее загадочен и нем...

Или приди ко мне индусской жрицей,
справляющей таинственный обряд,
ее глаза – две огненные птицы,
пред ними даже небеса дрожат.

В ее краю и тигры и пантеры,
там раджам на разубранных слонах
всё грезятся плясуньи-баядеры
в алмазах и сверкающих камнях.

Или явись смуглянкою, сестрою
той, что воспел иерусалимский царь,
пускай под нежной девичьей ступнею
цикута с розой расцветут, как встарь...

Любовь, ты даришь радости любые!
Ты скажешь слово – зеленеет дол,
ты чарами заворожила змия,
что древо жизни некогда оплел.

Люби меня, о женщина! Какая
страна твой дом – не всё ли мне равно!
Моя богиня, юная, благая,
тебя любить мне одному дано.

Царицей Савской, девой-недотрогой
в моем дворце, где розовый уют,
усни. Рабы нам фимиам зажгут,
и подле моего единорога,
отведав мед, верблюды отдохнут.

Нольде   24.11.2004 09:55   Заявить о нарушении