Башкирцева. Секреты Василия Розанова

 
Писатели (и поэты) лгут – и много. И мы им за это с благодарностью верим. Больше всего они лгут о себе, а чаще всего – о других.
Неписатели (и непоэты) тоже лгут – они лгут, что они не писатели и не поэты. И мы их за это с гневом разоблачаем. «Да вы же не писатели, – гневно восклицаем мы, – вы только гляньте, что вы тут понаписали!» –  «Так мы же и не писатели, – изумленно лгут неписатели, – чего ж вы от нас хотите?»
Однако есть среди неписателей и такие, которые лгут, что они писатели. И самое удивительное, что есть читатели, которые почему-то этому верят.

Но все это не так страшно на самом деле. Потому что, как бы и кто бы и с какой целью ни лгал, все-таки и те и другие нет-нет да и говорят правду – и чаще всего когда лгут.

*
Просматривая переписку Цветаевой с В. Розановым (1914 г.), я наткнулась вот на такую ее фразу: «Послушайте, Вы сказали о Марии Башкирцевой то, чего не сказал никто. А Марию Башкирцеву я люблю безумно, с безумной болью. Я целые два года жила тоской о ней. Она для меня так же жива, как я сама».

Некогда, пойдя на поводу у чужих восторгов, и я читала розановское «Уединенное» (с подзаголовком «На правах рукописи»), но, честно сказать, эти его практически дневниковые изыски оставили меня равнодушной. А уж что он там сказал про Башкирцеву, и вовсе прошло мимо моей памяти. Выходит, зря прошло?

Я слышала, что Башкирцева (по общепринятой версии: 1860-1884) была весьма талантливой художницей, что вела довольно откровенный дневник и что умерла, не дожив чуть менее двух недель до 24 лет.
Колетт Конье в книге «Мария Башкирцева. Портрет без ретуши» (1985) приводит убедительные архивные данные, свидетельствующие о том, что датировать рождение Башкирцевой следует не 1860 годом, а 1858-м, то есть двумя годами раньше. Тому причиной явились семейные тайны, связанные с невозможностью публично объявить о настоящем рождении дочери.
Данный факт в достаточной мере объясняет мне некоторое недоумение при чтении определенных мест в Дневнике, поскольку необыкновенная зрелость суждений все-таки больше подходит 15-летнему подростку, нежели 13-летней девочке. Впрочем, не берусь утверждать. Однако в своем очерке я буду придерживаться версии Колетт Конье.

Я стала искать материалы о Башкирцевой и обнаружила целый ворох совершенно различных мнений о ней: одни преклонялись перед ее талантом живописца и личным мужеством, называли безвременно ушедшим гением и проливали над ее жизнью потоки слез, другие находили ее злостной эгоисткой, высокомерно превозносящей себя до небес.
И все сходились в одном – что Мария Башкирцева была лишена любви, что в ее жизни так и не случилось человека, личные отношения с которым она могла бы назвать своим большими человеческим счастьем.
И тут мнения опять кардинально расходились: кто-то называл это необходимой жертвой во имя искусства, кто-то – заслуженной карой за непомерную гордыню и чудовищный эгоизм.
 
Я прочитала Дневник. Многому в нем – почти всему – я поверила сразу. Но некоторым вещам – нет.

В предисловии, написанным ею за шесть месяцев до смерти, она сказала: «…Я писала и пишу безусловно искренно именно потому, что надеюсь быть изданной и прочитанной. Если бы эта книга не представляла точной, абсолютной, строгой правды (последние четыре слова выделены М.Б. – Прим. авт.), она не имела бы никакого смысла. И я не только все время говорю то, что думаю, но могу сказать, что никогда, ни на одну минуту не хотела смягчать того, что могло бы выставить меня в смешном или невыгодном свете. Да и наконец я для этого слишком высоко ставлю себя».

Да, как пристрастный читатель, могу засвидетельствовать: выставить себя в смешном или невыгодном свете она не боялась. Почти не боялась. Но вот насчет того, что «я … все время говорю то, что думаю», я сильно засомневалась –  потому что есть вещи, о которых бывает НЕВОЗМОЖНО сказать. И позже, внимательно перечитав Дневник, я совершенно ясно увидела, что Башкирцева либо смикшировала их, сделав почти незаметными, либо вовсе о них умолчала – не из корысти или подлости, а исключительно из чувства глубокого такта и, быть может, ужасной стеснительности.

Читая Дневник и то и дело наталкиваясь на ее откровенно высокомерные суждения и фразы, я тем не менее в какие-то моменты начинала остро ощущать, что, невзирая на тщеславие и гордость, которые часто служили ей, как мне отчетливо стало понятно, всего лишь самозащитой и никак – никак! – не увязывались с ее поступками, Мария Башкирцева была исключительно чутким, добрым, внимательным, отзывчивым человеком, бесконечно тронувшим мое сердце.

Перечитав Дневник, я окончательно в этом убедилась и… заболела Башкирцевой.

Теперь оставались только три вещи, которые мне ужасно хотелось понять:
1. Чем именно Мария Башкирцева была для Цветаевой жива так же, как и она сама? Что именно так полюбила в ней Цветаева?
2. Почему она так высоко оценила слова Розанова?
3. Что сказал Розанов?

Но сначала – о Дневнике.

*
Многие из нас когда-то вели дневник, а многие продолжают это делать и по сию пору. По разным причинам. Кто-то рассчитывает в старости обрести потускневшие подробности воспоминаний, кто-то – в назидание внукам, кто-то – отслеживая свой духовный (карьерный, умственный и т.п.) рост.
 Есть и такие, которыми движет тщеславие. В тайне или не в тайне души эти люди уверены, что когда-нибудь – завтра или через сто лет – их глуповатые современники или туповатые потомки чудесным образом прозреют и вознесут их на заслуженный пьедестал. И они сутками строчат свои дневники, упиваясь мыслью о том великом духовном наследии, которым однажды они осчастливят человечество. Они скрупулезно записывают туда все до мельчайших деталей, пугаясь одной только мысли – что какой-нибудь факт пройдет мимо не слишком радивых исследователей.
Есть и те, которые делают это не из мысли о личном превосходстве, но, однако, рассчитывая благодаря своим мемуарам обо всем/всех подряд попасть если не в Ахматовы, то хотя бы в Чуковские – то есть в некий цитатник, в некий ходовой список «из воспоминаний такого-то о нашем любимом гении», который все-таки гарантирует им хоть какую-нибудь известность и славу.
Существует и еще одна разновидность, стоящая в этом перечне гордынь и гордынек относительно сбоку: это люди, которые ведут дневники, чтобы заинтересовать окружающих своим необыкновенным внутренним миром. Они даже выкладывают свои дневники на всеобщее обозрение в интернет и лгут, что делают это исключительно для того, чтобы найти собеседника, друга по интересам, поделиться проблемой и т.д. и т.п.

Я не знаю, как к этому относиться. Может быть, это вовсе не плохо, но все-таки лично для меня есть в этом какое-то мелкомасштабное бесстыдство.

И есть еще одна категория людей, для которых личный дневник действительно необходим – буквально как воздух. Есть личности, чрезвычайно, необыкновенно развитые, с таким обостренным чувством индивидуальности, что поверхностные, что называется «легкие», отношения крайне для них затруднительны – их восприятие слишком глубоко, их отклик на близость буквально сотрясает всю их внутреннюю сущность. И тогда дневник превращается в единственную возможность разрядки, в единственный способ выговориться, получив отнюдь не видимость общения, не суррогат, а полноценный, полновесный результат, которого так жаждет их интеллект – при условии невозможности или недостаточности равного диалога.

Именно таким человеком и была Мария Башкирцева:
«Я знаю человека, который меня любит, понимает, жалеет, полагает жизнь на то, чтобы сделать меня счастливою, который готов для меня на все и который никогда не изменит мне, хотя и изменял мне прежде. И этот человек – я сама. Не будем ничего ждать от людей, от них мы получаем только обманутые надежды и горести».

*
 «Я глубоко презираю род людской — и по убеждению». Эти слова, которые многие ее противники так любят цитировать, она написала в 17 лет. Несомненно, сначала подобное высказывание поражает, от него буквально отшатываешься. И однако… давайте не будем отрицать, что столь бурная реакция говорит о многом, и прежде всего о том, что слова попадают в цель – ведь чужие слова возмущают нас только тогда, когда мы боимся, что они могут относиться и к нам. А кроме того, положа руку на сердце: ну много ли среди нас тех, кто в глубине души никогда не презирал людей? Если никому в этом не признаваться, конечно…

И все-таки. Почему же презрение? Цитирую дальше: «Я не жду от него ничего хорошего. Я не нахожу того, чего ищу в нем, что надеюсь встретить — доброй, совершенной души. Добрые — глупы, умные — или хитры, или слишком заняты своим умом, чтобы быть добрыми. И потом — всякое создание в сущности эгоистично. А поищите-ка доброты у эгоиста. Выгода, хитрость, интрига, зависть! Блаженны те, у кого есть честолюбие, — это благородная страсть; из самолюбия и честолюбия стараешься быть добрым перед другими, хоть на минуту, и это все-таки лучше, чем не быть добрым никогда».

Удивительный самоанализ. Я пробовала не согласиться. Не получилось.

Любители видеть в Башкирцевой холодную расчетливую эгоистку то и дело приводят в качестве аргументов еще и вот такие ее слова, сказанные в 18 лет:  «Брать от жизни все, что можно, не делать зла своим ближним, не упускать ни одной минуты удовольствия, обставить свою жизнь удобно, блестяще и великолепно, главное – подняться как можно выше над другими, быть могущественным! Да, могущественным! Могущественным! Во что бы то ни стало! Тогда тебя боятся и уважают. Тогда чувствуешь себя сильным, и это верх человеческого блаженства, потому что тогда люди обузданы или своей подлостью, или чем-то другим, и не кусают тебя».

Сильный монолог. Ну и кто же из нас не захотел бы подписаться под этим?

Подобных изречений в Дневнике тьма. И вот, сопоставив мнения о Дневнике нескольких известных людей, мне буквально бросился в глаза тот факт, что именно подобные высказывания и составили основную суть этих мнений. То есть практически все, в один голос и разум, акцентировали свое восприятие исключительно на подобных цитатах. Уж не эти ли высказывания так глубоко запали в душу и Цветаевой, изобретшей себе столь горделивый девиз «не снисхожу»?

Вот, например, слова Валерия Брюсова, известного своим заносчивым восприятием себя: "Башкирцева – это я сам со всеми своими мыслями, убеждениями и мечтами".
То есть не надо быть и трех, не говоря уж о семи, пядей во лбу, чтобы понять, что же так восхитило Брюсова в Дневнике Башкирцевой.

Далее следует И. Репин: "Это была исключительная натура. Дерзость, отвага, самомнение
сопровождали многих гениальных людей".
Хотя и Репин не смог разглядеть в Башкирцевой ничего из того, что вполне мог бы увидеть, приложи он для этого даже небольшие душевные усилия, тем не менее упомянутые «дерзость» и «отвага» достаточно уравновешивают здесь «самомнение», являющееся относительно мягким эквивалентом гордыни и заносчивости.

А вот и  Антон Палыч Чехов: "Читаю "Дневник" Башкирцевой. Чепуха, но к концу повеяло чем-то человеческим".
О вкусах, конечно, не спорят, и все-таки странно, почему Чехов, такой мастер психологизмов, к тому же драматург, не сумел обнаружить в Дневнике буквально готовой пьесы – с настоящими интригами, монологами, борьбой страстей, страхом и завистью, смертью и славой – то есть как раз со всем тем сугубо и ярко человеческим, чем лично на меня  повеяло с первых же страниц. Разумеется, длинноты присутствуют, но ведь, как бы там ни было, а прежде всего это личный дневник, изначально не претендующий на литературные лавры – и зря. Две его трети без сомнений заслуживают звания литературы, а если еще учесть, что он писался сразу набело, без исправлений и вариантов, то можно смело утверждать, что Дневник Башкирцевой есть блестящая импровизация и мгновенное проявление высокой литературной одаренности и недюжинного мастерства.

Но перейдем к литературному критику Н.К. Михайловскому: "У Башкирцевой страсть блистать, властвовать, возвышаться над толпой доходила до настоящей мании. С этой точки зрения она оценивает и любовь".
Я не знаю, почему литературный критик Михайловский, в отличие от того же художника Репина, и вовсе ничего не увидел в Дневнике Башкирцевой – кроме лежащих на самой поверхности эпатажных фраз, так что и не стоило называть себя критиком, чтобы это увидеть.
Также понятия не имею, как и почему, на каком жизненном этапе скромный и милый господин вдруг начинает не по-детски осознавать себя настоящим литературным критиком – это всегда было вне моего понимания, но уверенный бред господина Михайловского выше всяких похвал. Особенно умиляет меня тот факт, что скорее всего он действительно прочитал Дневник! Бывает же такое… Особенно с критиками.

И если  писатель Чехов уже не первый раз удивляет меня оригинальностью суждений (достаточно вспомнить этот его сомнительный постулат, что, дескать, в человеке должно быть все прекрасно: и тело и душа, и платье и прическа), то критик Михайловский своей последней фразой об оценке Башкирцевой любви вызвал во мне искреннее недоумение.
Как же можно было не увидеть тот неимоверно огромный кусок текста, насквозь пронизанный чувством любви? Как можно было не увидеть – не догадаться, не понять, логически не сопоставить, что когда дело и вправду дошло до любви – до НАСТОЯЩЕЙ любви, в которой она так боялась признаться даже себе, то, невзирая на все ее пространные суждения о любви к аристократу и презрительное отношение к простолюдинам, все это в один миг просто перестало иметь к ней отношение – потому что, дворянка и богачка, она полюбила простолюдина, выходца из крестьян, и этой любви была преданна до последнего своего дня!

Но это тема для отдельного очерка,  а пока хочу привести еще одно мнение, которое,  исходя из моего собственного впечатления о Башкирцевой, наиболее точно отражает сущность этой удивительной личности, достаточным воплощением которой является Дневник. Это мнение довольно известного в то время французского критика Франсуа Коппе, описывающего (уже после ее смерти) свою единственную встречу с Башкирцевой в ее доме, куда он зашел по делам:

«В эту минуту вошла мадемуазель Мари. Я видел ее только раз, я видел ее в течение какого-нибудь часа – и никогда не забуду ее. В свои 23 года (в 25 лет, по версии Колетт Конье. – Прим. авт.) она казалась гораздо моложе: небольшого роста, при изящном сложении, лицо круглое, безупречной правильности: золотистые волосы, темные глаза, святящиеся мыслью, горящие желанием все видеть и все знать, губы, выражающие одновременно твердость, доброту и мечтательность, вздрагивающие ноздри дикой лошади. Мадемуазель Башкирцева производила с первого взгляда необычайное впечатление: воли, прячущейся за нежностью, скрытой энергии и грации. Все обличало в этой очаровательной девушке высший ум. Под этой женской прелестью чувствовалось железная, чисто мужская сила…
 На мои поздравления она отвечала мне приятным мелодичным голосом без всякой ложной скромности, признаваясь в своих горделивых замыслах, и – бедное дитя, уже отмеченное смертью! – в своем отчетливом ожидании славы».


*
Так кто же она такая, Мария Башкирцева? Вот факты. Она родилась в богатой дворянской семье, осенью, 24 ноября, в Гавронцах, под Полтавой. Из-за многочисленных семейных неурядиц высший свет Башкирцевых не принимал. Мария (Муся, как звали ее дома и как звали дома Цветаеву) с детства не совсем здорова, семья много путешествует в поисках подходящего климата, их всюду сопровождает врач – постоянный кашель дочери тревожит мать.
Но со временем не только это начинает тревожить родных. Тревожить и изумлять. Мария явно не такая, как все. Если не сказать больше.

Она всегда ощущала в себе присутствие гения. В 15 лет она пишет: «Но если я ничто, если мне суждено быть ничем, почему эти мечты о славе с тех пор, как я сознаю себя? И что означают эти вдохновенные порывы к великому, к величию, представлявшемуся мне когда-то в форме богатств и титулов? Почему — с тех пор, как я была способна связать две мысли, с четырех лет, — живет во мне эта потребность в чем-то великом, славном... смутном, но огромном?..»

Некоторые исследователи увязывают ее в буквальном смысле потребность в славе с незавидным положением в обществе ее семьи. Но думаю, что в четыре года ребенок не способен задумываться над этим, тем более ребенок, которого любят (а ее ОЧЕНЬ любят) и здоровье которого составляет чуть ли не главный смысл жизни домашних.

Потребность «в чем-то великом» заставляет четырнадцатилетнюю Мусю всерьез заняться самообразованием. Она просит мать нанять ей учителей. К занятиям относится настолько ответственно, что это поражает всех, и учителей, и родных. С учительницей английского языка ссорится – та постоянно опаздывает на полтора часа. Ссорится и с учительницей математики:
«Я ей заметила, что вещи, для меня непонятные, мне должны объяснить. «Здесь нет никаких должны», — сказала она. — «Должны уместно повсюду!» — отвечала я. «Продолжайте». — «Подождите немного, я сначала пойму это, а потом уже перейду к следующему».
Учителю рисования сообщает, что тот учит ее совсем не тому, чему бы ей хотелось научиться: «Я ему сказала, что хочу учиться серьезно, начать с начала, что то, что я делаю, ничему не научает, что это пустая трата времени, что с понедельника я хочу начать настоящее рисование».
Сама составляет список учителей из лицея, которых необходимо нанять, и делает запись: «Наконец-то я примусь за работу!». После чего определяет занятия: «Целый день составляла расписание занятий. Закончу только завтра. Высчитала: по 9 часов ежедневно. Боже, дай мне сил и настойчивости в уроках»!
Список учителей и предметов отнесли директору лицея. «Мне сказали, что директор был удивлен: «Сколько лет этой девочке, которая не только хочет учиться всем этим предметам, но и сама составила такую программу?»

*
За полгода до смерти она признается: «Я была вообще худа, хила и некрасива». Эти слова она напишет в предисловии к Дневнику, тем самым определив их на самую первую страницу. Согласитесь, нечасто встречаются женщины, способные сказать о себе именно ЭТУ правду. Но это за полгода до смерти. А пока, на протяжении всего дневника, она то и дело называет себя красивой, хорошенькой, очаровательной, говорит о своем кокетстве, восхищенно и пристально рассматривает свои черты.
Казалось бы: не слишком ли много самолюбованья, не стыдно ли это? Уверяю вас – нет. Во всяком случае я не знаю ни одной женщины, тем более не слишком красивой, а то и вовсе «некрасивой», да еще «худой» и «хилой» и дающей себе в этом отчет, которая в глубине души с тщательнейшим пристрастием не находила бы в себе каких-нибудь физических совершенств, приукрашая и преувеличивая их со всей страстью и пылом. Так что Башкирцева просто озвучила это.

Да, она бесконечно увлечена своей внешностью. Но вот момент (Башкирцевой 16 лет): «Мы отправляемся в церковь Святого Петра <…> Я усердно молилась, ставши на колени и облокотившись подбородком на руку, очень белую и тонкую. Потом, вспомнив, где я, я прятала руки и в наказание себе старалась стать так, чтобы казаться некрасивой».

Нужно ли комментировать? Нужно ли объяснять, что это был вовсе не страх перед карой господней, а страх оскорбить высшую силу своим неуважительным в данных обстоятельствах отношением к ней? И нужно ли добавлять, что не только женщина, но и далеко не каждая личность в принципе способна отслеживать за собой подобные вещи – да еще в столь юном возрасте?

*
Она многого добивается. Изучает историю и физику, овладевает несколькими языками, в том числе латинским и древнегреческим, осваивает игру на нескольких инструментах (арфе, гитаре, цитре, мандолине, органе и рояле), ее настольное чтение включает таких авторов, как Тит Ливий, Данте, Шекспир, а также современников – Мопассана, Золя, Тургенева, Толстого. Она пишет: «Когда я кончу Тита Ливия, я примусь за историю Франции Мишле. Я знаю Аристофана, Плутарха, Геродота, отчасти Ксенофонта … Еще Эпиктета, но, право, все это далеко недостаточно. И потом Гомера — его я знаю отлично; немножко также — Платона».
Ее личная библиотека насчитывает около 700 томов, но «так как они большого формата, то это составило бы гораздо больше книг обыкновенной величины».
 
Хвастовство? Пожалуй. Я бы тоже не отказалась похвастаться подобным.

И все-таки спустя всего несколько лет со всей прямотой и самокритичностью она напишет: «Я не знаю в совершенстве ни одного языка. Моим родным языком я владею хорошо только для домашнего обихода. Я уехала из России в 10 лет, я хорошо говорю по-итальянски, и по-английски. Я думаю и пишу по-французски, а между тем, кажется, делаю еще грамматические ошибки».
А позже, когда своим талантом и чрезвычайной работоспособностью она приведет в изумление профессоров Академии, она горько скажет: «Если бы я писала так, как вижу, у меня был бы талант».
Но она еще успеет прийти к этому – писать так, как видит, и все-таки  жесткий анализ, беспощадное осознание недостаточности собственных достижений и усилий, железные и неукоснительно выполняемые требования к себе пронизывают Дневник чуть ли не до последних дней ее жизни.

*
Она мечтала стать певицей. Некрасивая, чрезвычайно болезненная девочка обладала такими природными голосовыми данными, что они приводили в восторг профессоров:
«По мере того, как я пела, лицо Вартеля (профессор. – Прим. авт.), выражавшее сначала только внимание, стало выражать некоторое удивление, потом прямо изумление и, наконец, он дошел до того, что стал качать в такт головой, приятно улыбаться и подпевать».
У нее меццо-сопрано – ей пророчат великое будущее. И она согласна: «Какое удовольствие хорошо петь! Сознаешь себя всемогущей, сознаешь себя царицей!
Чувствуешь себя счастливой благодаря своему собственному достоинству. Это не та гордость, которую дает золото или титул. Становишься более чем женщиной, чувствуешь себя бессмертной. Отрываешься от земли и несешься на небо! И все эти люди, которые следят за движением ваших губ, которые слушают ваше пение, как божественный голос, которые наэлектризованы, взволнованы, восхищены!.. Вы владеете всеми ими!»

Какая выразительная правда. Какое потрясающее определение – «становишься более чем женщиной, чувствуешь себя бессмертной». Спросите любого – любую! – что значит для нее стоять на сцене, всею собой ощущая, как собственный голос, исторгаясь из немыслимых недр, напоенных восторгом и счастьем, вдруг начинает преображать всю твою внутреннюю сущность, сообщая всему ни с чем не сравнимое ощущение любви и осознанье бессмертья?
Спросите любого, кто пишет картины, сочиняет стихи, музыку, ставит спектакли, для чего он делает это? Чтобы владеть. Нами – зрителями, читателями, публикой. Чтобы мы восхищались им, его умом и талантом, и чтобы он имел право каждый день объявлять на весь мир, как это сделала Башкирцева: «Я создана для триумфов и сильных ощущений» – и согласитесь, каждый из нас мечтает об этом, только тайно, по-хитрому, и даже не всегда доверяясь собственному дневнику – во избежание негативных эмоций потомков.

Она и впрямь была создана для триумфов, и, прочитав Дневник до конца и ознакомившись с дополнительными фактами, лично у меня не остается ни малейших сомнений, что у нее и на самом деле были все причины для того, чтобы гордиться собой – она сама добыла себе свой гений и сделала все, от себя зависящее, чтобы стать той, личность и жизнь которой на протяжении многих и многих лет занимали лучшие умы.
И она – гордится: «К счастью или несчастью, но я вижу в себе такое сокровище, которого никто не достоин, и на тех, кто смеет поднимать глаза на такое сокровище, я смотрю как на людей, едва достойных жалости».

Однако!..

*
Как многое ей дано – и как многое отнимается! Болезнь горла – врачи говорят: ларингит – убивает голос, уничтожая мечту. К тому же у нее начинает развиваться глухота. Она страшно переживает – молча, замкнувшись внутри себя – как всегда, когда дело касается слишком серьезных вещей, не взывая ни к поддержке, ни к жалости – какой от них прок?

Ларингит – она еще верит в этот диагноз. Обычный проклятый ларингит – ну какая же это чахотка? И разве можно поверить в это в 16 лет? Но голос… она в тревоге: «Всю эту зиму я не могла взять ни одной ноты; я была в отчаянии, мне казалось, что я потеряла голос, и я молчала и краснела, когда мне говорили о нем».

А ее голос еще продолжают нахваливать  те, кто не знает о постигшей ее беде, и она молчит в ответ, не в силах сказать о том, что было для нее так мучительно, о чем знала и о чем так боялась знать она одна – что она потеряла голос! – она его  потеряла, его больше нет! – что его нет всю зиму, день за днем, месяц за месяцем,  и что она больше не заслуживает этих похвал, которые больше не доставляют ей удовольствия, мучительно напоминая о горе. И она краснела при мысли, что, вынуждена выслушивать их и дальше, вводя в заблуждение хвалящих.

Иногда голос возвращался, и тогда в дневнике появлялись ликующие строки: «…Он возвращается, мой голос, мое сокровище, мое богатство! Я сознаю это впервые, со слезами на глазах, и преклоняюсь перед Богом!.. Я ничего не говорила, но я была ужасно огорчена, я не смела говорить об этом, и молилась Богу, и Он услышал меня!.. Какое счастье!..»

Пройдет совсем немного времени, и она лишится своего прекрасного голоса. Навсегда.
 
*
Решив всерьез заняться живописью, в 1877 году она поступает в частную Академию живописи и уже в несколько месяцев добивается потрясающих результатов. Удивительно, но ей опять прочат великое будущее! Однако, не дожив нескольких дней до 26 лет, она умирает от чахотки. После ее смерти остается около 150 картин и тот самый Дневник.

Тот самый Дневник, в котором так много всего – от детского пафоса до глубокого становления души, от невозможности быть до невозможности остаться, от страстной зависти до не менее страстного благородства, от манерности и выпендрежа до самых сердцевин чистоты и любви, – так много всего, что бедному мистеру Чехову не вместить и в десяток его невнятных и скучных «Чаек».

Спустя три года после ее смерти Дневник был опубликован во Франции и почти мгновенно был переведен на все европейские языки. В 1890 года в Nineteenth century была опубликована статья премьер-министра Англии Гладстона, в которой он назвал "Дневник" Башкирцевой одной из самых замечательных книг XIX столетия.

Думаю, придет время, и Дневник Марии Башкирцевой, который ко всем прочим своим достоинствам являет собой полноценный, захватывающий и практически готовый художественный сценарий, еще увидит свою телевизионную версию.

*
Она обладала удивительной особенностью – всюду привносить с собой радость и умиротворение. Самые закоренелые характеры смиряются перед ней – и это при том, что она совсем еще девочка, никому не известная и вовсе пока еще не блещущая талантами. Исходящие от всей ее натуры огромная искренность, отмеченная в линиях черт страстность и немедленное ощущение порядочности и доброты – вот что неизменно привлекает к ней всех.

Ей еще нет восемнадцати, когда в январе 1876 года она едет в Рим, и там в нее влюбляется племянник кардинала Пьетро Антонелли, светский молодой человек с репутацией закоренелого бабника. Он увлечен Марией не на шутку – вплоть до женитьбы. Кардинал против брака – зачем его племяннику эта не слишком красивая да еще глохнущая иностранка из семьи с незавидной репутацией, в то время как первые красавицы Италии сочли бы за счастье назваться его женой? Он наводит подробные справки, несколько раз серьезно беседует с племянником и… расчетливое хитроумное недоверчивое сердце кардинала сдается – он почти готов разрешить этот брак. Однако возникшие политические причины все же мешают союзу.

Остановимся на минуту. Говорит ли вам что-нибудь о характере Марии отношение к ней кардинала? Мне – да. И многое. Расположить к себе прожженного политика, профессионального психолога и хитреца – и кому? – молоденькой девочке с подмоченной семейной репутацией и отнюдь не яркими внешними данными!

С разбитым сердцем, уязвленная чуть ли не скандальной историей с племянником кардинала (который, кстати, еще много лет не мог позабыть Марию), она едет к отцу в его имение под Полтавой. Ее отец являет собой пример крайне жесткого, циничного, недоверчивого человека с острым и весьма скептическим складом ума – ничем не лучше кардинала. К его великому изумлению Мария глубоко очаровывает его, смягчая его душу.

И тут я сделаю еще одно маленькое отступление.

На протяжении всего дневника она так много хвалит и превозносит себя, что у какого-нибудь заматеревшего критика, не привыкшего за внешним – за текстом – видеть поступки, задумываться над оборванной фразой, над недосказанностью контекста, которая буквально сквозит из него, – у такого критика вполне может сложиться о ней не слишком хорошее мнение – то самое, поверхностное, когда даже любовь – которая пришла-таки к Башкирцевой и которую ну просто невозможно было скрыть, хотя она и очень старалась – очень! – такой критик не заметит ни за что – и только на том основании, что сама Башкирцева, видите ли, ни разу о ней не сказала – и желательно конкретными, монументальными фразами, чтобы не проворонить.
Ему даже и в голову не придет, что о настоящем – о главном, о глубоком, о самом что ни на есть, и о любви в том числе, – эта женщина умалчивает всегда. И там, где поистине самовлюбленному гордецу действительно ничто не мешает до конца и со всею пышностью развить мысль о своих необыкновенных душевных качествах, она всегда останавливается. Останавливается – потому что внутренний такт, чрезвычайная природная скромность и чрезмерная чувствительность к пошлости не позволяют ей этого.

Вот ее примечательный диалог с отцом:
«— Ты так изменилась с тех пор, что я тебя не видал,— сказал мне сегодня отец.
— Как?
— Но... гм, если ты освободишься от некоторой незначительной резкости (впрочем, она в моем характере), ты будешь совершенством и настоящим сокровищем.

Это значит, что... Знающие этого человека могут оценить значение этих слов».

И только. И больше ни слова. Вот тебе раз! А как же не знающие, то есть мы с вами, читатели, с мыслью о которых она и вела свой Дневник? А как же коллекция похвал? Куда все это девалось? А вот куда. Просто настоящая Мария Башкирцева настолько внутренне скромна и стеснительна – и благородна в самом тончайшем смысле этого слова, – что даже в своем дневнике не позволяет себе обнажить до конца всю суть чужих – и столь дорогих ей – слов столь дорогого ей человека. Граница ощущается ею абсолютно неумолимо. Это чужие эмоции – и стало быть, все, что она себе разрешает, это только коснуться их.

Но счастье еще не кончается:
«А сегодня вечером он обнял меня, поцеловал (вещь неслыханная, по словам Поля) с нежностью и сказал:
—Посмотри, Мишель, посмотрите все, какая у меня дочь. Вот дочь, которую можно любить!
Вне себя от радости, что сумела завоевать отца, я восклицаю: только грубые люди могут не любить меня и только подлецы могут любить меня не так, как следует».

Какая неожиданная последняя фраза, не правда ли? Да ведь она буквально сводит на нет всю ту положительную характеристику, которую дал ей отец! Откуда же взялась эта фраза?
От неловкости. Да-да, от обыкновенной неловкости – и что вообще хвалят, и что хвалит не кто-нибудь, а вот этот холодный, недоверчивый, много повидавший человек, ее отец, и главное – что при этих словах присутствует некто третий, Мишель, возможный свидетель ее глубочайшей радости, от которой она «вне себя» и которая, как всякое настоящее чувство, не предназначена для посторонних глаз. И она не придумывает ничего лучше, как все свести к чрезмерной, высокопарной сентенции, намеренно стараясь принизить в глазах посторонних смысл услышанного, а заодно и скрыть от них же истинную глубину ее настоящих эмоций.

*
Чтобы все-таки понять, что за характер руководил этой юной женщиной, приведу ее слова об отце, которые она записала, будучи восемнадцати лет: «Полный тщеславия и гордости, он предпочитает казаться чудовищем, чем показать то, что он чувствует, особенно если что-нибудь его трогает — и в этом отношении я на него похожа».

И это действительно так. Вот что натолкнуло меня на эту мысль, показавшись довольно странным. На протяжении всего Дневника она не раз хвалила себя, возвеличивая и воспевая на все лады свой ум и таланты. Но ни разу – до самой последней страницы – она не назвала себя… ну хотя бы доброй. Ни разу. Нигде и никогда не расписывает она своих душевных качеств. Однако есть другое. Есть поступки и есть истории – рассказанные длинно, не вскользь и абсолютно не о себе, а, например, о старом слуге, который умер, истратив последние минуты жизни на попытку дойти до комнаты ее дедушки, чтобы навсегда попрощаться с ним.

А вот история и о самом дедушке.

…Да, бывает, он часто раздражает ее – а кого бы не раздражал старый ворчливый человек? И она спокойно пишет об этом, как пишет о многом в себе, а позже, несколько дней спустя, делает еще одну запись:  «Мне жаль стариков, особенно с тех пор, как дедушка совсем ослеп; мне так его жалко! Сегодня я должна была свести его с лестницы и накормить. Он совестится вследствие особого рода самолюбия, из желания всегда казаться молодым, так что  надо было обращаться с ним с большой деликатностью. Действительно, он принимал  мои услуги с благодарностью, потому что я их предлагала с бесцеремонной, но  нежной настойчивостью, которой нельзя противиться».

Прочтите еще раз эти слова и вспомните о Чехове – разве на вас не повеяло чем-то человеческим, хотя история эта принадлежит к самой что ни на есть середине Дневника? Или, может быть, вам трудно увидеть? Ну тогда припомните хотя бы то обстоятельство, что речь идет о богатой – об ОЧЕНЬ богатой семье, так что сводить с лестниц и кормить ослепших дедушек, уверяю вас, там есть кому, и это настолько не новость, что даже и в менее богатых, а то и совсем в небогатых семьях сводить по лестнице и собственноручно кормить ослепших немощных стариков – это такая редкость, что на нее стоит обратить внимание. Это первое.

Второе – ей всего лишь 19 лет, так что уже даже в силу своего возраста она имеет полное право на типичную незрячесть и черствость – что полностью в ней отсутствует. И более того: она тщательно продумывает свое поведение, чтобы даже случайно не подчеркнуть чужую слабость и немощь, тем самым нанеся удар по чужому самолюбию.

Кроме того, личные – и серьезные – проблемы со здоровьем могли бы запросто застить ей чужую беду, так что она могла день за днем требовать заботы и внимания исключительно к себе и ни к кому больше. Ну что ей какой-то там дедушка, когда она сама так больна! Однако на протяжении всего дневника, упоминая о заботах близких по отношению к ней, она то и дело жалуется себе, что эти заботы чрезмерны, что они ее тяготят, что она предпочла бы и вовсе без них обойтись. И обходится – то запрещая, то просто избегая их.

Четвертое. Как раз в этот период занятия живописью занимают практически все ее время – она работает по 12-14 часов в день. Каждый, заметьте, день. И только очень важная причина может отвлечь ее от этого – только очень и очень важная. Такая, что – пройди она мимо – она никогда себе этого не простит.

 Так где же тут гордыня, высокомерие или хотя бы заносчивость обнаглевшего гения, наплевавшего на всех и не желающего знать ничего, кроме блеска грядущей славы? Где же она, та самая, обнаруженная Михайловским, мания блистать и властвовать, с точки зрения которой Башкирцева, по мнению критика, якобы оценивает и любовь?! Или любовь к дедушке у Михайловского не входит в понятие любви? Может быть, он не знает, что любовь – это прежде всего отношение, а отношение – это всегда понятие нравственное, распространяемое на человека в целом, без купюр и оговорок?

И я никогда не поверю в великую любовь к кому-то – даже в гипотетическую возможность такой любви у индивидуума, который в свободное от этой любви время бросает на произвол судьбы без всякой жалости и помощи свое родное дитя или все того же умирающего дедушку. Я даже в любовь к родине в данном случае не поверю. Даже в святую любовь к литературе. Потому что любовь и всепожирающая жалость к себе – это, увы, не одно и то же.

Но вернемся к дедушке.

Вскоре его парализует, и последние его дни наполняются бесконечной заботой и любовью Марии: она прислуживает ему, читает ему журналы, болтает с ним («Я лучше всех других угадываю его мысли»), играет ему в его комнате и по его просьбе – и ни разу не забывает сказать, что она делает это вместе с Диной, своей двоюродной сестрой, или вместе с домашними.
В июле она уезжает в Соден – в попытках определиться с лечением собственной болезни. Ей 19 лет, и с ее здоровьем опять неладно. «Дедушке хотелось, чтобы я осталась, но я простилась с ним, тогда он обнял меня и вдруг заплакал <…> Еще одна минута — и я бы осталась...»
Она сильно переживает за него. В середине августа, 17-го, она возвращается в Париж и этим же днем оставляет короткую запись: «Я дала обет положить пятьсот земных поклонов, если застану дедушку в живых. Я исполнила этот обет. Он не умер, но тем не менее ему вовсе не лучше».
29 августа ему становится совсем плохо – сомнений нет, часы его сочтены. Она несколько раз заходит к нему. Родные плачут. Она замечает, как некто М.Г. «преспокойно прогуливается». Однако она молчит и не делает ему замечаний («не читать же было ему наставление в эти ужасные минуты»).

…Некто М.Г. – она часто зашифровывает имена, когда  запись содержит либо нечто интимное о человеке, либо сугубо нелицеприятное о нем. Я так и не узнала, кто же он был в этой семье, этот преспокойно прогуливающийся М.Г., чье поведение так болезненно резануло Башкирцеву.

В этот день она не прикасается к холстам, хотя занятиям живописью с некоторых пор ежедневно посвящала до 14 часов в сутки! Весь день она проводит возле умирающего. Она остается с ним до конца, то и дело щупает ему пульс, проводит рукой по лбу – часто, словно в последней ласке уходящему. И не делает ни одного наброска. Ни одного. Хотя я уверена: мысли об этом наверняка посещали ее – для художника запечатлеть признаки смерти всегда были слишком большим соблазном.
 
*
Она была феноменально работоспособна  – она работала на износ, по 12-14 часов в день, а в свободное время тщательнейшим образом анализировала сделанное – то есть продолжала работать. В 24 года, спустя пять – всего лишь пять! – лет настойчивого труда – еще раз подчеркиваю: упорного, каждодневного, немыслимого, беспощадного труда, вовсе не способствующего укреплению здоровья, она все-таки скажет: «…Не считаю еще себя вправе сказать «мое искусство»: чтобы говорить об искусстве (о своих стремлениях в этой области), нужно что-то из себя представить».
Она работала так, что результаты, которых она добивалась в невероятно короткие сроки, изумляли профессоров и маститых художников.
Она работала так, что двери лучших домов Парижа наконец открылись перед ней – невзирая на подпорченную репутацию ее богатой семьи, которую многие годы игнорировало светское общество.

Но болезнь… Болезнь стремительно развивается – вместе с талантом и успехом.

О своей болезни, о своих переживаниях по этому поводу она упоминает крайне редко и достаточно скупо. Она все время переходит от надежды к отчаянью – к тому непередаваемому, невыразимому отчаянью, которого никто не видит и о котором все равно невозможно сказать правду. И она почти не говорит об этом. Лишь изредка появляются отдельные страшные строчки.
 «Доктор предполагает, что мой кашель чисто нервный, может быть, потому что я не охрипла, у меня ни горло не болит, ни грудь. Я просто задыхаюсь, и у меня колотье в правом боку» – это сказано ею в 22 года – почти за четыре года до смерти.

Как хочется верить врачам! И правда, ну какая чахотка – ведь она так молода! И вот – новая беда: глухота начинает возвращаться с новой силой.
Запись от 16 ноября: «Сегодня я впервые отважилась сказать прямо: господин доктор, я глохну. До сих пор я употребляла выражения вроде: я плохо слышу, у меня шум в ушах и т. п. В этот раз я решилась произнести это ужасное слово, и доктор ответил мне резко и грубо, как хирург. Итак, я никогда не вылечусь... Это будет выносимо».

Полная глухота настолько пугает ее, что она (такая редкость!) возвращается к этой теме снова и снова: «Итак, я буду калекой, неполноценным существом. Я буду нуждаться в помощи и содействии своих, в деликатности чужих. Свобода, независимость — все кончено. Мне, такой гордой, придется краснеть и наблюдать за собой каждую минуту».

Она так нервничает, что у нее появляются седые волосы. Она ходит в Академию, выслушивает похвалы мастера Жулиана и пишет в своем дневнике: «Шесть месяцев такой работы, говорит Жулиан, и я сделаю все, что захочу. Они все надоели мне, я сама себе надоела! Я никогда не вылечусь. Чувствуете ли вы, сколько в этом отчаянного, несправедливого, ужасного? Понимаете ли вы — на всю жизнь, до самой смерти?..»

И холодно добавляет: « Это, конечно, повлияет на мой характер и рассудок».

Ее психическое состояние начинает граничить с депрессивным. Неимоверным усилием воли  она берет себя в руки. А через полтора месяца, 28 декабря, еще одно печальное известие: «Да, у меня чахотка. Доктор сказал мне это сегодня: лечитесь, надо стараться выздороветь».

И чуть ниже: «Признаюсь, я немного пошатываясь вышла от этого доктора».

Итак, времени остается совсем немного. Она это понимает и… не верит. Следующий монолог настолько противоречив, что я читала его буквально с болью. В нем переплелось все: и легкомысленные рассуждения о скором выздоровлении, и уверения в своей полной готовности едва ли не с радостью умереть в тридцать лет, и спокойное сообщение о том, что бог убивает ее, – и все это вперемешку, без пауз и красных строк, одним сплошным текстом, в котором, как при убыстренных кадрах, все эмоции разом сливаются в один болевой поток:

«Через год, много через два года лечения я буду как все, буду молода, буду... Я говорила же вам, что должна умереть. Бог, не будучи в силах дать мне то, что сделало бы мою жизнь сносною, убивает меня. Измучив меня страданиями. Он убивает меня. Я ведь говорила вам, что скоро умру, это не могло так продолжаться; не могла долго продолжаться эта жажда, эти грандиозные  стремления. Я говорила же вам это еще давно в Ницце, много лет тому назад, когда я смутно предвидела то, чего мне нужно было для жизни».

И опять – как всегда в самые эмоционально насыщенные минуты ее жизни – едва позволив себе откровенность – и стало быть, слабость! – она тут же микширует ее, скрывает, прячет, буквально превращает в ничто – уродуя ее то чрезмерной напыщенностью, то глупой манерностью, то холодным безысходным ерничаньем, от которого сжимается сердце.
Почувствуйте, с какой невозможной попыткой сопротивления своему чуть ли не животному страху за жизнь, с каким невероятным усилием свести весь этот клокочущий ужас к буффонаде и фарсу сказаны ею следующие слова, идущие встык предыдущим:

«Однако меня занимает положение осужденной или почти осужденной. В этом положении
 заключается волнение, я заключаю в себе тайну, смерть коснулась меня своей рукою; в этом есть своего рода прелесть, и прежде всего это ново. Говорить серьезно о моей смерти — очень интересно, и, повторяю, это меня занимает».

*
Январь 1883 года, предпоследнего года ее жизни: «Смерть ужасает меня теперь так, как будто бы она стояла перед моими глазами. Да, мне кажется, что это должно случиться... скоро».

Все то время, что я пишу этот очерк, я снова и снова пытаюсь  представить себе эту девочку, год за годом живущую с глубинным осознанием обреченности. Как она вынесла все это? Да что она вообще делает все эти годы? Рыдает на каждом встречном плече? Вымогает из окружающих заботу и внимание? Сочиняет километры душераздирающих строк? Нет! Она работает. Работает до последнего дня. Но смерть уже рядом – и она понимает это:
 «Да, я чахоточная и болезнь продвигается. Я больна, никто ничего об этом не знает, но у меня каждый вечер лихорадка, вообще плохо, и мне скучно говорить об этом».

 И позже: «К чему все? Провести шесть лет, работая ежедневно по десяти часов, чтобы достигнуть чего? Начала таланта и смертельной болезни».

И строкой ниже: «Никогда не верят... пока...»

*
Однако уже в январе 1884 года она отчетливо осознает, что больна – и больна слишком серьезно. Сомнений нет, она умирает. Такая молодая, такая талантливая, с такой жаждой любви и жизни, она умирает – и ничего не останется от ее коротенькой жизни, ни звука, ни цвета, ни любви!.. Той самой, настоящей и ответной – подчеркиваю для михайловских: настоящей и ответной! – любви, которая хоть и поздно, но все-таки успела прийти к ней.

Как трудно смириться с мыслью о смерти: она знает и словно не знает о ней: «Если я умру вдруг, внезапно захваченная какой-нибудь болезнью!..» – это написано 1 мая.
Но уже 5 мая: «Не к чему скрывать: у меня чахотка. <…> О выздоровлении не может быть и речи». Теперь в ней только одна мысль: сохранить свою жизнь хотя бы в том виде, в каком это остается единственно возможным.

Господи, как хочется жить. Но чем – как? – продлить жизнь? Конечно, у нее есть картины: «Если я не умру молодой, я надеюсь остаться в памяти людей как великая художница». Но если… «Но если я умру молодой, я хотела бы издать свой дневник, который не может не быть интересным».

Дневник, некогда начатый ею с тщеславной мыслью, перед лицом близящейся смерти превращается в единственную возможность еще хоть как-то продлить себя – быть снова и снова, отражаясь в чужих глазах тем малым количеством жизни, в которое вместился этот отпущенный богом срок.

*
«Если я умру вдруг, внезапно захваченная какой-нибудь болезнью!.. Быть может, я даже не буду знать, что нахожусь в опасности,— от меня скроют это. А после моей смерти перероют мои ящики, найдут этот дневник, семья моя прочтет и потом уничтожит его, и скоро от меня ничего больше не останется, ничего, ничего, ничего! Вот что всегда ужасало меня! Жить, обладать таким честолюбием, страдать, плакать, бороться и в конце концов — забвение... забвение, как будто бы никогда и не существовала...»

Справедливости ради надо сказать, что хотя записи Марии и подверглись со стороны домашних цензуре (что вполне объяснимо с точки зрения их собственного представления о границах допустимой откровенности ), однако с самим Дневником семья обошлась вполне тактично: при издании некоторые моменты (как я уже сказала) были пропущены, но при этом в самом Дневнике, в его оригинале, не было ничего вырвано или замарано до невозможности прочесть – они и правда любили ее, свою прекрасную девочку.

Она пытается пристроить Дневник в верные руки. Ей кажется, что именно писатели с их знанием души и сердца, с их прочувствованными строками о жизни и о любви способны на благородство как никто другой – как же она еще наивна!

Ах, если бы хоть один из всех этих именитых писателей согласился! Им так верят, их так уважают, к их мнению так прислушиваются, что за судьбу Дневника, как (скоро уже!) единственно возможного продолжения жизни, можно было бы не опасаться. И даже не в том смысле, что какие-то отдельные страницы могли быть в нем уничтожены – нет. Думаю, что в желании передать дневник в надежные руки это было как раз не главным. Мне кажется, в глубине души она прежде всего рассчитывала на авторитет избранных ею писателей, с тем чтобы именно широкая публика, исходя из солидной рекомендации, должным образом приняла ее Дневник. Ведь издать его не составляло никакого труда. Но кому он был бы нужен? Кто бы его читал? А ведь продлить свою жизнь посредством рукописи можно только при одном условии – чтобы тебя не просто прочли, но чтобы тебя читали и перечитывали, снова и снова проживая за тебя твою жизнь.

Она обращается к Дюма-сыну, но он уклоняется от встречи. Тогда в марте, примерно через две недели после того, как она окончательно узнает жестокую правду о своем здоровье, она вступает в переписку с Мопассаном в надежде, что после ее смерти он сумеет обеспечить ее Дневнику полную сохранность и неприкосновенность, если только… если только ей удастся его заинтересовать, ведь он так избалован вниманием! И он… отвечает ей. Правда, сначала он почти равнодушен, потом подозрителен, потом холоден, потом высокомерен, потом игрив и циничен, а потом… А потом он просит прощенья и умоляет ее о встрече. Но она уже не отвечает ему.

Кстати, в одном из ее писем к Мопассану я обнаружила ответ на давно мучивший меня вопрос: почему слишком неприглядное поведение гения, уже выходящее за рамки моего личного принятия, вызывает во мне отторжение и его творчества тоже?
Вот что думала об этом Башкирцева: «Вы достаточно известный человек, и вряд ли я могу хотя бы мечтать о том, чтоб стать поверенной Вашей прекрасной души,— если только душа Ваша и в самом деле прекрасна. Если же Вас вообще такие вещи не занимают, то я прежде всего жалею о Вас самом. Я назову Вас тогда литературным фабрикантом и пройду мимо».

И вот еще интересный момент: переписка с Мопассаном состоялась в марте-апреле. Предисловие написано ею 1 мая. Последняя же дневниковая запись осуществлена Башкирцевой 12 октября. И нигде за весь этот период она не упоминает о переписке – ни словом! Почему? Может быть, упоминания были, но родственники при публикации убрали их? Не думаю. Хотя дневник и подвергся цензуре близких, однако из него были удалены лишь те куски, которые могли бросить нежелательную тень на семью Башкирцевой, и в этом смысле письма к Мопассану никак им не угрожали. Так почему же она ни словом не обмолвилась о таком важном событии, как заочное знакомство с прославленным писателем?
Думаю, все просто, как все настоящее. Мне кажется, за несколько месяцев до смерти такие тешащие тщеславие факты, как общение со знаменитым писателем, уже не имели для нее ценности – обращаясь к нему, ею действительно двигала именно та цель, о которой она говорила, и никакая другая. Потому что любая другая цель была попросту ничтожна по сравнению с этой – жить…

*
Вот вкратце портрет женщины, жизнь которой и весь ее внутренний склад оставили меня глубоко неравнодушной. А теперь вернемся к началу и откроем Розанова.

Итак, Розанов, «Уединенное»: «Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном блеске — имела, однако, во всем только полуталанты. Ни — живописица, ни — ученый, ни — певица, хотя и певица, и живописица, и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики). И она все меркла, меркла неудержимо... (за нумизматикой; о Башкирцевой)».

При этом два слова в этом странном психологическом экзерсисе Розанов аж выделил курсивом: «умственном» (блеске) и «неудержимо» (меркла).

В общем, довольно скучная фраза и даже откровенно странная, учитывая, что Дневник Розанов читал, а раз читал, то не мог не знать, что все эти якобы «полуталанты», расписанные им с глубокомысленным видом, не стоят и выеденного яйца – хотя бы потому, что как художник она все-таки состоялась, прекрасный ее голос был отнят болезнью, и не ее в том вина, а ученым она никогда не была.

Только одно удивило меня: зачем вообще нужно было говорить эту чепуху и как вообще можно было ее сказать? Как вообще мог повернуться язык вот так цинично утверждать, что как певица она имела какой-то там обрубленный «полуталант», прекрасно зная, чем именно была продиктована невозможность для ее сценической карьеры? И как можно было не понять – исходя из Дневника, из воспоминаний критиков, оценок профессоров и ведущих художников того времени, что Башкирцева – это не просто какие-то там снисходительные «полуталанты», а начало гения? Да, к сожалению, только начало, но по совершенно уже не зависящим от нее причинам – она умерла, не дожив до 26 лет.

И еще. Как можно было этой чепухой восхищаться? «Вы сказали то, чего не сказал никто…» И кто был в восторге? Цветаева.

Но давайте разберем по пунктам.

*
Удивительно, как, небрежно отказывая Башкирцевой буквально во всем, что действительно говорит о ее редчайшей одаренности, Розанов совершенно на пустом месте вдруг снисходительно позволяет ей быть тем, кем она не была и даже и не стремилась быть: «больше и легче всего ученый».
Он ни разу не останавливается ни на «живописице», ни на «певице» и только походя сообщает, что, дескать, полу– и все тут, а вот мифическому «ученому» он в скобках уделяет целое пояснение, и даже дважды: «…и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики)».

Зачем же он это делает? Чувствует неубедительность и несостоятельность своих «полу-»? Наверное, так. Но и не только. Потому что вместо того, что просто взять да и выкинуть этого непонятного «ученого», он начинает убеждать в нем других – убеждать глупо и дико. Потому что такие категории, как ГОДЫ УЧЕНИЯ и ОСВОЕНИЕ ЛИНГВИСТИКИ не делают из человека ученого. Это нонсенс. Потому что ученый – это больше, чем годы учебы и всего лишь освоение чего бы то ни было.

Да вот, пожалуйста, слова и самой Башкирцевой по этой части: «Я не знаю в совершенстве ни одного языка». И еще: "Я изучила глубже только историю, литературу и физику, чтобы в состоянии читать все, все, что интересно. А все интересное возбуждает во мне настоящую лихорадку".

Слышите ли вы? – не знаю в совершенстве; изучила не глубоко, а всего лишь глубже; изучила только для того, чтобы читать.

Но если утверждение Розанова об учености Башкирцевой вызывает у меня всего лишь ироническое пожатие плеч, то его высказывание о «полупевице» кажется мне пошлым и отвратительным.
У Марии Башкирцевой, по свидетельству многих и многих, был изумительный голос и потрясающий слух. Вот запись, сделанная ею в 15 лет: «Тетя пошла купить фруктов около церкви, я была с ней. Женщины тотчас окружили меня. Я спела вполголоса в церкви Rossingnolo. Это привело их в восторг, и даже самые старые принялись плясать. Словом – народное торжество. Торговка яблоками сделала мне реверанс, восклицая: "Che bella regina!"
Однако болезнь убивает голос. И мне буквально нечего к этому добавить, поскольку ни одному разумному и сколько-нибудь уважающему себя человеку даже и в голову не придет утверждать, что, к примеру, музыкант, летчик или спортсмен – неважно кто – всего лишь полуталантливы только на том основании, что в самый неподходящий момент им перебили руки. Такое утверждение было бы безнравственно и постыдно. Это элементарная человеческая норма, черта, переступить за которую может позволить себе только определенный сорт людей. Равно как и выражать по этому поводу свое восхищение.

Однако больше всего меня удивила «живописица». Какое претенциозное слово! Ведь можно было сказать проще – «художник» или более привычно – «живописец». Почему же именно «живописица»?

Иногда сам выбор слов и их порядок говорит так много о человеке, их написавшем! Иногда выбор слов и их расстановка выглядят совершенно произвольно, но это только на первый – неискушенный – взгляд. На самом деле все эти инструменты неумолимо и жестко подчиняются внутренним наклонностям личности, ее сущности и ее духовным предпочтениям. Выбор слова обязательно влечет за собой смысловую оценку – уважительную или снисходительную. А перестановкой одного только слова можно совершить нравственный подлог, навести на нужную мысль – и увести от нужной мысли, украсть доверие, внушить презрение и так далее и тому подобное. При этом стоит ли напоминать, что в данном случае речь идет о писателе, и более того – о философе, который уж без сомнений знает цену точному определению или термину и безусловно осознает всю тайную силу синонимов и коварное могущество суффиксов.

Прочтем же Розанова еще раз: «Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном блеске — имела, однако, во всем только полуталанты. Ни — живописица, ни — ученый, ни — певица, хотя и певица, и живописица, и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики). И она все меркла, меркла неудержимо...»

Вслушайтесь. Кто больше и, главное, автоматически вызывает в нас уважения и серьезного отношения к себе – «живописец» или «живописица»? Кто из них звучит определенно достойно и кто, может быть не слишком заметно, но все же сомнительно? Какое из двух вызывает снисходительные ассоциации?

Но, может быть, все гораздо проще, как, собственно, и бывает чаще всего? Может быть, эта легкомысленная «живописица» не более чем словарное кокетство самого автора, лексическое покачивание бедрами?
Давайте рассмотрим порядок слов вот в этой фразе: «Ни — живописица, ни — ученый, ни — певица, хотя и певица, и живописица, и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики)».
Расположение существительных в первой части выглядит так: сначала «живописица», потом «ученый», и завершает композицию «певица». Во второй части перо автора красиво подхватывает все ту же «певицу», вставляет в середину «живописицу», после чего… пространно и малопонятно говорит об «ученом». Причем «ученый» помещен между скобок, что опять-таки автоматически – поскольку насильно разрывает контекст – усиливает внимание к нему, тем самым отнимая внимание от середины – от «живописицы» – и даже, благодаря усложненной скобочной конструкции, практически стирая и само воспоминание о ней!
При этом «певица» остается и вовсе незамеченной ни в первой части, поскольку перекрывается второй, ни во второй части – поскольку вся вторая часть работает явно и исключительно на образ «ученого», усиливаясь и нагромождаясь к концу.

Почему же он так постарался отделаться от «живописицы»? Почему не захотел признать тот факт, что Мария Башкирцева была действительно живописцем – талантом, вызывающим потрясение и изумление у всех и не вызывающим ни малейших сомнений ни у кого – ни у кого, кроме Розанова?

*
А она действительно была настоящим художником. В возрасте 19 лет она поступает в частную академию Жулиана, и мастер сразу же обращает на нее внимание: «Я думал, что это каприз балованного ребенка, но я должен сознаться, что она действительно работает, что у нее есть воля и что она хорошо одарена».
Профессор Робер-Флери, по дружбе курирующий учеников Жулиана, моментально выделяет ее из всех: «В контурах видна неопытность, это и понятно, но удивительно правдиво и гибко. Конечно, теперь Вам недостает опытности, но у Вас есть то, чему нельзя научиться. Понимаете? Все, чему нельзя научиться…»
И добавляет: «Работайте. Вы способны выполнить то, что задумаете".
А через некоторое время она напишет: «я нахожусь под особым руководством Робер-Флери, который сам пожелал этого».
Спустя одиннадцать месяцев упорного труда она получает первую золотую медаль – за это решение проголосовали такие известные художники, как Бугро и Лефевр.
После ее смерти некоторые из ее работ практически сразу же были приобретены французским правительством для национальных музеев. Ее полотна размещены в Лувре и Люксембургском дворце, в галереях Ниццы, Вены, Афин, Амстердама, в музеях Украины, в Государственном Русском музее в Санкт-Петербурге, в Третьяковской галерее в Москве.

*
…«Послушайте, Вы сказали о Марии Башкирцевой то, чего не сказал никто…»
Честное слово, сколько бы раз я ни перечитывала изречение Розанова, я так и не смогла понять, что же такого необыкновенно эксклюзивного он сказал, от чего стоило бы прийти в восторг. Я даже на всякий случай попыталась снова прочесть его «Уединенное», но меня одолела скука и раздражение, и я только подивилась, как это исключительно слащавое, переполненное нравственным кокетством произведение вообще могло кому-нибудь понравиться – да хоть той же Цветаевой? Чего стоит одна только история, приведенная навскидку и лишь потому, что встретилась в самом начале:

«Перед Протейкинским (знакомый Розанова. – Прим. авт.) у меня есть глубокая и многолетняя вина. Он безукоризненно относился ко мне, я же о нем, хотя только от утомления, сказал однажды грубое и насмешливое слово. И оттого, что он “никогда не может кончить речь” (способ речи), а я был устал и не в силах был дослушивать его... И грубое слово я сказал заочно, когда он вышел за дверь».

Да буквально слезы наворачиваются на глаза от умиления: ну надо же! сказал «грубое слово» – сказал «однажды» и даже «когда он вышел за дверь»! – да и сказал-то от утомления, от усталости, да ведь и не слышал никто, а вот поди ж ты – осталась в душе «глубокая» «многолетняя» вина…
Ну как тут не вспомнить «Идиота» Достоевского со сценой игры в рассказы о своих плохих поступках, когда рассказавшие о них стали в глазах окружающих только благородней и краше!
Лично я давно уже имею здравую и не раз оправдавшую себя привычку не верить ни одному слову тех, кто склонен рассказывать о себе подобные душещипательные истории.

Так чем же могла обольстить Цветаеву эта розановская полуталантливая живописица и фальшивый ученый? У меня нет ответа. Разве что очень хотелось понравиться Розанову – может быть, с дальним прицелом получше пристроить Сергея к дальнейшей учебе, о чем и просила Розанова в некоем последующем письме.
Но даже и в этом случае никто не заставлял ее выбрать для похвал именно эти строчки.

Прошло так много времени, а я все пытаюсь представить себе, как Цветаева абсолютно спокойно и даже с душевной признательностью читает вот это: «Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном блеске — имела, однако, во всем только полуталанты <…> И она все меркла, меркла неудержимо...»

По Розанову выходит, что речь идет о каком-то Сальери в юбке, и даже менее того, поскольку Башкирцевой отказано даже в таланте, и выводя розановскую логику, она страдала именно потому, что была умной, но не талантливой, и что как умный человек была способна это понять.

Розанов словно и не догадывается, что секрет страданий тяжелобольного человека может быть вовсе не в этом, а в том, например, что ему чрезвычайно, невообразимо трудно осознавать свою возможную скорую смерть, что ему страшно и горько – всего! буквально всего, а не каких-то там полуталантов. Такое впечатление, что Розанов и не догадывается, что меркла она – неудержимо меркла! – вовсе не потому, что год за годом иссякали ее якобы полуталанты, а потому, что попросту умирала от туберкулеза.

А кроме того, если говорить о страданиях в творчестве, то Розанову даже не приходит в голову, что, как истинно талантливый человек, она все время мучительно сомневалась в себе – идя к совершенству. Еще раз подчеркну: не полуталанты свои понимала и оплакивала, а мучительно – до страданий – сомневалась в себе.
И кстати сказать, с каждым годом – а, учитывая невероятную работоспособность Башкирцевой, можно сказать, что и с каждым месяцем – ее талант становился только крепче и явственней.

Так почему же Розанову было так важно подчеркнуть фактически творческую никчемность Башкирцевой?

*
Вот что интересно. В высказывании Розанова – в столь пространном и даже чрезмерном перечислении ее «полуталантов» – я нахожу странное умолчание об одном факте, не заметить который было не то что трудно, но и вовсе нельзя – тем более писателю – тем более что сам факт этот был у всех на слуху – тем более что благодаря самому этому факту о Башкирцевой узнали широкие общественные слои, а не только художническая среда.
 
Я говорю о несомненном литературном даровании Башкирцевой, которое очевидно и неоспоримо. На основании только одного ее Дневника – написанного, повторяю, сразу набело, без черновиков – можно с полным правом утверждать, что речь идет о блестящих литературных данных.

И тем не менее, обозначив Башкирцеву как «полуживописицу» и «полупевицу» и даже не поскупившись на «полуученого», Розанов ни словом не упомянул о ней как о писателе. Не заметил? Но ведь любой пишущий человек моментально распознает в чужой рукописи собрата по перу – моментально! При этом так же мгновенно и ревностно отметив его творческие достоинства и недостатки. По-другому не бывает – по-другому не может быть.
 
Чем же объяснить, что, скрупулезно перечислив все, кем Башкирцева была и не была, припомнив ей даже певицу, оборвавшаяся мечта о которой давным-давно вытеснена в Дневнике вспыхнувшей страстью к живописи, Розанов напрочь забывает упомянуть о Башкирцевой-писателе? Как же так?

Уж не потому ли случился сей казус, что Розанов-писатель вполне даже догадался и понял, что Дневник Башкирцевой притязает на неоспоримые литературные достоинства, которые Розанову по каким-то причинам совершенно не захотелось замечать? И тогда он… просто упускает их из виду – «забывает», то есть делает то, чего не смог бы сделать ни один литератор – обыкновенная ревность не позволила бы ему этого сделать.

Так что это? Обыкновенная мелкая зависть? Похоже на то. А если еще учесть, что жанр, в котором написаны «Уединенное» Розанова и Дневник Башкирцевой, есть один и тот же жанр, то вот так демонстративно «не заметить» очевидное вполне мог тот, кто заметил это исключительно и чрезвычайно. И… промолчал. Не удостоив Башкирцеву даже «полуписателем».

А чтобы никто не сомневался в его непредвзятости, он и наделил Башкирцеву – чуть ли не с первой строки – «изумительным умственным блеском», при этом выделив срединное слово курсивом, а заодно и включил в список несуществующего «ученого» – для полноты, так сказать, благородства. Даже не заметив, что, признав за Башкирцевой изумительный умственный блеск и при этом изо всех сил низводя ее до уровня творческого ничтожества – и тем самым как бы случайно, как бы не желая того подрывая к ней доверие читателей, –он совершил еще одну логическую ошибку: мог бы и догадаться, что «изумительного умственного блеска» без талантов не бывает – на то он и изумительный...
 



26 октября 2003 г.


Рецензии
На это произведение написаны 33 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.