Сборник 7
ПОПЫТКА ЗРЕЛОСТИ
Не человек, не сокол —
без крыльев и без ног —
вознесся ты высоко,
а все же — выше Бог.
Берешь ты авторучку —
она как током бьет,
а Бог тебе получку
за это подает.
За это кормит хлебом,
за это иногда
показывает небо,
где падает звезда.
Мы пущены по кругу —
волы на молотьбе —
стихи читать друг другу:
ты — мне, а я — тебе.
То слева жизнь, то справа,
то — флейта, то — труба,
то для меня — забава,
то для тебя — судьба.
* * *
Стоим с тобой на мостике с поклажей в головах,
мы — не ослы, но — ослики за совесть и за страх.
Перила — тоньше волоса... глубокая вода...
Споем с тобой в два голоса — успеха и труда!
Взлетали мы и падали, а моря не зажгли
и — надо ли, не надо ли — до мостика дошли...
Мы, над водою бурою продвинувшись на треть,
всей ощущаем шкурою — пройти иль околеть!
А то, что с нами сбудется, ушастый спутник мой,
все через час забудется, как будто дождь грибной.
* * *
Как заводят песню “Сикстин тоннc”,
про шахтера слушаю сам не свой:
выдал на-гора он шестнадцать тонн
и теперь усталый идет домой.
Ничего-то больше в песне нет,
только черный уголь да белый свет,
да еще ударник — через раз,
а все остальное Бог подаст!
Я глаза закрою и стою
у пластинки черной на краю —
брат мой на селедке и кипятке
дышит от меня невдалеке.
* * *
Мои друзья казались куцыми
и низкорослыми казались —
они на длинных дальних улицах
снимали комнаты-казармы.
Они стелили пол газетами,
плащи стелили — для приличия,
и спать ложилось нераздетое
гостей армейское количество.
Мои друзья казались бледными —
белил им лица дым окраин,
они копили деньги медные,
на стрижку женам набирая.
А мне казались октябрятами
их невесомые печали —
что в Лениздате не печатали
и на Ленфильме не снимали.
Но я жалел опрятных девушек —
непривередливых их женщин:
мечтать о лучшей жизни —
где уж там, среди обоев порыжевших!
И я — немудрый и покладистый,
до неожиданности робкий —
носил в манере Санта-Клауса
конфет тяжелые коробки.
Мои друзья сидели кучками,
мои друзья держались за руки —
им донельзя казались скучными
мои роскошные подарки.
Но каждый день тоской отмеченный,
тоской отмеченный, как пудрой,
я приходил к ним поздно вечером
и покидал их рано утром.
Тогда они в карманах порванных
копались с торопливой злобой и
разливали водку поровну,
и молча пили до озноба,
и придвигались к печке кафельной,
где в дрожи ежились короткой
мои остатки крупки вафельной,
мои блестящие коробки...
* * *
В нашу жадную пашню, на самое дно
было брошено Слово, как будто зерно,
только колос из нас прорасти не сумел -
видно, Бог наш недобрый иначе хотел.
В нашу прежнюю душу это Слово вошло,
как в спокойную воду — сухое весло:
все смешалось, размылось... проживем как-нибудь..
Это самое главное — тронуться в путь!
Было сделано дело — мы летим налегке
на подножке, на стремени, на облучке...
Впереди непонятный разгорается свет,
и никто нам не смотрит, не крестится вслед.
* * *
Повсюду напечатают меня,
с портретом напечатают меня,
при жизни напечатают меня —
как только мне немного повезет!
И сразу же начнут меня ругать,
писатели начнут меня ругать,
и дворники начнут меня ругать —
зачем их отвлекаю от метлы!
И сразу же начнут меня гасить,
редакторы начнут меня гасить,
пожарники начнут меня гасить —
чтоб искры не осталось, упаси!
Но будет на пороге новый год,
Собаки и Верблюда будет год,
да, будет настоящий Новый Год —
и никому не справиться со мной!
* * *
Я понимаю польское кино,
нерадостной души его движенье:
как долго выходить из окруженья
того или иного — все равно!
Который год душа моя горит,
который год винтовки — под руками,
по сущности, военными стихами
который год Цыбульский говорит?!
* * *
“Петербургская школа в поэзии —
отвали и не пробуй пролезть в нее!
И к слезам, и ко взяткам глуха —
петербургская школа стиха:
она только пускает за парту,
если душу поставишь на карту.
Петербургская школа в поэзии —
что на свете ее бесполезнее!
Небогата она и суха —
петербургская школа стиха:
не дарила поэтам рубаху,
а дарила то пулю, то плаху.
Петербургская школа в поэзии —
словно соли крупинка на лезвии!
Родилась она не впопыхах —
петербургская школа стиха:
здесь пером высота выводила,
как звезда со звездой говорила”.
“Понимаете, ваши стихи
интересны для узкого круга,
не скажу, чтобы были плохи,
но к политике, в общем, глухи,
и еще — это все-таки грубо:
«отвали» — будто запах махорки,
а читатель — ткачиха с Трехгорки!..”
“Я не знаю. Строка для строки
расцветает, как роза для розы,
и условным творцам вопреки —
все другие вообще далеки —
существует, как в поле береза”.
“Я надеюсь, что ваши внучата
постараются вас напечатать”.
ДОЖДЬ
Шел дождь, а в тесной комнате квадратной
хозяин делал шторой темноту —
худые руки к небу воздевал,
как богомол на паперти, и тускло
твердил в пространство о своих болезнях
в интеллигентной медленной манере.
Но девушек в помятых свитерах
не трогали ангины несчастливца.
Они сидели — рыхлые, как тучи,
и тяжело дышали в темноте,
вздыхали и попутно говорили,
что Олдингтон — прославленный писатель,
а Бабаевский — скучный и противный,
и Бабаевич — тоже нехороший,
как и Бабаев, впрочем... А в углу
пытался жить случайный посетитель,
подавленный ничтожеством династьи,
похожей по созвучью на Бурбонов —
я о себе так долго говорю!
Зевал, как волк, и крал кусочек света,
уткнувши глаз в матерчатую щелку.
Там — на дворе — взъерошенный чудак
с прославленным немецким постоянством
носил свои калоши аккуратно
из лужи в лужу... Нет, конечно, нет!
Не мог быть Олдингтоном этот малый!
И Бабаевским тоже быть не мог он,
вот разве лишь, пожалуй, Бабаевич...
Иль нет — Бабаев, вот верней всего!
Я клин лица просунул в занавеску,
и форточку открыл, и крикнул звонко:
- Скажите, вы, наверное, Бабаев?
- Но человек скривился недовольно
и с пушкинским акцентом горделивым
- Какой еще Бабаев?! — мне ответил.
- Дадаев я! — и скрылся в подворотне.
И комната опять казалась скучной,
как в баню очередь, но самый расторопный
из низеньких небритых проходимцев
заставил заработать желтый ящик.
Дрожал экран, и в дымной темноте
вовсю плясали белые пингвины —
хорошие диснеевские звери,
живущие веками в длинной ленте,
стеклянном хрупком льду и тонких нитях
анодов и катодов... А экран
дрожал-дрожал, и вдруг его слизнула
волна гулящей низко темноты,
и все исчезло, будто не бывало...
Молчали мы, лишь кто-то говорил,
что это все — индустриальные помехи,
и остальные верили ему,
кивали головами благосклонно,
как в сказке о китайских мандаринах...
Но я-то знал, что это — тот же дождь,
проникший до десятых измерений,
и эта дрожь затерянных зверей
в пределе — одного порядка с нашей,
как и моя, и что сегодня дождь
распределился равномерно в людях,
вещах и мыслях... Было мне тепло
от этого, как будто бы под снегом
я видел сны... А в низкой подворотне
дождливый человек, косым и плоским
казавшийся с шестого этажа,
беззвучно целовал свою подругу —
такую же дождливую, как он.
А я ходил по тесному пространству
от столика до платяного шкафа
и краем уха слышал уверенья —
что Сартр и Фолкнер пишут хорошо!
* * *
...Деревья не боятся высоты —
им дождь струится каплями для сердца,
но к высоте не прикасайся ты:
на высоте тебе не отогреться.
У высоты так радости скудны:
шальная пуля и живая птица,
с какой ни приглядишься стороны —
твое там сердце не захочет биться...
Но иногда — о это «иногда» —
для самых нерастраченных и лучших
дорога открывается туда —
храни тебя Господь на всякий случай!
Пройдешь по ней ты не по воле ног,
сорвешься мигом — капелька простая!
И сразу перевернутый бинокль
к твоим глазам как будто бы приставят.
Земля лицо уменьшила свое,
букашками — машины, люди, звери...
Лишь горе обнаженное твое
стократно увеличилось в размере.
* * *
Игры — все злее. Настала пора
выбрать по шее хомут.
Я не ищу ни кола ни двора,
только — ледник на дому.
Только невесту из мира теней —
трезвость — оставлю со мной:
мир этот не переделать и не
пережалеть все равно.
Век-лейтенант, что дороги-пути
выкрасил, вымостил мной,
высшую меру добра присуди —
белый костер ледяной!
* * *
“Есть один человек...” — “Как декан
я уже перевыполнил план
по евреям!” — “Особый тут случай —
он из нашей дивизии лучшей —
на Литейном я справки навел:
получается, прямо орел!”
“Ну конечно! Раз вы попросили,
договор наш останется в силе.
Только справочку — форма знакома?
попрошу сочинить для обкома”.—
“И еще — словно курам на смех,
собирается он на матмех —
даже если стреляет он метко,
с математиком я бы в разведку
не пошел...”
Сумма углов треугольника,
расположенного на Псевдосфере,
превосходит 180 градусов .
Возможно — Риман.
ПСЕВДОСФЕРА
А я люблю изучать Псевдосферу —
страницу перечеркнутого реального:
там злобствуют пляшущие треугольники,
сетуя на свою непомерную угловатость.
Я там никогда не встречал людей —
в мире разворачивающейся пленки,
но если они мне там встретятся —
они будут похожи на мыльные пузыри,
лишенные своей дутой значимости
в мире нерешенных проблем.
Такими делает нас Псевдосфера,
которую никто никогда не увидит,
отраженная на плоских белых листах
зеркалом чудовищных уравнений,
таинственных, как клинописные письмена.
И когда я в лабиринте абстракции
знакомлюсь со странностями числа «пи»,
я чувствую вдохновенье алхимика,
но он искал конкретное золото,
а я не знаю — чего я хочу.
Но я люблю изучать Псевдосферу,
не понятую никем до конца,
сливающиеся поверхности которой
нельзя окрасить двумя различными красками.
И когда мир отворачивается от меня
или — что еще более глупо —
я отворачиваюсь от мира,
я ухожу на одностороннюю поверхность,
где чувствую себя так хорошо,
как только может себя чувствовать
мыльный пузырь!
* * *
Время, время — куда ты ушло,
на которой толпе обженилось?
В Самарканде макушку нажгло?
В Будапеште под танк провалилось?
Протянуло свою канитель,
а теперь из геенны условной
не извлечь ни стихов, ни детей
акушерке моей электронной.
Не хочу ни цветов, ни детей,
мировых не ищу революций —
подготовлен летающим блюдцем к
переделке зубов и ногтей.
* * *
Не сравняется с другими наш сегодняшний ночлег –
так плывет в табачном дыме эта комната-ковчег...
Где-то видят дальний берег капитаны наших дней:
со стены — Сезанн и Рерих, со стола — Хемингуэй.
Рядом с томной Нефертити оплывает сгоряча
легкомысленный рахитик — ароматная свеча.
Проплываем через город, разговоры — как прибой...
Только эти разговоры нам не нравятся с тобой!
Словно стала кинолента: двадцать тягостных минут
три расхристанных студента о жестокости поют.
Так уж им она по нраву — со святыми упокой! —
затяни-ка Окуджаву, дорогой товарищ мой!
Ты теперь учитель в школе, но с жестокостью знаком:
ощущал ты в чистом поле область сердца —каблуком...
Можно, я приду в ту школу, в кабинет нехитрый твой,
мне давно учиться впору, я уже — совсем живой.
У меня — душа в заплатах, у меня в карманах — медь...
Разрешите мне за партой в классе вашем посидеть!
Ты глазами где-то шаришь, ничего не говоришь,
и уйти не разрешаешь, и явиться не велишь...
Никого не предавая, ничему не изменя,
голова твоя седая мокнет в рюмке у меня.
* * *
Ты выглядишь нелепо,
как птица в блиндаже —
мое седьмое небо
на первом этаже!
Ни сочного теленка,
ни сладкого вина...
Три светлых головенки
да рыжая жена.
Не мягко и не жестко,
без музыки и книг
летит моя повозка —
привычный пятерик...
Рублишки посчитаю,
детишек уложу,
газету почитаю,
в окошко погляжу.
“Ах, до чего ты странен”,-
приятели твердят...
Я, может,— марсианин
с макушки и до пят!
А может, отличаюсь
от прочих только тем,
что пью побольше чаю,
пореже мясо ем.
Да с обувью небрежен,
не пробовал курить.
Да про любовь пореже
стараюсь говорить.
* * *
День вставал, словно древний философ,
кто прохожих пугал не шутя —
некрасивый, плешивый, курносый,
в окруженье дурацких вопросов,
в бочке жил, ничего не хотя.
“Ну зачем тебе, парень, квартира?
Разве Путь твой закончился в ней?
Что хотел — отстрелил ты от мира,
ну так выйди из этого тира
на свободу лесов и полей!
Ну зачем тебе Дело и Слово,
если в землю ты врос на Пути?”
— “Я не знаю... С утра в Комарово
я священную эту корову —
должен завтра семью отвезти...”
“Шаолинь напоит и накормит,
лишь бы не разучился летать!”
—“Я не зна... Сапоги на платформе,
Мандельштама, три школьные формы
обещал я в субботу достать...”
* * *
Настанет день, когда, вконец намаявшись –
на сердце холодно и жарко в голове,—
пойду к траве, меня не понимающей,
не принимающей меня траве.
Скажу: “Трава, мне столько раз по радио
и в разных книжках объясняли не шутя,
что ты одна, любое сердце радуя,
растешь себе, под ветром шелестя...”
Скажу: “Трава, открой свое бессмертное!”
И на минуту — мой короткий будет взгляд -
чужие птицы пропоют заветное,
чужие кони вихрем пролетят.
Пойду обратно я, а сзади будут шорохи,
они останутся у звуков на краю...
Расти, трава, на все четыре стороны,
расти, трава, через печаль мою!
* * *
Как будто катят бочки — с трудом, но от души,
мои рисуют дочки, трещат карандаши.
Являются бумаге подарки бытия —
дома, деревья, флаги, простая жизнь моя...
А я — такой веселый: небритая губа,
ушами выше школы и с носом, как труба,
но все же мне годится в оранжевом луче
сиреневая птица на бронзовом плече.
Возможно, это — милость, возможно, в этом — суть...
Рисуй меня громилой, посмешищем рисуй!
Рисуй меня рогатым — руками в облаках,
рисуй меня богатым — с деньгами на боках!
Собака — голубая, морковная — звезда...
А жизнь — она какая? Она — не навсегда...
И если я — букашка — не выдержу, помру,
останется бумажка на солнечном ветру,
где буду я счастливый — зеленый, словно клен,
не нашей как бы силой навек запечатлен.
* * *
Вот — небо, в которое ночью гляжу,
вот — город, в котором по кругу хожу:
работа, забота, суббота,
и снова работа, забота...
Но как ни крути, не проходит и дня,
чтоб с этой цепи не спускали меня,
и я ради тонких тетрадок
привычный ломаю порядок:
беспечно в седое окно подышу
и все, что увижу, в тетрадь запишу —
к примеру, слепого еврея,
играющего в лотерею.
Тетрадок моих удивителен мир —
как фокусника злополучный цилиндр:
предмет, что туда попадает,
навек для меня пропадает!
Как будут тетрадки доверху полны,
не станет ни звезд, ни домов, ни луны,
ни шахматной тонкой забавы,
ни дворничихи тети Клавы...
Закрою тетрадки — напрасен был труд:
обратно по жизни фигурки бегут,
как будто бы так им и надо —
от морга до детского сада.
ОТПУСКНАЯ ПЕСЕНКА
Мы в срок сдаем отчеты, работаем над кадрами —
недаром мы в начальники пробились к тридцати,
но в пригородном поезде нам не звенеть гитарами,
и нашим авторучкам вовек не расцвести.
Сизифы-добровольцы, мы время тратим попусту,
и Жизнь уходит рыбой меж пальцами руки —
мы падаем внезапно, недаром даже в отпуске
сердца нам разрывают телеграммы и звонки!
Из этого болота пора нам выбираться,
хватить немного солнышка в оставшихся годах -
чем старше мы становимся, труднее побираться
по зернышку, по листику в бетонных городах.
Мы кончим это дело — в машину мозг засовывать,
да пропади ты пропадом, любимый институт!
Нас каждый куст над озером встречает по-особому
и, вздрагивая, яблони над пасекой цветут...
Мы ляжем на солому, и пусто станет городу —
в последнюю минуту его ты пожалей:
один уходит в книгу, другой уходит в бороду,
а мы уходим в небо под крики журавлей...
Свидетельство о публикации №103022801366