Звезда Мариам

L'ouverture

Она смотрела на мир сквозь тонкое прочное стекло собственной неполноценности. Не столько на мир, сколько на людей - и чужие жизни казались ей много интереснее ее собственной, ее манили блестки и безделушки модных девиц, в ее глазах даже убожество становилось маленьким домашним божеством.
Она любила игру - сидя на прогретом солнцем гранитном камне (лучи сладко  греют спину) - смотреть на прохожих, представлять их дома - вот огнеглазая девушка - стоит утром перед зеркалом, веки слегка вспухли от долгого сна, бледное лицо, съехавшая бретелька ночной рубашки, вот бреется лубочный молодой человек - и тогда она сама становилась - зеркало, в которое смотрятся тысячи людей, надбитое, хотя и тщательно протертое зеркало.
В такие минуты она становилась как ребенок, забывший, что он не один, гримасничающий, или говорящий сам с собой, а если подойти к ней и окликнуть, то на мгновение можно было заметить в ее глазах нездешний блеск, отражения других пейзажей, как у человека, вернувшегося издалека, с дубленой солнцем кожей, пахнущей специями, и полной сумкой сувениров.
Звуконепроницаемое стекло - неполноценность. Кто знает, где гнездится она, и откуда берется эта душевная слабость, горькая, как молоко, простоявшее целый день на горячем от августовской жары подоконнике. И говорить о ней, что говорить в нее - в глубокий черный колодец, где каждый звук обречен на возвращение, или на то, чтобы упасть, сгинуть в бездонной пропасти.

Он был настоящий коллекционер, ему нравилось долго и больно делать надрез, искать то, что хочется скрыть, и смотреть, как сочится черная венозная кровь из трещин вывернутой наизнанку вазы.

И была она флегматичная слепая ваза - емкость для цветов, что стояла на полированной поверхности комода, и не подозревала о своем существовании, и о существовании тех, кто дышал воздухом, наполнявшим и ее сумеречное нутро. И было так до тех пор, пока счастливым супругам не надоела их безоблачная семейная жизнь, и нежные руки любящей жены не запустили эту вазу в возлюбленного. Ваза пролетела всего в миллиметре от его головы, упала на пол, и через ее дно прошла трещина, и в этот миг на нее обрушился огромный, бесконечно светлый мир, пронзивший ее тонким острым лучом. С тех пор она могла видеть, слышать, чувствовать.

Ее оставили только потому, что после этого случая супруг почувствовал к ней привязанность, что-то наподобие благодарности, что она все-таки в него не попала. Цветы в нее ставить было уже нельзя, она, как испуганный щенок, оставляла под собой мокрые лужицы - трещина пропускала воду.

Теперь она - почтенный антиквариат, и ее рана только добавляет ей шарм (шрам бойца), но почему же она особенно ноет, когда в нее проникает слепящий луч солнечного света - сужается, и меркнет - заглушенный пробкой - поверхностью комода.

У нее была странная походка - такая, будто она несет на голове наполненный водой сосуд, но не стройная плавность лотосовых индийских девушек, а скованность шага, дрожащая поступь, она несла себя миру в собранных лодочкой ладонях, несла, не отрывая глаз, заранее зная, что ее ноша не нужна, будет отвергнута, и становилась в очередь волхвов последней, надеясь, что господь, уставший от подношений, когда она подойдет, и не заметит скромности и нищеты ее маленького дара, махнет своей огромной всемогущей дланью на стол для подарков - туда, и все.   

Имя.

Конечно, у нее было имя - то, которое вживили ей под кожу при рождении. Есть имена, которые выбирают тщательно и любовно, "а если будет мальчик, мы назовем его…", но здесь все было не так, наскоро, по какому-то подвернувшемуся под руку календарю. И имя не принималось, подгнивало - не шло ей, и в конце концов, оставило маленькую оспинку, но за много лет она привыкла, и перестала обращать на него внимание, как привыкаешь к ненравящемуся цвету волос, глаз, линии бедра, словом всему тому, что дано нам без нашего ведома.  Только иногда, когда брала его на язык, перекатывала, как цветные горошины карамели, чувствовала его фальшь.
А однажды ее осенило, словно бирюзовое небо свалилось в ее ладони - Мариам, библейское, оставляющее на пальцах тонкую глиняную пыль, пахнущее сухим солнцем.
Мариам, Мариам, кто потерял тебя, что ты лежишь здесь, на пустой дороге, или ты вечно ждешь той, кто вспомнит тебя в себе?
 И осталась она с двумя именами - одно публичное, гласное, всеобщее (им пользовалось большинство ее знакомых), а другое - внутреннее, свое, и она все же лезло через поры, и сочилось наружу, и вышло-таки, и было несколько, кто знал ее - Мариам.

Ей понравилась эта игра, и скопилась у нее добрая сотня хороших, честных имен, но нет, она их выкидывала - не приживались, быстро надоедали, оставила только несколько, как перчатки непривычных оттенков - только под особую одежду, только под особое настроение.
А зерно Мариам принялось на готовую почву, и распустило по венам сияющие зеленой полнокровной влагой ветви, и вошло в цитоплазму золотистой пылью.
Мариам - не парадные перчатки, не раззолоченная маска или парик, а коробочки от шоколадных конфет, мятой коробочки со старыми милыми вещицами - то ли семейный снимок, с выжелтевшими до неузнаваемости лицами, то ли календарик, пасхальная открытка - а воспоминания - их нет, она ушли куда-то глубоко, и всплывает только одно, звенящее - Мариам.

И были еще камень-Петр и Павел (Па-вел, инжир, мягкая сладость меж косточек). И Павел мог вполне оказаться Петром, а Петр - Павлом, кто из нас знает о другом что-то на самом деле?
И Павел выступил однажды из серебристого тумана, и протянул ей ладонь, и она, ослепленная светом (уж не был ли это свет электрических ламп, или ночного неона?), она осталась стоять, не дав ему руки, не потому, что не хотела дать, а потому, что увидев его, не могла ничего - слишком громко стучало сердце.

И не было у Симона никакого брата, хотя непременно должен был бы быть, у таких, как он всегда есть брат, так они чувствуют себя сильнее, и вместе пьют пиво, и слушают музыку, и у них одна на двоих девица. Но у Симона все же не было брата, и он пошел на рыбалку один - он любил рыбалку, а кроме того, ему казалось, что так лучше думается.
И пока ждал Симон рыбы, клюнувшей на объедки, ему подумалось, что вот он, какой сильный и отважный, и никого у него нет, а ничего, все равно живет, и дышит полной грудью, и что вовсе он не Симон, а самый настоящий Петр.
И понравилась ему эта мысль, и стал он с тех пор Петром, а Симона запер в тяжелый кованый сундук, но только Гудини-Симон рвал все цепи, и сочился сквозь щели.

А однажды, когда Симон от нечего делать бродил по чужим снам, свернул по новому пути, и увидел Мариам, и оглушило его - хочу, не важно зачем, одному грустно.

Но не знал Петр, как подступиться, и выл Симон, что не стоит, и тогда Петр связал Симона, а сам написал Мариам письмо, и отправил его по запомнившемуся во сне адресу, и стал ждать, пока она удивиться.

Anima

Еще был Авель. Мариам знала его задолго до того, как впервые встретила.
Ах, Авель, Авель…
Он был некрасив - по-настоящему некрасив, и это сразу же бросалась в глаза, при первом взгляде на него, было почти вызывающим, что он, конечно, знал. Не было у него никаких физических уродств - заячьей губы, или рубцов и шрамов, но словно глаза его были лишены света, была в нем некрасота как полная противоположность красоте. Подростком  растерянно слушал байки приятелей-самцов, а потом выл перед зеркалом, уже тогда начиная привыкать к мысли, что это на всю жизнь. И чем старше он становился, тем проще ему было наполнить свою жизнь и свои мысли другим, перемешать одиночество, в котором он не был виновен, с бесконечной работой, работой, работой, а со временем он и вовсе забыл, что может быть как-то иначе, и его это даже немного удивляло.

Встретились под навесом среди тысяч перемежающихся огней - падающих параллельно земле звезд, когда летишь по дороге с огромной скоростью, как если бы земля была пласт воздуха, и звезды горящими стрелами летели бы с ино-неба на ино-землю.
Встретились, глядя на влажно мерцающую желто-золотую клетку тончайшей проволоки из падающих вдоль мокрого асфальта с дробящимися в щербинках и выемках повторениями  звезд и тугих струй дождя на фоне густого черного неба.
Смотрел не нее сквозь ночь.
"У Вас нет зонта?"
Голос шел из глубокого смутно-лунного профиля.
"Нет"
"Жаль. И у меня нет. Напротив есть бар, может попробовать добежать туда, а там согреться"
"Давайте"
И подумал, что когда увидит его при свете, то уйдет, как уходили другие - не сразу, конечно, вежливость прежде всего, но уйдет, ну, и пусть уходит, ведь в конце концов, он все равно ничего не может с этим поделать - и шагнул на светящийся лужами тротуар.
И когда они пили, согревшиеся, в баре, они смеялись, и щеки ее розовато горели, и блестели глаза, и она не ушла. И когда ему захотелось прикоснуться к ней, и он протянул ладонь, она не отпрянула, и не ушла, хотя он бесконечно опаздывал, и не мыл посуду, и был рассеян.
И он переехал в ее большую солнечную квартиру, а она распахнула тяжелые шторы, и взметнулась пыль, и разлетелась мотыльками, чтобы чище им был свет.
И он не мог спать по ночам, боясь пропустить хотя бы один ее вдох, боясь пропустить мгновение рядом с теплом, которого, казалось, не будет.

Но однажды летел с работы домой, а нашел ее, мутноглазую, и невыброшенный шприц. И уходить было поздно. Он уже любил ее.
И не хватало воли на жестокость, и потянулись бесконечными рельсами уговоры-больницы-обещания, и ссоры, и крики, до дерущей горло хрипоты, и не знал, хватит ли сил смотреть, как она умирает. И летело вниз скомканное кулаком стекло, и рвались ладони за ним, и было страшно.

К шкафчику с медикаментами потянулась хрупкая, прозрачная кисть, схватил ее, и его оглушил хруст - что-то треснуло в нем, а потом стоял на пустой дороге - ни фонарей, ни такси, с поднятой рукой, тяжелым дыханием, и слушал, как где-то бешеным allegro стучит чужое сердце.

Стал жить у родителей, снова бесконечно работать, отстраивать свою жизнь, мысленно следуя за той, кого оставил много ночей назад, и больше уже не мог спать - отвык ли, боялся?

А потом тихим ветром ему приснилась та, имени которой он не знал - Мариам.
 Приснилась сама, никто ее не звал. И стала сниться ему все чаще, и чаще, но гладко, анонимно - сколько современная цивилизация может предложить нам способов не встречаться на улицах, не смотреть друг другу в глаза - телефон, да что угодно (да, солнышко - девушка кривит рот, высовывает язык, конечно, солнышко, я тебя тоже) и все, что тебе нужно - это помнить имя, даже номер не обязательно, его всегда можно забить в память мобильника.   
Она никогда не признавалась себе в этом, но жадно пила из тоненького родника своего мнимого благородства, спасала принцессу-Авеля в темном лесу, мчась на белом коне - смелый сказочный принц.
Для нее он был полноцветной открыткой из другого, неведомого ей космоса, с тысячей самых лучших пожеланий на незнакомом языке. Покрутила открытку меж пальцев - с нее посыпался дождик блесток, и решила, что тоже хочет быть там. И покинула свою маленькую точку на привычной плоскости, подпрыгнула вверх, зажмурилась, открыла глаза…
У Авеля не было часов - просто никогда не было, измерение временем в его космосе было не нужно, было другое - измерение желанием, как осязаемой, реальной шкалой, незаметной, как забытое время. Вот только Авель был безмолвен, и она не знала, чего он хочет (а знал ли он сам?). Ей, маленькому подвижному животному, хотелось реальности, анонимность прекрасна, как рекламные ролики, анонимность - свобода создавать между людьми стену из тумана, за которой они видят друг в друге только силуэт, а ей нужно было трогать, видеть то, что она хотела сделать своим. 
Хотела реальности, чтобы он почувствовал не только лирический речитатив ее писем к нему, но и ее, ее живую пульсацию - сжатое в ладони, распахнутое миру сердце, внутри которого еще бежит ток неостывшей крови, и баюкала его, пела ему колыбельные о диких лебедях, пересыпалась голубым песком, дожидаясь, пока он ступит на тонкую, как первый лед, границу между сном и явью.
И бродила с ним по широким тропам, пила саперави на берегу, глядя на темнеющую реку, и говорила, и верила себе, а светилась праведностью и чистотой, чтобы поверил и он.
И когда попадали с ним в глухую воронку городского трафика, жалась к нему, птица, сладкоголосое чудовище, сирена, и смотрела в глаза, а он и думать забыл о воске, да и что он мог против ресниц-ноготков, которые точились столетиями, пропитывались ядом (фабрикуют во флакончиках для лака, укрепителей, закрепителей и т. д.), и все, никуда уже не деться, стрелы подготовлены, и не будет пощады.
И снова она щедро сыпала ему снотворного, хотя он давно уже был болен бессонницей, и пила сама, и снилась, снилась, правда, один раз перехватила через край, но ничего, с кем не бывает, она замывала темные пятна на светлой ткани нерожденного чувства, ничего, когда идешь, совсем не заметно, и было легко и радостно лунными пальцами скользить по октавам весенних дней, вверх, и смаковать их нота за нотой - до самой высокой, и бесконечные гаммы уже надоедали подругам, а она не могла оторваться от своей упоительной игры, простой и светлой прелюдии к чему-то большому, отчего зрительный зал будет шуршать носовыми платками, а потом аплодировать стоя, и нести корзины сладко пахнущих цветов. А паузы в разговорах Мариам принимала за молчаливое понимание близких друг другу существ, которым достаточно ритма дыхания друг друга, чтобы читать мысли, чувствовать одно и то же, даже когда он отворачивался, и она не видела больше его лица.
И он хотел верить ей.
"Я почти влюблена в тебя"
"Это хорошо, что ты разделяешь понятия любовь и влюбленность"
"Глупости" - и она золотисто смеялась, а надтреснутый Авель так хотел верить ей.

Но когда в глубине на своих сияющих крыльях показался Павел, огромный, через километры времен и вестей, Мариам шагнула к нему, едва успев подумать, и только много позже узнала, что умерла от разрыва сердца.

Metamorphosis five

А Павел, сам того не заметив (как многого он, однако, не замечал - даже слишком многого), стал Каином, и Каин приснился ей случайно, просто попав в ее сны, Каин, Павел, блестящий молодой человек, он снился ей мягко и ненавязчиво, она и сама сперва не заметила - слишком была занята, она снилась Авелю - так часто, как думала о нем, а думала (и мысли ее озарялись широкими кремовыми лучами, нагревали ее, согревали, как шотландский плед в ненастье), думала о нем круглые сутки. 
Павел снился мягко и ненавязчиво. Как она привыкла, стала нервничать, если он долго (что такое долго? - в данном случае всего несколько часов, быть может, день) не снился ей, и тогда она снилась ему сама. Каин пил с ней в маленьких кабачках (что-то там сбилось у него с его девушкой), смотрел на мостовую - одну из немногих, что сохранились в городе, и показывал с бесконечной высоты крыш свои глубокие, ядовитые, сюрреалистические рассветы, и жадно вдыхал один с ней воздух.
И когда Авель узнал об этом, он, посмеиваясь (хехе, а что ему еще оставалось), дал ей знать, а потом заперся в своей квартире, чтобы никого не видеть - не слышать, ну и что, пусть катятся все к чертовой матери, ведь Каин - да, Каин, блестящий молодой человек, ему ничего не стоит понравится девушке, не то, что Авелю - уж на что урод, вот потеха, ну, и пусть потешаются, пусть, раз так надо, и на что он вообще рассчитывал?
Ctrl-alt-del, программа не отвечает, занята, ну, и черт с ней, у него всегда есть reset, всегда.
Павел (к тому времени Каин снова стал Павлом, как и прежде, не заметив этого, хотя, может быть, он всегда был Каином, а Павлом становился только под настроение, или в зависимости от магнитных бурь) делал все это как бы вскользь. У него была тщательно отполированная жизнь, сшитая как раз по мерке лучшим портным, сидела на нем, как идеально скроенный костюм - работа, деньги, возлюбленная, и Мариам не знала, откуда все же взялись эти пустоты, вакуумные пространства, лишенные пыльцы его оплодотворенной, но за миг до полного созревания жизни.
Блестящий молодой человек - редкое сочетание ума и красоты.

Иногда ей думалось, что внутри налитого соками мангового плода гнездятся черви - черный клубок, живой, влажный, не дающий ему спать, рвущийся наружу.
Но плод еще не созрел, и она не могла прогрызть его - боялась выпустить червей наружу, а что, если их там даже больше, чем она думает, или еще ужаснее - если их там вообще нет, их там нет, и она вонзит в его плоть острый серебряный ножичек, раскроет его - а перед ней - идеальная оранжевато-ароматная мякоть… 

А он мнимо распахивал одежды, и хотел, чтобы она увидела его нутро, подгнившее, разбитое, чтобы нашла ему оправдание, которого он не искал, смеялся, звоном раздавался вокруг.

И ведь должна была знать, что не нужно совать руки в улей, а уговаривала себя - мол, ничего, всегда можно остановиться, только как прервать стремительное падение с небоскреба, этажи которого не посчитаны - ни у кого не хватило терпения, и рядом ни ветвей, что цепляются за одежду в последнее мгновение до пропасти, без страховки - падение по широкому ночному проспекту, и гудит улей шумом мотора, и дробью проливного дождя по лобовому стеклу, и шипением радиопомех, и повторяется: остановиться, остановиться, остановиться…    

Summer time

И, черт подери, ведь летала, летала, загоняя в себя вечный страх высоты, страх животный, подкожный, летела к распахнутым воротам ботанического сада, чтобы брести по тропинке - вверх, ну почему всегда вверх? - и тогда впервые решила заговорить с ним из глубины, но ветром разорвало мысли, отнесло их не к нему, а от - не заметила, испугалась, спряталась.

Наложились один на другой два кадра - такое бывает, что поделать, старый фотоаппарат - два снимка - Авель в профиль и Каин (Павел ли?) в три четверти, только черты Павла (Каина?) проступали яснее, явственнее, ощутимее.

И еще одно - звонок посреди сильной, дышащей полной грудью грозы, одежда прилипла к телу, капли пробивали насквозь непромокаемую ткань куртки, бездушный звонок - "ты где?"
"На улице"
"А я фотографирую молнию" - короткие гудки слов, черт, что творится сегодня со связью, набор номера, повтор, "замечательный дождь"

Все то, что имело значение для нее - не для него. Один и тот же поступок, сюжет, но вот читается или пропускается вовсе, а Мариам тем временем раскисает под дождем, как вчерашняя газета, превращается в сырое серое месиво, которое когда-то, может быть, было большим сильным красивым деревом, лукаво щурящимся на влюбленных, что царапают на его толстой бугристой коре бессильную печать их летней любви, и через царапины проступает прозрачная сукровица, а дерево прощает, оно прощает сознанием своей силы.

И Мариам привыкла сниться ему сама, привыкла приходить к нему через тюлевые занавески, шурша шелками повседневного платья, и быть с ним, только одно она запомнила крепко - они никогда не будут говорить.

Камень.

"Я сильнее тебя. Я могу сломать тебя"
Ну, и ломай, ломай, только подумай сперва зачем?
Не любил Симон замков, перед ними он чувствовал себя слабым, любил только те, к которым у него были ключи.

А замочек-то - проще некуда, обычный дверной замок, и ключи к нему - шпильки, безо всяких хитростей и сложных сейфовых защит, одно верно - много раз ломали, погнули его, а потом за ненадобностью выбросили, и лежал он в луже, с облупившейся краской, глядя на вечное небо, и под этой вечностью кожу его разъедала ржавчина, пробиралась - точка за точкой - к его сердцевине, делала его тонким и чувствительным, так что когда его нашел мальчишка, и засунул в него первый попавшийся ключ, заорал от боли, закружилось небо, смешалось с тучами солнце, резкий отчаянный скрип.
Дома (старые обои с большими ляпами выцветших, как отцветших, роз - кухня) почистили, загнали боль внутрь, поглубже, так, что и сам забывал о ней, пока никто не трогал, а повесили туда, где никто никогда не трогал. 
 
И вот - такое дело, стоит перед ним красивый сундук, похожий на те, куда девушки складывали приданое, с черным лаком и витиеватой резьбой (должно быть, старинный - ан нет), конечно, нужно открыть, правда, забыл Петр о том, что внутри него такой же сундук, где бьется в цепях Симон - на этот раз он бессилен, а Петр не слышит его стонов, он за широким столом сидит над школьной тетрадкой в клеточку, и решает уравнение, низко наклонившись (в детстве мама ругала - испортишь глаза, но теперь он уже большой, можно себе позволить), приоткрыв рот - снова забывшийся ребенок - хочет разгадать ключ, а пока - можно пробовать наобум, стандартные методы, что хороши во все времена, а теперь так бесконечно забыты.

Мариам радуется встречам с ним, ей нравится говорить с ним - интересно, а он молодец, стоик, нащупывает слабинки, где помягче да потоньше, чтобы потом поддеть, вскрыть, и оттуда может политься солоноватая правда, вот только если лодка дает течь, можно погибнуть, не во вселенских масштабах, а так, слегка водички  похлебать, наполнить легкие воздухом рыб, а кроме того, соленая вода отлично держит, не дает пойти ко дну, человек - море, соли в нем много, а значит, никто не утонет, умереть от тоски и одиночества среди голубой, небесной воды - это можно, но тело, оно останется в полной безопасности, под колыбельную волн, с раскинутыми как у Христа руками, белое и пустое.

Сначала было просто интересно - то ли кровь голубая, то ли соли на пятачок - серебристую монетку, а потом захотелось заспиртовать, наколоть на булавку все, что внутри - для коллекции.
Ну, любил он конструкторы, еще в детстве, тихим спокойным ребенком с водянистыми глазами мог часами сидеть над кучей железок - эта штучка привинчивается сюда, эта - сюда, и пуще - разбирать, и летали по квартире гаечки-пружинки, спасу не было, да думали - мальчишка, мальчики все такие, разобрать, расковырять - милое дело.

В коллекции были - грустноглазая еврейка с пышным кустом вьющихся волос, что изливала ему телефонную душу сухой и сверкающей, как наждачная бумага, ночью, пока он листал журналы и скучал, и еще одна - пассажирка скорого поезда, она говорила о вечном со смешным, мягкой плесенью покрытым акцентом, наверное, языковой барьер, боялась, тщательно выверяла каждое слово, каждый звук, но он сам вытянул ее - забавы ради, захотелось пофилософствовать, всего две, но ничего, есть еще время, зато обе в золотистой рамке, под стеклом, сверкают своими ранами, и эта - имя ей - Мариам - эту он почуял сразу, на расстоянии, сама не успела понять.

Наблюдал, присматривался - вдруг ошибка, нет, все правильно, она самая, и как не узнать ее по очерку лица, по скованности движений, а пока наблюдал, щурился, готовил лезвия - трепанация дело серьезное, здесь спешка не нужна, и нашептывал ей - "времени у нас сколько угодно… Подумай, какое это счастье, что не нужно никуда спешить…"   

Deep

И проспект сужался к горизонту, а потом резко змеей взлетал вверх, а Мариам все слушала, всматриваясь ему под ноги, силясь разглядеть, где же все-таки педаль тормоза - ведь нельзя совсем без тормоза, что же он - бесконечно мчит по дороге, мокрый от пота злости и усталости, - но не было тормоза, и зачем только она здесь, ах, если бы…

Перепиши это письмо сорок раз, и тебе будет счастье. Переживи свою жизнь сорок раз, и ты поймешь, что все сорок ты будешь поступать одинаково, что ты жалеешь не о том, что поступаешь так, а о последствиях своего поступка, а теперь смирись, и спи, спи под шум мотора, и помни, тормоза действительно нет, а если бы и был, то его бы уже вырвали много сотен лет назад те, кто были до тебя, вырвали бы, оставив только вены проводов, спи, спи, и не жалей, ибо жалость бессмысленна, а не веришь - переживи свою жизнь сорок раз, и убедись в этом.

И спокойное, неподвижное небо в прямоугольниках окон, а Мариам сидела на полу, не сводя с него глаз, и светилась в темноте мужская рубашка на два размера больше, а она сидела, чувствуя, как медленно ползет по крови яд закатов, как скоро он, перекачанный неустанной мышцей, войдет в состав ее крови, слюны, смешается с именем, с мыслями ее, и думала о том, что хочет видеть с ним, Павлом, кем бы он ни был - Каином ли, Иродом, хочет видеть с ним и его рассветы, хочет узнать их привкус печеных яблок, хочет видеть по утрам его туманные от близорукости глаза, и приносить ему полотенце, и варить ему кофе в заварочном чайнике, а звезды, сквозь плотные тучи говорили ей, что не будет так, что записано в пыльных книгах, которых никто из живущих на земле не читал, что Мариам - жена Павлова, да Павел не муж ей.
И кто распахнул перед ней затертые страницы, чтобы она улыбнулась вечной улыбкой, которая отныне станет таким же движением для нее, как дыхание, кто заставил принять ее и эту улыбку, и ядовитую кровь, как не тот, кто посадил ее в бесконечно меняющую пейзажи машину, с усталым, рассеянным водителем, который при всем своем блеске и самоуверенности сам позабыл, куда едет, и через узкую щель зрачка сочился в нее белый свет, красный свет…

Псалом

А однажды встретили Авеля на улице, шли по пустому городу, узким кривым дорожкам, молчали - голосом можно пробить стены, пробивать которые нельзя, это она усвоила твердо, с тех самых пор, когда поняла, что Павел - чужое, а ей одолжили на время, дали на хранение, вот и храни, будь добра, и хранила ведь, хранила, как если бы было свое, а Авель - что Авель? - смотрел на нее долгим взглядом, выпаленной пустыней, она бросала свою спичку уже в остатки, и потемневшие глаза его - кострище, смотрел на нее, сохранял в памяти каждую мелочь, и Мариам слышала, как звенел голос его мыслей, он простил ее, простил, но от этого было еще горше, не заслужила прощения, что же ты, Авель, потерявшаяся душа моя, ты благороднее меня, не я тебя спасаю, а ты, обессилевший, исхудавший после наших войн, что же ты вечно прощаешь меня, прощаешь нас, ломающих ради забавы стены, возведенные тобой, оставляющих после себя пепел, моющих до блеклости твое яркое небо, а ты все равно прощаешь этим невыносимым взглядом.
Или ты знаешь больше нас, отринутый нами, игрушка наших неловких рук?
Почему не возненавидел нас, Авель, почему я вижу на губах твоих улыбку, сродни моей, той, которую мне подарили?
На груди твоей я вижу знак, на тонком витом шнурке - тебя с детства крестили одиночеством, Авель, и кропили святой его водой, и дали камень, но не камень, что бросают в себе подобных, а сверкающий камень, чище и крепче, чем алмаз, и с него вечно начинаются стены, стены наших колоколен, и лишь он остается после наших боев.

Фаринелли

Говори, говори со мной, стань свободной со мной…
Ты никогда со мной не разговариваешь…
И засверкали на солнце лезвия - говори, о чем думаешь, - и мотала головой, привязанная к столу невидимыми путами, тонкими нитями, а и хотела говорить, нет, о себе давай - не понимала о чем речь, и вдруг рухнула дамба и пол заливает жалостью к себе, обидами своими, ненужными, их у каждого бездна, и чего они стоят - но ты ведь хотел, так ныряй, лови ее в полноводье болот, что казались морями - ищи кувшинки, поджигай камыш, пусть копоть остается на солнце, и сладкий запах проникает в тебя…
О себе говори, о себе - вот она, слабинка, извечная потребность говорить, только говорить о себе и жаловаться - разное, но нащупал-таки, молодец, но отчего умолкла?
И чем глубже вонзается в нее, тем заманчивее пустота, которая тянет вниз - неудержимо, магнитом странной разрушительной силы, оттянутая резинка рогатки с посылом маленького камешка в чье-то окно, что бы разломалась тротуарная тишина звоном, чтобы каскадом полетели в ладони мелкие стекла, как осколки лучей, чтобы отражались в глазах, а сам уже чувствует на кончике языка сладость ее слабости, сама не раскроешься - придется ломать, но тогда через раны вытечет все, до капли, и видит, как на его глазах чернота оборачивается гранитом, а она молчит, разучилась говорить - да нет, не разучилась, но гранит тверд, ломай свои лезвия немецкой стали - что вещи, кроши гранит, если хочешь, смотри, как горит слюда в свете ночных фонарей - и помни, что ты сильнее меня.
Вскрывал, а она сжимала зубы, чтобы не завопить, не расплескать себя на кафельный пол операционной.

Dejarme solo

…В сияющем одиночестве - так говорил Павел, и у нее сводило мышцы, а фонари все равно горели, что им? - и все равно это было красиво, хотя рвало паруса, и хотела бежать, и не могла…

И не тогда ли появилась эта трещина в вазе, слишком маленькая, ее никто не заметил, просто перепад температуры - и все, старая глина лопнула, но свет еще не пролился, она еще ничего не знала, она все равно была хозяйкой комода, бездушной емкостью для цветов.

И потянулось, одно за другим, ехала к нему с бесконечным "зачем?", черт подери, ну неужели и верно нет тормоза - почему, просто нет сил, это другое, и эскалаторы в метро казались бесконечными, и холодные платформы, а как-то стояли перед афишей, за несколько минут до сеанса, схватил ее, перегнул через руку, и увидел напряженно застывшие глаза, и улыбку, больше похожую на оскал.

И здесь можно было бы поставить точку, потому что дальше сны заканчиваются, ибо только один сон нескончаем - смерть, и сроки всех займов рано или поздно истекают, истекают живыми соками - вот проценты, был марш Мендельсона - он становился - при свидетелях, сходил по мраморным ступенькам ЗАГСа -  мужем той, для кого был написан в книге, покрытой слоем звездной пыли, книги, которой ему никогда не увидеть, и холодный коньяк (и кто только додумался поставить его в холодильник?) за здоровье молодых (Павел, ты снова стал Каином, так будь же счастлив со своей блестящей супругой, ты не имеешь права быть несчастным, теперь, когда это так важно, будь же счастлив изо всех сил) и беспутье нескончаемых улиц, и огромный живой шар воспоминаний, застрявший в глотке так, что невозможно было говорить, дышать, и отказывалась от снотворного - черт с ней, с бессонницей, слушала по ночам, как что-то умирает в ней, Мариам, Мариам, ты ли это?
И каждый день начинался с чистого листа, с красной строки, а заканчивался беспорядочными записями, съехавшими строками, отчаянная графика неудавшегося маляра, и когда открывалась - видела свет пустоты, от которого больно глазам - ты же хотела знать, что такое одиночество, спрашивала у того, кого хотела спасти от бездны, а потом у того, кто снился тебе…

Эликсир забвения - бестселлер, торопитесь, Мариам - ты ведь этого хочешь, стереть из памяти, верно, иначе не выйдет, недозревший плод сбили случайно палкой, он упал на землю, жмурясь от головокружения, и с треском раскололся, и запузырился вокруг трещины его свежий сок с горьким зеленоватым привкусом, и скоро подгниют края его раны, станут коричневыми, мягкими, а зальешь невозможным лекарством, и, глядишь, затянется, зарастет, забудется - только бы хоть каплю его, эликсира…       

Красные муравьи.

И откуда только они берутся - вроде бы никогда не было, распахиваешь хлебницу, и видишь маленький кишащий полк, и что-то ползет по ноге, и даже отважно рвется в чайник с кипящей водой, целит прямо в пузыри на поверхности, всплывает, невозможно избавиться…

И руку Петра что-то защекотало, вверх, или вниз - он не смог разобрать, остался только маленький зудящий шлейф, он не знал, что это - красные муравьи, даже здесь - в стерильности, слепящей глаза, он вздрогнул, и выронил лезвие.
 
Симону нравились глазки-губки, чихать хотел он на вашу философию, простое земное существо, и он снова раскачивал сундук, и раскачал-таки, и вылез, выполз наружу, и залил Мариам патокой соблазнителя, липкими руками тянулся к ее ладоням, а Мариам смотрела на него, широко распахнув глаза, и твердила ему, все твердила, что не нужно с ней так, и Петр успел, она выскользнула, и была ему благодарна, но теперь она знала, как непрочны цепи, как некрепки замки, как отражения в зеркалах становятся живыми существами, но не меняются, все равно справа налево, со стеклянными глазами, немыми, они не могут ни видеть, ни слышать - только осязать, им необходимо осязать, как дышать, ощущать воздух, который они тянут в легкие стенками горла, знать, каков мир на вкус, безразлично, останется ли после их трапезы хоть что-нибудь.   

Хозяева колоколен.

Всюду видны были высокие башни колоколен, цветные, с оглушительным хаосом колоколов на все голоса, колокольни стояли так близко друг к другу, что чтобы пройти меж них, нужно было затаить дыхание, и не могли они перекричать друг друга, и безумный шум, от которого дрожали, но не рушились стены, воздвигнутые веками и на века - он пробивал барабанные перепонки, от него раскалывались черепа, и звонари с разодранными веревкой ладонями били еще громче, еще сильнее, чтобы быть услышанными - только кем, как?
И колокол Павла бил полнокровным перекатом, и только изнутри было видно тоненькую черную змейку, что ползла по стенке медленно, и миллиметр ее продвижения был равен многим летам, а снаружи вычищенный колокол сиял здоровой позолотой.
И колокол Авеля звенел тихо - не было у него в руках животной силы - с незнакомой, непривычной гармонией, и мелодия его терялась в других раскатах.
И колокол Симона был тяжел, и бился, ибо должен был биться, но никак не хотел, и Петр пытался играть прекрасную музыку, которую смутно любил, но вечно брал неверные ноты, и снова и снова заставлял раскачиваться по ветру тяжелый, горящий солнечным огнем язык, данный ему.
И колокольня Мариам рушилась - некрепок фундамент, и летела из нее пыль, скреплявшая камни, и кренилась она, и колокол звенел сам по себе, путаницей обрывочных звуков, надсадным ревом…
И были миллионы, миллиарды других, и у каждого был свой собственный неповторимый звон, который мог бы стать музыкой, если бы прозвучал в тиши, если бы был услышан.

Медсестра, сузив глаза, посмотрела на голубоватую жидкость, пронизанную лучами.
То, чего ты так хотела, пей маленькими глоточками, чтобы успеть понять, что же это, потому что потом будет поздно - лекарство для новенькой из палаты номер такой-то.

Господи, ведь ничего же этого не было, все это - выдумка, и меня тоже не было, и нет, а значит, нет ни обид моих пустых, ни горестей, все это - только свет, пронзавший меня, горстка мотыльков, разлетевшихся - и все.

Где-то,
Где-то, в недоступных никаким телескопам закоулках небес при ярком дневном свете вспыхнула и взорвалась, разлетелась в пыль по вселенной звезда, у которой была бесконечность имен, а на самом деле одно - Мариам. 
 
       






 


Рецензии
а что сказать толком и не знаю. красиво.

Пси   28.11.2002 09:57     Заявить о нарушении
а большего и не надо. спасибо.

Rro   29.11.2002 01:53   Заявить о нарушении