Владимир Агафонов Ненормативная лирика
Ненормативная лирика
* * *
И боль сладка! Укус от поцелуя,
четыре вмятины - как эта боль сладка.
И - губы в трубочку - ласкать головку ***,
и - ласковая - трет его рука.
Я покорен, лежу в тиши, во мраке,
лежу в нирване - вовсе не ебусь...
Что ж, вот и мне приятны, как собаке -
и палец в жопу, и за *** укус.
* * *
О, школа! Давний сон! Тогда, в библиотеке -
блудливый взгляд и сальный лоб, очерченность волос.
Всего мгновение - но гормонам навеки
мое мальчишеское тело отдалось.
Пролет ладонью над случайной полкой -
спины изгиб, оттянутость носка -
и мелкий, дорогой, пружинный, колкий,
дрожащий завиток на плоскости виска.
Мгновенною пришпилена иголкой
на столько лет в мальчишеской игре, -
лети, ладонь! над книжною! над полкой!
В таинственном волшебном фонаре!
* * *
Там, где светил ацетилен,
а бес - силен, но был бессилен:
разлился в мире свет Елен,
и был он долог и обилен.
Тогда впервые смерть пряла
свое льняное одеяло,
когда ты письма порвала,
когда мосты переломала.
Хранило море пенный след,
а что мужам до остального?!
Взят азимут. ***ня комет
сошлась на том, кто был взволнован.
В прицеле двух хвостов комет
есть свет Елены - Трои нет!
И с той поры археолог
на месте Трои кости чистит,
и лишь поэт, ломая слог,
на свет Елен спешит и ищет.
* * *
Миновала пора ледниковая,
но я замер, как крик ледяной -
годы жизни, время расковывая,
разделяют тебя со мной.
Там, где пращур искристый, каменный
бил о камень - вострил топор,
разыгрался игристый, пламенный,
пьяный сполох - в полнеба костер.
Где вечерние зореньки грустные
в небесах хороводили зря,
разгорелись просторы русские -
перелески, деревни, поля.
За деревнями да за усадьбами,
вслед за августом да в сентябри -
разгоралось шелками да свадьбами
ненасытное поле любви.
С взгляда первого первая встречная
отправляет душою в полет,
где базарная, поперечная,
несчислимая прорва комет.
Бросит взглядом, улыбкой подарит,
в нестерпимую даль позовет -
а за зорями бес кочегарит
ненасытную прорву комет.
Перелески, поля и деревни
озари и в даль позови -
мы - земные дети и древние
ненасытной планеты любви.
Ой, вы зореньки-зори вечерние,
это к вам я иду яко тать,
через звезды и через тернии
я иду, чтоб судьбу коротать.
Проглочу этот воздух дурманящий
и небесную благодать,
чтоб скорее настал миг решающий,
миг, которым дышу яко тать.
Повстречайся в полуденной хмари,
в зоревую даль позови,
хоть и знаю, там бес кочегарит
ненасытную прорву любви.
Но готов я, Ваше Величество,
послужу и вам, воронье,
чтоб кармическое электричество
било молнией в сердце мое.
Зори ровные, зори зеленые,
к вам иду и в вас пропаду,
ненасытные и влюбленные
в зоревом неизвестном году.
Так встречайте же, Ваше Величество,
мой привет и вам, воронье!
...И космическое электричество
выжжет молнией сердце мое.
* * *
Сосны таяли, текли
липкою смолой на солнце,
и твоих зрачков оконца
в хвою колкую легли.
Увлекали, не таясь.
Ты впивалась, а не кралась.
Ну, **** я - что за страсть
летом жарким нам досталась...
Только снились целый год
пыль просушенных прогалин,
след от ремешка сандалий
на подъеме рыжих стоп.
* * *
В реглане ламы, острых плеч рекламе,
в тюрбане бани розовой рабой
из ванной в перламутровом тумане
ты проплывешь разгоряченной, молодой.
Изгиб халата, ног - махровый шелест.
Смахнешь его движением плеча
и вновь ****ой сразишь, в меня ничуть не целясь,
привычной нежной пыткой палача.
А за окном на розовых резинах -
седые своды - пестрых пятен бег -
шурша, машины шелестят на шинах.
Это первый снег.
* * *
Улиц серее твои глаза.
Серою влагой набухла Казань.
Ты серой мороси отдана данью -
серая влага правит Казанью.
Ты в серой влаге обмякла, обвыкла,
ты к непогоде казанской привыкла.
Серые, карие - яд хранят!
Что ж с поволокою тих твой взгляд?
Ну почему меня мучит жестоко
серая влага - сладость Востока?
Водораздел ветров и исток -
взгляд твой пронзителен стал и жесток
тысячелетним судом шариата
и резок ударом камчи азиата.
Слово твое - уже на устах -
сорвется острее удара хлыста,
и будет - с потягом - безжалостно прочен,
как мокрая бритва, Казанью отточен.
****ь тебя в жопу, смертелен и точен.
* * *
Забрезжив, сумерки в окне
в тот вечер долго не сгущались,
и долго мы с тобой сношались
у вечера не самом дне.
Прозрачно улица ревела
там, за окном. А здесь, в раю,
луна легла кусочком мела
на кожу смуглую твою.
Неотвратимою казалась
нас разлучающая ночь:
вот и луна не удержалась,
с твоих волос умчалась прочь.
Худые пальцы нагружая
янтарным мусором колец,
ты пошатнула стены рая
и дня приблизила конец.
И ночь пришла. Ты ускользала,
сжигала за собой мосты,
на подвиг шла, но оставляла
мне аромат твоей ****ы.
* * *
Немая гладь зубов, упругих губ, груди,
разбросанность волос и влажных век припухлость,
и четкость колдовской оптической тиши...
Сквозь времени пожухлость.
О, где же ты теперь, чета слепых оков,
двух приземленных душ таинственная легкость,
и мягкость золотых таинственных зрачков...
Нет, - голубых зрачков таинственная мягкость.
Немая прядь волос, упругих губ черты,
и сила колдовская жертвенных закланий,
и пряный аромат твоей ****ы -
сквозь давний пыльный луч воспоминаний.
* * *
Я - пленник губ, но не своих, не бард:
я пленник голоса, я пленник кожи,
я будто бы кинжал, задешево в ломбард
заложенный. С отточенным клинком внутри блестящих ножен.
Я пленник губ твоих, я пленник глаз,
мой *** - как у коня, но - путами стреножен,
я - дервиш, совершающий намаз,
я в сердце гор взбесившийся компас,
я - крик осла, я - Божий глас,
вот так я сложен.
Тебя ебсти я должен. И не должен.
Я Вечный Жид, я спекулянт из Ломжи...
Но нет тебя - и я скитаюсь бомжем,
но нет тебя, и вслед за суховеем
неотвратимая грядет беда,
но нет тебя - и падает звезда,
и - жиром смазанный - клинок ржавеет.
****ой была - останешься - ****а...
* * *
Я люблю тебя дальнюю, ты вблизи мне - пуще неволи,
губы жаром горят и стопа твоя полонит;
я целую ее, она пахнет цветами и полем,
свежим камнем - как на изломе гранит.
Я люблю тебя дальнюю, я люблю тебя разную -
вот опять мне выпал волшебный билет.
”Не стыдишься, что ног твоих грязных
целую?” - В ответ
тихое: “Нет.”
Я люблю тебя дальнюю, двадцать лет с той поры миновало,
только память еще этот запах хранит.
Развело нас тайной девятого вала,
и ***нею меня уже заебало,
но тобою пахнет - на изломе - гранит.
Звезды зажгутся
Звезды зажгутся - одна за другой,
под бархатом неба повиснут упруго,
сорвутся и плавно - дуга за дугой -
по****ят по *** знает кем открытому кругу.
Туда, в вышину, ****обол лишь глядит:
все, что ни есть там - радует око.
А в смятой постели придурок сидит -
и *** какого-то ждет одиноко.
Он без ****ы - потому и уныл,
духом упал и ***ню проклинает,
бумаги коснется, бутылки чернил,
а *** тут делать, и сам он не знает.
...Но если фраза приходит, и ночь
варом обдаст, и луны лучи
душу теребят, и та не прочь
сойти с ума и мчаться в ночи -
Зову послушный, придурок встает,
перо берет и бумагу хватает,
и рифмы возводит, и тут же в полет
бренную душу свою отпускает.
Каждую ночь отправляться в полет
что за ***ня - это долг или дело?...
Только к рассвету мудак тот войдет
в свое обескровленное тело,
будет ***рить по свету весь день,
у того и у этого спросит совета,
ебнется на *** - и спрячется в тень,
щурясь от солнечного света.
Но звезды зажгутся одна за другой,
под бархатом неба повиснут упруго,
сорвутся и снова помчатся дугой
по *** знает кем открытому кругу,
и снова придурок бумагу берет
и рифмы возводит, и ждет понемногу,
и фраза приходит, и снова - в полет...
Он - ***м отмечен,
и проклят он Богом...
Сон
И тогда в тишине зашипела змея...
В красоте гробового убранства
полетела она, головенка моя,
через звездную мглу векового пространства.
Там, где каждый фотон миллиард Клеопатр
нес со скоростью света, я мчался быстрее.
Сын ХХ века, его хипповых патл,
становился я клеопатрее.
Я ее догонял, но догнать я не смог -
захлебнулся в бреду и простуде,
лишь увидеть успел, как саваном лег
скарабей на ее охладелые груди.
Я ее не догнал. Уже сблизили там
саркофага днище и крышку.
- Кто укушен змеей, встаньте к райским кустам,
к нам тут с пулей идут, что-то много их слишком.
И тогда оглядевшись, заметив родство
между мной и другими, теми, кто молод:
- Как зовут вас,- спросил я,- вас больше всего?
- Это голод,- ответили мне.- Это голод.
- А тебя привело что в такие края?
Верно, ты на билет не потратил ни цента?
Пуля? Голод? Топор? Веревка? Игла?
- Клеопатра,- сказал я,- и пестрая лента.
Я в горячке метался, в аду и раю:
гробовая тоска не горит и не тонет.
- Покажите,- кричал,- Клеопатру мою,
я люблю ее больше, чем Марк Антоний!...
Ко мне вышел, блистая клинком золотым,
весь в серебряно-бронзовом звоне,
грудь в накладках, шлем в перьях, расцвеченный в дым,
Марк Антоний.
А за ним под дикарско-приветственный крик,
в обновленном и радостном гуле,
шел попроще, без перьев, но в тоге мужик,
и я понял, что это - Юлий.
Я вам честно скажу, дорогие друзья,
что раскаялся сразу, немея,
когда вышли еще остальные мужья -
целых три Птолемея!
И зачем я кричал через тысячи лет,
растревожив семейный улей?
Здесь я понял, романтик, злосчастный поэт,
как меня обманули!
Здесь я понял, какая дурная игра -
быть царицей Священного Нила.
Да нужна ли была мне такая ****а?!
Тут меня разбудили.
* * *
Быть поэтом - ***во, он живет не во мраке,
даже если пристанищем - ссыльный барак.
****оболил народ, что не знает он мрака,
только Пушкин - конечно же - просто дурак.
Его кровью наполнены школьные урны,
и его постилает под ноги маляр.
Если спросят школяра, кто нынче дежурный,
то конечно же, Пушкина вспомнит школяр.
Быть банкиром почетно - пусть ****о и в каке,
и ***во поэту, сказать на духу:
заебался, дурак, в поэтической драке
неустанно дрочить ударений блоху.
Заебись быть поэтом - его череп объемен,
он вмещает народы, он увенчан венцом...
И как раз вот за то, что уж очень огромен,
заебенят при случае черным свинцом.
* * *
Раскаленным клубом света заебенило то лето,
мир ***ря абразивом до торжественных завес.
В вихре абразивной пыли города и земли плыли,
с неба сыпалось индиго, и тела теряли вес.
Я был юношей влюбленным, брел по плитам раскаленным
под оранжевое солнце, небо белое, как мел.
В этом ****ом сиянье не было очарованья,
в том же *** все вертелось - в круговерти вечных дел.
По извилистой тропинке, взяв какие-то корзинки,
а куда, и сам не зная, я ***рил целый день,
и ломал я слеги, лаги, вниз меня вели овраги,
где коряги, да лишайники, да сумрачная тень.
Как в ****е там было мокро, и блестели, словно стекла,
розовато-малахитовые дуб и вяз, и граб,
глухо было, бля, и дико - только сыпалось индиго
меж сходяще-расходящихся густых еловых лап.
Там, где леший омут кружит, *** те что - как зыбь на лужах,
и заебывал там воздух - в травах, терпкий и густой,
а у самого болота железякой звякал кто-то -
по болоту так и сеял звон веселый и простой.
Там, среди покосов ясных, в расписных рубахах красных
чередой шли друг за другом золотые косари;
увидав меня в печали, тут же дружно прокричали:
“Как попал ты в дебри наши, на просторный край земли?!...”
Я ебу... На русской печи просидел я целый вечер
в полутьме да в разговорах о путях родной земли,
и две древние старухи мне стаканчик медовухи
с приговором и без всякой без причины поднесли.
Вот они - меня спасли.
* * *
****а мать! Слова в гортани
подобны ведь цветку герани,
коль распускаются во рту:
плетет поэт гирлянды длинные,
и эти выкройки старинные
ебошит - на *** - в немоту.
Как проститутку, эту гостью
****. Потом нелепой костью
лежит в ночи...
Молчи, поэт! Молчи!...
Помнишь, мама
Помнишь, мама, как отлично
рассекать ночную мглу
в нашем городе публичном
с толстой ****ью на углу?
Помнишь, мама, серебро
мы нашли негаданно:
дяде вставили перо -
воскурили ладаном.
Мама, помнишь жуткий крик
из-под дыма сизого:
до обеда ждал мужик
из психушки вызова.
Войди, мама, в глубину
памяти, не роясь:
сторожила всю войну
оборонку, строясь.
Руки, мама, в очереди скрещены,
продавца моля -
продавали для народа с трещиной
партию хрусталя.
Дня рождения на дне
вспомните о сыне!
Вспомни, мама, обо мне -
о разбитом кувшине.
Помнишь, мама, гарнитур,
с переплатой купленный?
Внесли грузчики “Арктур”-
по бокам облупленный.
Помни, мама, о росе!
Бегайте в калошах...
Приказали мы вам все -
жить! Всего хорошего.
Пиросмани
Он прост, трактир, но хаши - подогрето,
горит рубином терпкий Карданах,
здесь круглый год сияет в кружках лето,
и солнца луч висит в хмельных парах.
А на стене стоит в рубахе красной,
написан суриком, мужик хмельной
и глаз кривит, разбойничий, опасный,
и ус его смеется над тобой.
А на стене стоит в рубахе красной,
написан суриком, хмельной мужик
и глаз кривит, разбойничий, опасный,
и прядь волос на лбу его дрожит.
Пивная пена, скатываясь с кружки,
замрет на миг, и ты увидишь вдруг,
как щурят незнакомые подружки
свои глаза на медной лампы круг.
Его не ждали. Но сгустились тени,
уже подняться стало нелегко.
И он вошел. Художник и бездельник,
он был известен просто как Нико.
Где на полу раздавлены маслины,
где *** грязного не дрогнула рука,
он ел свой суп. Разбитые витрины
осколками неслись через века.
Прогулка
Длинная, голая, белая стена Казанского кремля,
пустая, как жизнь, прожитая в провинции.
Из прорези розовой башни высовывается какая-то ****а:
Народный театр готовится к гастролям в столице. И
я тут ебусь, под бугром, в начале Большой Проломной,
я разбросан по набережным, я - ***вый прохожий, редкий.
Так Божия пташка под прицелом ружья ощущает себя огромной,
но пытается восраться в ветку.
Время соплится здесь долго, оно - как проститутка, вечно.
Сожми *** в кармане - ты приплюснут временем, как муха мухобойкой.
Время - главный судья - оно плоится гигантской слойкой
в кондитерской кошмаров и становится бесчеловечно.
Кошмары здесь снятся часто. Не эта ****а,
высунутая из прорези розовой башни:
здесь все - от младенца до охеренного жителя Кремля -
строят большие и малые, семейные и государственные шашни.
Видят, готовят, устраивают и прочая, и прочая, и проч.:
время делает любого - строчкой в каком-нибудь списке
(можно сказать “лишь”, но бывает такая строч -
ка, что другие не годятся этой строчке в описку)...
Розовое солнце убегает за Спасскую башню кремля.
Россия... она же Татария... с миру по нитке...
Из прорези розовой башни ушла ****а -
по****ил театр, собирает пожитки.
* * *
Когда лакал казенный чай,
я - мелкий служащий в конторах,
чтоб выловить меж разговоров
грачиный грай,
меня вафлила киноварь
в свои магические волны,
чтоб я как пидор грязный вспомнил,
я - Божья тварь!
Тут суки грозные вошли,
подбиты мыслью трудовою,
уверенны, как высший суд.
Они мое окно закроют,
и от тебя, мой Бог, спасут.
* * *
Мне так велел Господь, чтоб в черной позолоте
искал я мысли радужную медь,
ловил слова в нервической зевоте...
Но где мне их понять суметь?!
Ебло профана, хамские ухмылки,
а на могилах - тризны шум.
Религии остатки и обмылки
идут на ум.
Горит огонь затепленной лампады,
искрится капля голубой воды,
частит дьячок, и рьяно крестят бабы
своей ****ы изгибы и ухабы
и душ помятые лады.
Где, дьяк, твои глаза? Молящихся невнятен
язык любви. Любовь для них - что яд!
А на моем ****е - столько пятен,
и глаз мой крив, тлетворен и развратен,
И перст твой, дьяк, сулит мне ад.
...Но когда я загнусь, выйдет друг
по****еть обо мне хорошо;
я тогда поднимусь и из гроба спрошу,
что ты раньше, мудак, не пришел?
Атеист: от бюро ритуальных услуг
два венка - ни креста, ни кадил;
и ко мне подойдет ошарашенный друг:
- А давно ли ты на *** ходил?..
Звезда
Что там в сумерках мелькает
над хрустальною водой,
иль послал мне бес лукавый
образ бабы молодой?
Заебенилось сиянье.
Или бакен там горит? -
Мне мое образованье
ни *** не говорит!
Но Всевышний нами водит,
проняло меня до слез:
яко посуху уходит
нами свергнутый Христос.
Видел я в краю ольховом,
как заплакал небосвод,
снял Христос венец терновый
и в пучину бросил вод.
Был он крив, и шел чуть боком,
уходил он навсегда...
Так же точно, одиноко,
с неба падает звезда.
* * *
Черное облако, пламенный закат -
целиком открытые небеса стоят.
В сторону заката выйдешь посмотреть -
словно невъебенная смотрит в небо степь.
Над ***ней какою-то кружит воронье,
там наверно муж лежит, возле ног - копье;
не одно столетие воронье кружит,
не одно столетие мужа сторожит.
На *** - кости древние, ржавчину, да пыль;
глянь ка, как красиво стелется ковыль;
сгнила амуниция, и богатства нет,
лишь в горшочке глиняном несколько монет;
помер не задаром он - а за полземли;
сквозь дурацкий череп корни проросли,
и в горшок набилась мать сыра-земля,
как в его глазницы - корни ковыля.
Бабуля
Песен не утро не пело -
пела их старая мать.
Исчезнувшие каравеллы
не пробовал я догонять.
Был ветер фрегатов несладок,
не верил я в дым парусов,
и все я смотрел на упадок -
на разницу дела и слов.
Когда же бабуля в подоле
мне алые вишни несла,
рождались - как ветер в поле -
мечты: и слова, и дела.
Летело ядро вишневое,
поверите ль, так далеко...
И мысль приходила - ***вая -
что будет - на свете - легко.
Рассказ про таких хулиганов,
я знаю, давно не нов:
как Сталин из уркаганов
вырос я из штанов.
Жил я тогда с наслаждением,
всегда, что хотел, то творил:
банку с вишневым варением
детдомовцу я подарил.
Дней пролетело - тысячи;
я вспомнил детские дни,
когда я бродяге нищему
отдал от костюма штаны.
И *** с ним. На многие тысячи
стоят детские дни...
И как же я этому нищему
отдал от костюма штаны.
Идеи маниакальные
моих не урезали дней -
горчат блины поминальные
по ****ой бабке моей.
Соцгород
Не поймешь, добрей или злей
стали дни - иной у них норов...
Помню я, как шел в апогей
новый “Социализма город”.
Что за на *** его обрек
на святое это названье? -
Заебенили новую баню,
и у входа - пивной ларек.
Здесь впервые меня тоска
в лоб мальчишеский поцеловала:
мне культ бани той прививало
татуированное “зе-ка”.
Оголтелый народ, и бывало,
поддадут - не под силу иным:
чаще парились паром пивным -
многих из парной вышибало.
По русалкам различных видов
не жалела, хлестала рука...
Было много тогда инвалидов,
еще больше было - “зе-ка”.
Там, под шайковым грохотом банным,
под тяжелым угаром пивным,
мною познан первоначальный
бани смысл, простой, коммунальный;
был - чужим, становился - моим.
И учил меня жизни суровой
дядя Боря - фартовый вор:
даже маму заебывал Вова,
для “Соцгорода” - Вова-боксер.
Нищету воровской гурьбы
преломляла мальчишества призма...
Как хлестали себя рабы
татуированной судьбы
разъебайского социализма!
Ода древней могиле
Разноцветные стекла веранды
заебенили в мозг мой врачи
агитации и пропаганды
(и досужего марта грачи).
Славный конник, погибший за Ясу
(он пожил до ***, инвалид),
в небо марта, досужее, ясное
он шестое столетье глядит.
Он коня погубивших на тризне
на вершинах хазарских холмов,
начинающих путь к большевизму,
поделил на друзей и врагов.
Рты орущие скачущей лавы,
всей ордою стекавшей в века -
вы немеркнущей воинской славе
навсегда подпалили бока.
Он глядит в слепоте неумело
(он глядит в слепоту навека),
где свободе - девочке в белом -
не впервые намяли бока.
Где теперь эта пьянь, потаскуха,
площадная и грязная рвань? -
Рот разинув от уха до уха,
мечет в толпы какую-то дрянь.
А с вершины безногий покойник
(шесть веков он на нас свысока)
видит: тащит свобода подойник,
полный крови, войны молока.
И - пропитанный кровью философ
и вершины холма паразит,
нам, подъятым крючками вопросов,
он проржавленной саблей грозит.
* * *
Лист ускользнул на иглы льда
во мрак осеннего пруда.
Откуда к нам бредет беда,
черна, как подо льдом вода?
***ня. Живем. Рассудка вне.
Стоим.
Как карпы в глубине.
Старик
Не сразу я понял, о чем он. Подвыпивший и моложавый,
он крепко держался, твердый, какой-то стальной старик.
Он, в общем-то, не был суровым, но было что-то во взгляде,
во взгляде было такое - смотрел он прямо в глаза.
Смотрел он прямо в глаза, меня пред собою не видя,
как будто искал он что-то и не находил во мне:
“Мы раненых, парень, не брали. Каких? Не своих, конечно.
С другой стороны-то, что же, как же, как же их брать?
Сдаются они, а на реях, *** знает, что это за реи,
не наших, не наших реях - наши братишки висят.
Мы раненых, парень не брали, мы били их с пулемета.
Как, говоришь, с пулемета? А так вот, дашь с ручника...”
Тут будто бумагу скомкал, будто чем поперхнулся,-
мне показалось, будто что-то во мне рассмотрев -
он подозвал официанта, за рюмку свою расплатился,
встал, на меня не глядя, не попрощавшись - ушел.
****ая мама
****ая мама шахтеров-вахтеров,
монтеров-лифтеров и прочей всей своры.
****ая мама студентов, которых
купают в болоте минутного вздора.
****ая мама всех женщин оттуда,
откуда выходят реальностью чуда.
****ая мама подкожного зуда
детей, как последствий забытого блуда...
Но светит и светит волшебная яма,
и чертит по-фаусту формулы Гаусс,
и может, и я лишь затем напрягаюсь,
что Родина - Мать,
и - ****ая мама.
* * *
Нет! Мне не весело совсем,
коль вновь, в который раз,
под песнопенья “Здраво вем”
к хлебам мешают грязь.
Не видит только тот, кто слеп.
Коль совестлив - не рцы!
Так пусть ебошат этот хлеб
лжецы,
слепцы,
глупцы.
* * *
Я вышел на площадь Свободы.
Здесь рядом она, за углом:
шальные весенние воды,
обоссаные пешеходы,
да желтый - казенный - дом.
***, что собрались все вместе!
Господь вам воздаст за труды.
Рабы-не-рабы, но о чести
ебошьте без грусти, без лести,
вы, воли и лести рабы.
Трибунную ту перегудку
не мы ль вместо хлеба едим
и ловим за хвост шельму-утку,
ума и сознанья побудку,
когда мы вам в жопу глядим.
Здесь Рига и Вильнюс, и Таллинн,
здесь сочная правда дана
речами в нагаре окалин.
В них каждый еблом прохуярен.
...А в черном асфальте проталин
***вая пропасть видна.
Прозрение
Когда в реке прощанья и прощенья
****ой накрылся ****ский идеал,
он за соломинки хватался - за сомненья,
но ветхие иллюзии он рвал.
Теперь ему - ****ец. Народу он не нужен,
наели морды суки словно шелк,
и по реке разорванных иллюзий
последний сор в небытие ушел.
И к мысли прежней нет ни выхода, ни входа,
светла ****а забвенья, но над ней
подчас покажется обивкой гроба
шелк небосклона в дырочках гвоздей.
* * *
Как блудный сын, блуждавший где попало
сквозь сон мечты, мальчишеской, как дым,
я долго подбирал все, что упало
из вульв изысканной ****ы,
Но пот руки, сжимающей в кармане
не только ***, а крохи глупых трат,
берег мечты, как пароход в тумане -
сквозь скрежет айсбергов и боль утрат;
И лишь когда, сгорая от сомнений,
сквозь грохот мачты и нагроможденье рей
однажды понял я, что я совсем не гений,
и даже не еврей,
Вернувшись в кровь соснового тумана,
как мальчик нищий, пылкий и босой, -
я шел качаясь, пьяный от дурмана
и охры пламенной и умбры золотой,
Я вспомнил все в сосновой ряби пылкой,
в смолистой рати солнечных полос -
доверчивую тяжесть твоего затылка
и сладкий дым твоих волос.
Я вспомнил все, что не сбылось.
* * *
За зеленой листвой в желтом доме...
(В желтом доме? Заеб! Ну, конечно же - нет!)
Обнаружится в толстом альбоме
фотокарточки порванной след.
За зеленой листвой - дом казенный...
(Дом казенный? ****во! Дом любви!)
Измененный твои, телефонный,
с хрипотцой:
- Еще позвони!
Заебет эта старая драма.
Я не баба, чтоб кончить и выть!
Это было счастливое время -
было можно
“Еще позвонить”.
Воспоминание
Будь я лет на пять моложе
самого себя, я б по-другому мог
вглядеться в дно того колодца,
в который вглядываешься, когда одинок.
Какая, какая это все нелепость, -
пробегать мимо сегодняшнего - так, пустяка,
выпить стакан лимонаду, и обнаружить крепость
коньяка.
Какое все же это несчастье -
жить в ленивой цепи необъятных событий,
и - причащаться, но принимать причастие
так, как будто бы вы скользите
тенью. Тенью от пролетевшей птицы,
тенью ястреба или вороны.
Так, наверное, Л.Б., сидя в столице,
***л на маршальские свои погоны.
Если в чем-то и мог обмануться я,
только не в том, что искренне до дрожи.
- Приходи, - сказала Люция,-
милый, приходи, ты мне дороже,
чем нас захватившая архиважная историческая возня.
Я вся - твоя! Я набухла тобою,
как набухает грозою обыкновенный домашний сквозняк!
...Но я себя не чувствовал грозою.
Жизнь и не такие откалывала номера.
Даже идти по бездорожью не ново.
Потому что жить - значит, выбирать,
а выбирать - отказываться от самого дорогого.
* * *
Как в городах природа деревами
качает немо, скупо, но - серьезно,
так мы с тобою заторчим друзьями
путевыми, когда такое можно.
Слепой росток, сквозь камни пробивает
свою ***ню, хотя согнулся низко -
я житель городской - вот и со мной ***ня бывает,
когда тебя увижу слишком близко.
Мы выросли на камне и сквозь камень:
**** асфальт природа осторожно.
Остаток жизни проебем друзьями
прикольными, насколько это можно.
Природа, знаю тоже - недотрога.
Возьмет и нас она рукой упругой,
нас уебет. Но знаешь, у порога,
нам будет одиноко друг без друга.
Побег
Я удачу поставил на хрупкую карту,
я забросил курить и убрал папиросу,
потому что почувствовал в девке Астарту,
целовал ей и груди, и жопу, и косу.
Нас обоих небо на еблю позвало,
указало нам путь причудой знамений,
и земля как палуба затанцевала,
обрывая тугие канаты сомнений.
По пространству двух тел мы были разлиты,
и горящий мой *** наслаждался ****ою,
и светились ****ищи зрачков хризолиты:
”Проеби, меня, милый, еби - я с тобою...”
Восемь палок дано было нам в этот час.
...А когда мы причину ебли забыли,
мы вернулись домой, и от нас
шарахались автомобили.
Баллада о натурщице
На скомканном чулке капроновом
свернется змейка алых бус,
и женщина в луче неоновом
войдет под скальпели искусств.
Она холсты собою выстелет,
жемчужной кожей, без прикрас,
****ою по искусству выстрелит,
чтоб выставляли напоказ.
Когда ж холеная, элитная,
сошлася знатоков толпа
судачить терминами, слитыми
с наивной тайною мазка,
Она средь них была, огромная,
не отточившая свой вкус,
неузнаваема в капроновом
чулке и змейке алых бус.
Портрет
Полупрозрачный лаковый наплыв
продлив
мгновения обрыв,
печатью вечности сковал
ее полуовал.
Полуовалом скована
женщина рисковая.
А я, ее последний живописец,
ее додумал, как никто,
я вижу драное пальто
и *** в ****е, омытой кровью.
Музейным лаков залито
то, что блаженством было или болью.
* * *
Со мной ***ня бывает. Я не шизофреник,
завсегдатай чудес и всякой ****ы,
я падаю, я падаю во времени,
и мне века становятся малы.
Сначала во вчера. Потом стремительно
ебу эпохи, битвы, государства.
Машу рукой, цепляя взгляды мнительные
былых царей, держащихся за царства.
Мне ухватиться не за что, как правило:
тысячелетие - мгновенье длится:
Священный Нил, где Клеопатра правила,
моя причуда рядышком поставила
с Ашшурбанипалом-ассирийцем.
И вот - в начале. В самой колыбели,
где ни часов и ни календаря,
где радужные рыбы шоркались о мели,
где мастодонт ревел, и птицы пели,
и небеса наивно голубели
надеждою родить меня.
А вот и мы! Заклятые невежды,
что обезьяны мы - не говорю,
ил плодородный, ил безбрежный,
первопричина календарю.
Вот женщина идет босая.
На пахоту зерно бросая,
идет старик, седой, как лунь,
вобравший блеск и звезд, и лун.
Спроси у них, да что же мы такое:
мы - часть зенита и покоя.
Ученые открыли без ****ы -
мы часть взорвавшейся звезды.
Лечу обратно в омут малой кровью,
потом лечусь в ущерб здоровью,
хотя, конечно, знаю, быть беде:
опять мы будем всюду - и нигде.
Народы! Царства! Календари!...
Вы пропадете в этом омуте любви!
* * *
Еботня этих листьев с каштанов и кленов,
и бассейна беременность шорохом снов
нас роднят с тишиной растворенья влюбленных
в их елейном узоре несказанных слов.
Пусть вросло наше прошлое в кожу и в память,
как сверкающий обруч, сбежавший от туч,
пронизав карнавала осеннюю замять
рыже-красных листов, словно солнечный луч.
Наши мысли с тобой прошуршат, словно гравий
под шнурованной кожей твоих башмаков -
разве можно для нас с тобой что-то исправить,
словно склеить слова из разъятых слогов?
Вот еще один кружит - кленовый, тройчатый,
как и осень разлуки, спокоен и тих.
Так бери же под хрустом осенних перчаток
зимний холод последних прощаний моих.
Четыре пилюли
****ищу **** я в какой-то квартире,
передо мною зажглось трюмо,
и в тот же миг пробило “четыре”,
и кругло луна вплыла в окно.
Передо мною трюмо белело,
и крутобоко висела луна,
****ища исчезла, но заболела,
запламенела моя голова.
Смердело адскою аэрозолью,
светилась зеркала каждая грань,
и я взмолился: “О, Боже, от боли
какого-нибудь мне лекарства дай!”
И появившись из глуби пространства,
вслед за луною взлетев в окно,
он из облака сформировался
посередине зеркал трюмо.
С туманного зеркала, как с экрана,
старый, небритый, седой еврей
глухо ворочал: ”Пирацетама
четыре пилюли - ат зоухн вэй!”
Желтые, словно зрачок у варана,
как аравийский песков Эол,
четыре таблетки пирацетама
передо мною легли на стол.
И сразу пеплом пустынь потянуло,
древесным спиртом полдневных пальм,
когда глотал я четыре пилюли
лекарства с названием “Пирацетам”.
Пустыня жила, и в зеркальной глуби
за караваном шел караван,
и в голову било, и в сердце как в бубен,
это странное - “Пирацетам”.
Там день был занят, там день был неистов,
там я увидел бессмысленность встреч
караванов и кавалеристов
и снесенные головы с плеч.
И странный, небритый, в лунном свете
он выплыл из зеркала синей мглы:
- “За эту кровь только вы в ответе,
за кровь невинную - только вы...”
Старик повернулся. Сквозь воющий ветер
как со стороны я услышал свой крик:
- “Есть ли она вообще на свете,
та, что люблю я, скажи, старик?!...”
И вновь обернулся старик на излете,
захохотал и заохал еврей:
- “Вы... ее... никогда... не найдете...
Четыре пилюли... ат... зоухн вэй!”
* * *
К янтарно-коричневым шляпкам пристали травинки,
к изогнутым ножкам приник одурманенный мох -
тугие ядреные шляпочные половинки
налиты, как девки над страстною негою ног.
Сырые и сытые запахи - счастье грибное,
завистливый взгляд грибника - словно похоти луч,
но счастлив я весь, целиком, как - солдат на постое,
как лучик вот этот в разрыве насупленных туч.
О, молодость, молодость! Выверты радужной масти!
О, стать молодецкая, счастью грибному пол стать!
Искал я полжизни рецепт настоящего счастья,
но только грибное и можно корзинкой достать.
Но даже грибного - корзинка. Исчерпана мерка.
Вся в хвойных иголках последняя шляпка легла.
Неужто прошло?! Только гусеница-землемерка
все чертит и чертит кульбиты по краю стола...
* * *
Травинки к янтарно-коричневым шляпкам присохли,
а мох одичал и к изогнутым ножкам приник...
О, где же вы все, дорогие, исчезли, оглохли,
с кем был я когда-то в экстазе любовном, старик?!
О, где вы сейчас, дорогие, неужто - старушки?
И если прочтете, то - щурясь сквозь дужки очков?
Так знайте, родные, что ваши очечные дужки -
за то, что нужны вам - я их целовать готов.
Храните ли вы - на груди - мои поцелуи?
Теперь они - ваши, и вам эта правда дана.
Я искренен был, и отдал, и назад не возьму их,
а вы их - храните, как старый солдат ордена.
К янтарно-коричневым шляпкам - травинки, иголки,
а ножки укутал опутанный нежностью мох...
Прощайте, родные - стемнело, и птицы умолкли,
и дождик пошел - по грибы - как и я, одинок.
Листок
Побуйствовав, ветер затих и закату
минуты последней отсчитывал срок.
Луч солнца на облако сел, как на вату,
но осень нещадна - последний листок
с березы летит. C ним взмывают надежды
и юностью грезят, мечтой и дорогой...
Но лист тот два раза крутнулся и между
метеным асфальтом упал и порогом.
С порога в тот вечер несло, как и прежде,
прожаренным луком, блинами и дымом,
и шагом тяжелым спускался невежда,
чтоб лист обоссать доставая ***ну.
* * *
С каштанов и кленов - ебошит кашица,
как шорохи слов - на жирной земле.
Сказать - не сказать, или не торопиться
и тихую осень увидеть успеть?
Что врежется в память в кипени нежданной,
в осенней забаве, сьебавшей от туч -
сиреневый дождь в этой чаще обманной,
сверкающий обруч и солнечный луч,
туман травяной, тлен садовых дорожек,
далекое, словно слепое, окно?...
Был вечер такой - пронимало до дрожи
ушедшее лето, из многих - одно.
О, плоть тишины, ты - прекрасна, как вечность,
как голос высоких, архангельских труб.
О, голос прогулки - святая беспечность!
О, слов моих голос - прозрачен и груб!
Сиреневый ветер
Свинцовое небо, лужа рябая, слепая кашица
опавших соцветий мокрой сирени на жирной земле.
Сесть на скамейку, чтоб ни *** не торопиться
и светом пронзенный сиреневый ветер увидеть успеть.
Ложатся созвездья в лазоревый космос в кипени
нежданной -
сиреневый куст - иллюзорная пристань его виражей,
и тот, кто кормил наших предков мистической кашею манной,
подарит и нам запах звезд под сиреневым небом дождей.
О, лужа рябая, о, ветер созвездий - прищурься, ослепит;
ведь ярче чем солнцем пронизанный сон на полотнах Ватто,
покрытых росою летящих соцветий сиреневый ветер,
и к мокрой скамейке прилипший навеки прозрачный листок.
Я встал и по****ил, шагая по радугам звездных соцветий,
по миру иллюзий, по лужам беспечно рябых миражей
туда, где туман городской ****утый расплывчат и светел
под влагой небес и неоном лазурных дождей.
Алабакуль
Летний вечер, длинные тени, низкие избы,
столб телеграфный, пыль золотая, пустое шоссе...
Ебнем, хозяйка, хоть самогону, только бы - лишь бы
этот закат великолепный не видеть совсем.
По конурам, да по просветам - от Бога подальше:
сердце тревожит от райских его миражей.
Пусто в душе от тревоги, от звона, от фальши -
хоть полстакана - от сердца - хозяйка, налей!
Нет, хороша самогоночка - чистые слезы.
Низкие избы, длинные тени, гладь облаков.
Нет, хороша - разошлась и ***рит до дрожи,
так, что ебу уж в долине гуденье столбов.
Выйду во двор посмотреть острова и громады,
райские мессы в разрывах малиновых круч,
колокола, все симфонии и канонады,
и - *** те за хуй - зеленый загадочный луч.
Вот оно, небо - открылось и остекленело,
словно жука, меня, суку, поймав в электрон,
словно невесту - неебану девочку в белом -
душу мою умыкая за горизонт.
* * *
Я вышел в сад, под звездный купол,
под звездный купол, в звездный сад,
под звездный дождь, под плотность звука,
под неумолчный звон цикад.
Уйдя от повседневных сутолок,
я за собою поволок
расплющиванье этих звуков
о звезд пространство - потолок.
Мне звон цикад заеб все уши,
и с неба падая, металл
звенел... А я смотрел и слушал,
я в центре сада замер, стал.
Там, где галактик повороты
вершились нашею рудой,
оттуда, аминокислоты,
мы, принесенные звездой.
Не потому ли наши очи
подъемлет вверх древесный ствол,
и - выше, к центру звездной ночи,
где всех галактик перемол!...
Не потому ли наша мера -
вселенской тщетности пример,
и шаг нелегкий пионера
всегда - лишь ***та химер!...
* * *
Смотрю туда, куда ебошит мгла,
где звездная пылающая лава
****ой в полнеба наискось легла -
последняя, отрадная забава.
Влечет к себе немая глубина.
Что за вагина там, за занавесью света?
Осталось лишь подобие минета -
истертая, поблекшая Луна.
Что там во мраке - лед или огонь?
Какие разумы, галактик хороводы...
Нас разделяют световые годы,
столетия немыслимых погонь.
Заложники домашнего жеманства,
что нас манит в немыслимый покой
далекого, нездешнего шаманства,
пропитанного звездною тоской?
Скажи, зачем притягивает мгла?
Нам не продраться глухоты пространства.
Смотри, в полнеба, наискось легла
кипящая смола непостоянства -
и луч звезды ее пронзает, как игла.
* * *
Мы были рождены после войны.
Работали, горбатились родители,
но кроме водок, ****ок и тюрьмы
не многое родители и видели.
Мы были рождены подле сумы,
работали родители, горбатились,
но кроме водок, ****ок и тюрьмы
не очень-то родители и тратились.
А нас учили - словно вилы в бок -
кололи нас из Ленина цитатами,
чтоб мы с рождения пожизненный свой срок
мотали бы такими же горбатыми.
Но мы - читали. Кто, конечно, мог -
заколоты цитатами из Ленина.
И мы про неких сук и сок
вычитывали у Есенина.
Студенты в ССО пилили сук
на сходняке маевки сексуальной.
Это теперь все революции - “досуг”
оральный, генитальный и анальный.
А на суку сидел и ножки свесил
четырежды герой, блудлив и весел.
Лежать в болоте - толстым, словно сом,
в протесте тайном против культа?!
Но тот вдруг отравился уксусом,
другой - став доктором - ушел с инсультом.
А третий - сук пилил, сидя при этом,
как секретарь, под Брежнева портретом.
Потом пошел застой. Когда и где -
знать мы должны в политике застольной.
Потом нас загоняли в БКД
путевкою драчливой, комсомольной.
Прислушались - не слышали ни зги
у всяких мумийтроллей, децлов, денсов -
и дружно сели прочищать мозги
у полудурков, или экстрасенсов.
В кликушестве погрязшая страна,
с утра включив болванку - телевизор,
услышала: пошла ты на,
на-на, на ну - давно уже нанизан.
Затем нам объясняли, кто есть гей,
и мы прикидывали, как вот в этот узкий
проход - уже ограбил нас еврей,
нам объяснив, что он - лишь “новый русский”.
Смакуя вволю сладкий звон оков,
по первой нам замшелые стиляги
толкуют: “Ваши песни - как у дураков,
дурацким смыслом полны ваши стяги”.
А по второй - не знаю, где и как -
но только лично я живу в Казани -
здесь, растянув зелено-красный флаг,
“ООН - овца гребаная” сказали.
Партийная повыдохлась шпана.
Вмешался случай, посадив на царство -
порядочного. Так лечись! Страна!
пей - лекарство!
* * *
Не разъебать ни родины, ни предков,
ни *** голого, смотрящего назад,
ни современника, среди объедков
нажравшего живот и толстый зад,
не разъебать того, что я не мучась
моею жизнью, ****ской, словно сон,
воспринимаю чью-то злую участь
как дар, которым обнесен,
не разъебать говна, и - непристойно-глупо,
в галлюцинации, мой век пройдет,
и по *** мне, Архангел или Упырь
мир за собой ведет.
Свидетельство о публикации №102082700355