Стихи Ольги Седаковой
http://www.vavilon.ru/texts/sedakova1-03.html
I
ДИКИЙ ШИПОВНИК
Легенды и фантазии
1978
ДИКИЙ ШИПОВНИК
Ты развернешься в расширенном сердце страданья,
дикий шиповник,
о,
ранящий сад мирозданья.
Дикий шиповник и белый, белее любого.
Тот, кто тебя назовет, переспорит Иова.
Я же молчу, исчезая в уме из любимого взгляда,
глаз не спуская и рук не снимая с ограды.
Дикий шиповник
идет, как садовник суровый,
не знающий страха,
с розой пунцовой,
со спрятанной раной участья под дикой рубахой.
ЛЕГЕНДА ВТОРАЯ
Среди путей, врученных сердцу,
есть путь, пробитый в оны дни:
переселенцы, погорельцы
и все, кто ходит, как они, –
в груди удерживая душу,
одежду стягивая, шаг
твердя за шагом – чтоб не слушать
надежды кнут и свист в ушах.
Кто знал, что Бог – попутный ветер? –
ветров враждебная семья,
чтоб выпрямиться при ответе
и дрогнуть, противостоя,
и от любви на землю пасть,
и тело крепкое проклясть –
ларец, закрытый на земле.
И руки так они согнули,
как будто Богу протянули
вино в запаянном стекле:
– Открой же наконец, испробуй,
таков ли вкус его и вид,
как даль, настоенная злобой,
Тебя предчувствовать велит!
ЛЕГЕНДА ШЕСТАЯ
Когда гудит судьба большая,
как ветер, путника смущая,
одежду треплет – и своя
душа завидней, чем чужая, –
монах старинный вопрошает:
– Скажи, кому подобен я? –
и видит: зеркало живое,
крылатое, сторожевое,
журча, спускается к нему –
и отражает ту же тьму,
какую он борол. Но в нем,
в дыханье зрячем за стеклом,
она – как облако цветное,
окружена широким днем.
Так чья-нибудь душа живая
не вытерпит прямого дня,
и, горе горем прикрывая
и слово словом заслоня,
тьму путевую соберет
вокруг себя – и в ней пройдет.
И в ней огонь его горит.
И свет, как притча, говорит.
ЛЕГЕНДА СЕДЬМАЯ
Смерть Алексия, Римского Угодника
Ты сад, ты сад патрицианский,
ты мрамор, к сердцу привитой,
шумишь над снящейся водой,
над юностью медитерранской,
делясь последней красотой
с усыновленным сиротой.
И лепестки себя кидают,
и распускается вода,
и так колонны расцветают,
что сердце бьется от стыда.
И человек ли угадает,
зачем насажен этот сад,
зачем нас в горе покидают
и в радости зовут назад,
и – попрощайтесь! – говорят,
и снова прошлым окружают.
И вот окно выходит в сад.
Как в слабоумном отраженье,
он узнаёт свой новый взгляд
в его стесненье и стяженье.
Волокна верят и болят:
– Неужто Бог идет, как яд?
Идет, как яд идет в крови,
и, безопасный иноверцу,
Он только слышащее сердце
рвет, словно письмо любви.
И сердце просит:
– Разорви!
я слышу хищное сниженье
другой столицы. Перед той
ты – сдержанное униженье,
предместье юности второй.
Семейный плач, наемный вой. –
Он здесь уже. Семья больная
со светом требует меня.
Я выйду, глаз не поднимая
и шага не переменя.
И если время утешает,
то примет вас, как слезный плат,
как со свечи нагар снимают,
как в окна ласточки летят.
Как я иду в глаза из глаз
уже в слезах воспоминанья,
я – голос, поднятый за вас,
и принятое подаянье.
SELVA SELVAGGIA
Триптих из баллады, канцоны и баллады
I. ПРОВОДЫ
Памяти Михаила Хинского
Из тайных слез, из их копилки тайной
как будто шар нам вынули хрустальный –
и человек в одежде поминальной
несет последнюю свечу.
И с тварью мелкокрылой и печальной
душа слетается к лучу.
– Ты думаешь, на этом повороте
я весь – разорванная связь? –
я в руки взял
то, что внутри вы жжете,
и вот несу, от света хоронясь.
И я не воск высокий покаянья,
не четверговую свечу,
но малый свет усилья и вниманья
несу туда, где быть хочу.
Промой же взгляд, любовью воспаленный,
и ты увидишь то, что я:
водой прекраснейшей, до щиколоток влюбленной
полна лесная колея.
Гляди же: за последнюю свободу,
через последнюю листву,
по просеке, по потайному ходу,
раздвинутому веществу,
ведут меня. –
И, сколько сил хватило,
там этот свет еще горит,
и наших чувств темнеющую силу
он называет и благодарит.
II. ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНОГО СЫНА
1
Иди, канцона, как тебе велят,
как в старину, когда еще умели,
одним поступком достигая цели,
ступить – и лечь.
И лечь к купели, у Овечьих Врат,
к родному бесноватому народу,
чтоб ангела, смущающего воду,
уже упавшим сердцем подстеречь.
И если впрямь нам вручена свобода –
ступай туда, где нечего беречь.
Мне часто снится этот шаг и путь,
как вещь, какую в детстве кто-нибудь
нам показал и вышел. И она
не названа, но кровью быть должна,
и с нею жить, и с ней держать ответ.
И путь смущенья и уничтоженья,
который, может быть, и я пройду –
но ты пройди, канцона. Если ж нет
в тебе терпенья – нет и нам прощенья,
и мы лепечем, как дитя в бреду,
и променяли хлеб на лебеду.
2
Да, как дитя, когда оно горит
в жару предновогодней скарлатины,
и будущего узкие картины
летят, как полоумный серпантин,
и в нем старуха. Шаркает, свистит,
внимательней, чем Гауф, нас пугает,
глядит в котел и корень разгребает
и говорит при том: один, один...
Один ты, дух мой. Друг мой, прикипает
все варево для горьких именин.
Ты надо мной стоишь, как над котлом
с клубами легких, колотым стеклом
и кожицей лягушечьей внутри,
и говоришь: Вставай или умри! –
но лучше встань. Узнаешь по пути,
что; станет из рассыпанного звона
и почему он гибели искал.
Украдкой, раздвигая конфетти,
пойдем домой. Иди, моя канцона,
как кажется больному, что он встал,
и вот идет, хотя кругом – кристалл.
3
Идет, идет. Репей, болиголов,
трехлетняя крещенская крапива –
таким, как мы, такими, справедливо,
знакомые откроются луга
в сердцебиенье. Из твоих следов
по-птичьи пьет обогнанное нами –
и человеческими голосами,
напившись, делается. И тогда:
– Ты видишь, хлеб твой ест тебя, как пламя.
Как мы, ты не вернешься никуда.
Ты будешь с нами в спрятанном лесу.
Мы те, кого сморгнули, как слезу.
И наша смерть понравится тебе,
как старый ларчик в дорогой резьбе...
Но флагеллант, когда последний кнут
он истрепал – последними глазами
он мысленный занес бы за плечом.
Так ты, моя канцона, встань. И тут
дорога будет вобрана зрачками
и выпрямится островерхий дом.
И кто нам говорил, что мы умрем?
4
И блудный сын проснулся у крыльца,
где лег вчера, не зная, как признаться,
что он еще не умер. Домочадцы
толпятся в сердце, в окнах, на крыльце!
Но кто, как сердце, около отца
к нему выходит? – и перед собою
он падает, как зеркало кривое,
и трогает морщины на лице:
не я ли жил, не я ли был водою
и сам себя отобразил в конце...
И милует, и гладит колыбель.
И кажется, и движется купель:
– Где б ни был ты – ты был, как луч в луче,
в горячем плаче на моем плече.
Так встань и слушай и скажи за мной:
Да, верю я, и знаю, и владею,
как кровь живая, замкнутым путем
горячей тьмы, где, плача над собою,
звуча: – Я предварю вас в Галилее! –
мы, как слепцы последние, идем –
как зренье, сделанное веществом.
5
Прощай, канцона. Гордому уму
не попадайся, чтоб не различили
худых одежд, нечесаных волос.
А друга встретишь – поклонись ему,
как Бог судил, как люди научили,
как сердце разломилось и срослось.
И поклонись, и выпрямись без слез.
III. БАЛЛАДА ПРОДОЛЖЕНИЯ
И путник усталый на бога роптал.
А.С.П.
В пустынных степях аравийской земли...
М.Ю.Л.
Он шел из Вифании в Иерусалим...
Б.Л.П.
И страшно и холодно стало в лесу.
Куда он зашел? И зачем на весу
судьбу его держат, короткую воду
в стакане безумном, в стекле из природы,
из слабости: вдруг раскатиться, как ртуть.
И шел он, и слезы боялся смахнуть.
И некогда было: еще за ольху –
и вырастет ветер, как город вверху,
и дрогнет душа от собачьего лая.
И слабая жизнь, у стола засыпая,
бренча в угольках, завывая в трубе,
опять, как к ребенку, нагнется к тебе.
Но прежде проснется, кто в доме уснул,
услышит, что голосом сделался гул,
и в окна посмотрит, и встретит у входа
с лицом, говорящим: Я ум и свобода,
я все, чего нет у тебя впереди.
Но хлеба не жалко, и ты заходи.
И долго, пока он еще исчезал,
и знал, что упал, и стакан расплескал,
как этого просит старик, пораженный
худым долголетьем, как хочет влюбленный
его расплескать, оставаясь вдвоем, –
а он не просил, и не помнил о том. –
Но долго, пока он еще исчезал
и мимо него этот сброд проползал,
который и взгляда людского стыдится,
и в дуплах, и в норах, и в щелях плодится –
а здесь проползал, не стыдясь его глаз,
как будто он не жил и не был у нас. –
Так долго, пока он еще исчезал,
твердил он: Ты все, чего я не узнал,
ты ум и свобода, ты полное зренье,
я – обликом ставшее кровотеченье.
И тут раздалось, обрывая его:
– Я ум и свобода, но ты – торжество.
ПРОЩАНИЕ
I
Мне снилось, как будто настало прощанье
и встало над нашей смущенной водой.
И зренье мешалось, как увещеванье
про бо;льшие беды над меньшей бедой,
про то, что прощанье – еще очертанье,
откуда-то ве;домый очерк пустой.
Но тут, как кольцо из гадательной чаши,
свой облик достало из жизни молчащей,
и плача, смущая и глядя в нее,
стояло оно, как желанье мое.
II
Так зверю больному с окраин творенья,
из складок, в которые мы не глядим,
встряхнут и расправят живое виденье,
и детство второе нагнется над ним,
чтоб он не заметив простился с мученьем,
последним и первым желаньем учим.
И он темноту, словно шерсть, разгребает
и слышит, как только к соску припадает,
кормилицы новой сухие бока
и страшную сладость ее молока.
III
Я тоже из тех, кому больше не надо,
и буду стоять, пропадая из глаз,
стеклянной террасой из темного сада
любуясь, как дождь, обливающий нас,
как полная сердца живая ограда
у стекол, пока еще свет не погас.
Ограда прощания и поминанья,
целебная ткань, облепившая знанье.
И кто-то кивает, к окну подойдя,
лицу сновиденья, смущенья, дождя.
* * *
То в теплом золоте, в широких переплетах,
а то в отрепье дорогом
ты глаз кормилица, как ласточка, крылатых
и с переломанным крылом.
И там, где ты, и где прикрыться нечем,
где все уже оборвалось –
ты глаз кормилица, забывших об увечье,
летающих до звезд.
ПРЕДПЕСНЯ
И перед ним водой смущенной
толпятся темные слова...
Он глаз не поднимает – и вода
глаза отводит. Широко шумит
предания двойная слепота.
Так вот что ты, ужасная вода,
ты, слипшееся вещество мгновенья,
само себе закрывшее глаза
зачатие, враждебное рожденью.
Непокидаемая колыбель стыда.
Но как змею двузвучная дуда,
высвистывая внутреннее зренье,
заставит повторить его – тогда,
когда слепец положит на колени
всю лиру легкую, когда найдет на ней,
сияя мелочью невиданных вещей,
полубожественное снаряженье
тогда, огромный свет держа перед собой,
мы медленно пойдем, предварены тобой.
СТРАННОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Так мы и ехали: то ли в слезах, то ли больно от белого света.
Я поглядела кругом, чтоб увидеть, как видимо это.
– Так, как душа твоя ноет и зрение хочет разбить –
зеркало злое, кривое, учившее вас не-любить.
Так и узнала я, с кем мне положено быть.
Друг мой последний и первый, невиданный, лишь напряженье
между желаньем и ужасом, только движенье
к гибели, гибнуть когда не желают и гибнут, ища продолженья
в этом лице, – терпеливо оно, как растенье.
Сердце сердец, погубивших себя и влюбленных в спасенье.
Мы проезжали поля, и поля отражали друг друга,
листья из листьев летели, и круг выпрямлялся из круга.
Или свиданье стоит, обгоняющий сад,
где ты не видишь меня, но увидишь, как листья глядят,
слезы горят,
и само вещество поклянется,
что оно зрением было и в зренье вернется.
Поезд несется,
и стонет душа от обличий,
рвань раздвигая живую, как варварский, птичий,
страстный язык, чтобы вынуть разумное слово...
Ты ведь уже не свиданье, не разрывание круга цветного.
Буду я ехать и думать в своей пустоте предсердечной,
ехать, и ехать, и плакать о смерти моей бесконечной...
ПОБЕГ БЛУДНОГО СЫНА
Ты всё – как сердце после бега,
невиданное торжество,
ты жизнь, живая до того,
что стонешь, глядя из ковчега
в пучину гнева самого,
и требуешь уничтоженья:
движенья в ужасе, вверженья
в ликующее вещество.
И нет меня, когда не море
твоих внушений об одном.
И только ищущее горе
люблю я в имени твоем.
Другие в нем искали света.
Мне нет ни брата, ни совета.
Я не жалею ни о ком.
Пускай любовь по дому шарит,
и двери заперты на ключ –
мне черный сад в глаза ударит,
шатаясь, как фонарный луч.
И сад, как дух, когда горели
в огне, и землю клятвы ели,
и дух, как в древности, дремуч.
Ты жить велишь – а я не буду.
И ты зовешь – но я молчу.
О, смерть – переполненье чуда.
Отец, я ужаса хочу.
И, видимую отовсюду,
пусти ты душу, как Иуду,
идти по черному лучу!.. –
и, словно в глубине колодца,
все звезды вобрались в одну,
в одну, тяжелую от сходства.
Притягиваемую ко дну
так быстро, что она клянется,
что выстрадает – и вернется,
как тьму, съедая глубину
и отражая до конца
лицо влюбленного отца.
ЛЕГЕНДА ДЕВЯТАЯ
Отпевание монахини
Как темная и золотая рама
неописуемого полотна,
где ночь одна, перевита;я анаграмма,
огромным именем полна –
так было, и она лежала
с лицом свободных покрывал,
и в твердом золоте любовь изображала,
что каждый ей принадлежал.
Не понимая продолженья,
переменяясь на виду,
вдруг вырезанные из темноты и пенья,
мы знали, что она в саду.
Куда когда-нибудь живое солнце входит,
там, сад сновидческий перебирая и даря,
она вниманье счастья переводит,
как луч ручного фонаря.
СРЕТЕНИЕ
Пророков не было. Виденья были редки.
И жизнь внутри изнемогла,
как в говорящей, пробующей клетке
непрорастающая мгла.
– Еще усилие – и всё, что возникает,
я всё, как руку, протяну,
весь этот сон о том, как время протекает
через враждебную страну.
И время движется, как реки Вавилона.
Неразделенную длину,
огромные года, их сон уединенный –
я всё, как руку, протяну.
Я руку протяну, чтобы меня не стало.
И знаю, как она пуста –
растенье пустоты, которое теряло
все, что впитала пустота.
Да, время движется, как реки Вавилона,
но тайну рабства своего,
но сердце рабства – музыкальным стоном
не выдаст плачущее существо.
и будет плакать молча и влюбленно
там, где заставили его:
– Прости, что эта жизнь не значит ничего –
она не знает о значеньи:
в живом волнении терпенья твоего
удержанное утешенье.
И забывая, и не зная как,
по тьме египетской участья
она несет тебе неповторимый мак –
коробку зрения и счастья!
Я вижу по земле, что вещи и значенья
она должна перевести:
так, как дитя глаза – на смелое растенье,
уже решившее цвести.
Да, время движется, как реки Вавилона,
но есть в безумии его
лицо, полюбленное легионом
чудес, хранящих вещество,
и каждый человек во сне неразделенном
искал и требовал его.
– Я выхожу из времени терпенья,
я выхожу из смертных глаз.
Ты руку протяни, спускаясь по ступеням
в последний из мильона раз!
Как медленно по шлюзам долголетья
из ослепляющего сна
к нам жизнь спускается и, как чужая, светит
уже не зная, где она,
как засыпающие дети,
невероятна и одна...
И на руках была,
и на воде держала,
и говорила, как звезда.
И молодая мать слезами умывала
лицо, которое единственно стояло,
когда все вещи, как тяжелая вода,
по кровле скатываясь,
падали туда...
Приписка
Теперь молчи, душа, и кланяйся. Как встарь
списатель чудесам, вообразив тропарь –
светящий, радующий дом,
из рук взлетающий легчайшим голубком
внимания и осязанья
через пустые времена –
рыдая, просит наказанья:
как зимний путь, так ты, душа, темна,
как странствие без оправданья.
Ты тени тень,
ты темноты волна,
как, плача, прочь идет она,
когда свеча нам зажжена
невероятного свиданья!
ПЕРВЫЙ МУЗЫКАЛЬНЫЙ АНТРАКТ
* * *
Летят имена из волшебного рога,
но луг выбирает язык:
разумный – он разума азбуку трогал,
безумный – как слово возник.
Там старшая жизнь не дыша поднимает
египетский уединенный цветок...
Другая смешалась, и ветки ломает,
и мокрые руки к щекам прижимает.
КОТ, БАБОЧКА, СВЕЧА
Chat seraphique, chat etrange.
Ch. Baudelaire
I
Из подозренья, бормотанья,
из замиранья на лету
я слабое повествованье
зажгу, как свечку на свету:
пусть дух, вернувшийся из чащи,
полуглядящий, полуспящий,
свернется на ковре, как кот:
кот серафический молчащий –
и малахит его редчайший
по мне событья узнаёт.
II
Глядит волнующая сила –
вода, не сдавшаяся нам.
Она когда-то выходила
навстречу первым кораблям,
она круг Арго холодела,
как смерть сама, – но им глядела,
и вещие его бока
то разжимала, то сжимала,
как музыка свое начало,
как радужка вокруг зрачка.
III
И мы пойдем, как заклинанье,
в кошачье зрение, в нигде,
в тень, отразившую сиянье,
в сиянье тени на воде:
душа венчает поколенья.
как сон, враждебный пробужденью,
венчает бодрствующий день, –
и зеркальце летит над нами,
держа в волшебной амальгаме
лица невиданного тень.
IV
Как если бабочка ночная
влетит – и время повернет,
и, что-то отражать скучая,
то вычеркнет, то отчеркнет –
вас не тянуло обернуться,
расплескивая жизнь из блюдца,
туда, где всё произошло?
где облика немая сцена
неповторимо неизменно
глядит в Нарциссово стекло.
V
Но, быть застигнутым рискуя,
он мириады подыскал
порхающих почти вплотную
увеличительных зеркал.
Когда крупица отраженья
внушит ребенку подозренье
о том, что зрительнее глаз, –
скорей, чем мы отдернем руку,
в малине увидав гадюку,
он от себя отдернет нас.
VI
Но горе! наполняясь тенью,
любя без памяти, шагнуть –
и зренье оторвать от зренья,
и свет от света отвернуть! –
и вещество существованья
опять без центра и названья
рассыпалось среди других,
как пыль, пронзенная сознаньем
и бесконечным состраданьем
и окликанием живых...
VII
Свеча бесценная, кошачья!
Ты наполняешь этот дом,
с которым память ходит плача,
как сумасшедший с фонарем.
Душа, венчая поколенья, –
не сон, враждебный пробужденью,
а только в сон свободный шаг.
И ты сияешь ночью дачной
в среде, для сердца непрозрачной,
в саду высоком, как чердак.
VIII
И ты сияешь за пределом
той темноты, где я живу,
чтоб темнота похорошела
и сон увидел наяву
сиянье трезвое, густое,
сиянье бденья золотое
и помнящее про него –
как будто вся душа припала
к земле, с которой исчезало
любимейшее существо...
ПЕНИЕ
Заре Александровне Долухановой
Если воздух внести на руках, как ребенка грудного,
в зацветающий куст, к недающимся розам, к сурово
отвечающим веткам,
клянусь, мы увидеть должны
этот голос порфирный, глубокую кровь тишины.
Этот свет, принимающий схиму, и в образе ветхом
оживляющий кровь, и живущий по гибнущим веткам
горных роз, выбегающих из-за камней,
и, как к горю, привычных к свободе своей.
Что, не снится ли нам эта тьма, этот куст остролистый,
разговоры огня над паденьем реки каменистой...
– Так быстры мои воды, что ты не найдешь отраженья,
сколько в них ни гляди: даже тьмы драгоценной растенье
в них не кажется тьмой – об одном она только и стонет:
Кто же, кто нас поднимет, когда нас и небо уронит?
Кто безумного счастья, бессмертного счастья угрозу –
кто же кровь остановит ребенку, сорвавшему розу?
Кто пораненный воздух губами целебными ловит? –
так быстры эти воды,
что никто его не остановит...
Так быстры эти воды, что свет в них не кажется светом,
и кружится дыханье, и мы забываем об этом,
и еще повторяем,
минуя воздушные арки,
разговоры огня
над рекой, уносящей подарки.
ВОДА-КРЕСТЬЯНКА
Бабушке
Ты гулюшки над старой люлькой,
где дети нянчили детей,
яйцо с наклёванной скорлупкой,
и дух и голубь их ночей,
голубка, запертая крепко,
холопка мельничихи злой –
но к веткам ты подвяжешь клетку
и кормишь хлебом и крупой.
По небу голуби летают,
ребенок спит, и дом растет,
и вся, как лодка золотая,
к нам госпожа вода плывет.
НЕЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
ВОСЕМЬ ВОСЬМИСТИШИЙ
I
Полумертвый палач улыбнется –
и начнутся большие дела.
И скрипя, как всегда, повернется
колесо допотопного зла.
Погляди же и выкушай страха
да покрепче язык прикуси.
И из рук поругателей праха
полусытого хлеба проси.
II
Погляди, как народ умирает,
и согласен во сне, что умрет.
Как он кнут по себе выбирает,
над собой надругавшийся сброд.
Только шепот, и шепот, и шепот,
как песок по доске гробовой.
Только скверный и слышанный шепот.
Только шепот и вой нанятой.
III
Это имя еще не остыло.
Будет выродку что запятнать.
Еще будет рогожа, чтоб шила
наконец-то в мешке не узнать.
Странно, что; оно разум пронзает,
это имя в позоре своем?
Видишь? – все туда землю кидают.
Кинь свою и не думай о нем.
IV
Кто поверит, что братство и счастье
оболгали мы, как никогда?
что тоской по страданью и страсти
ты была и пребудешь горда,
ты, душа... И прошедшей ученье
у преданий любви и стыда,
только это соблазн и влеченье
и подсказка, живая всегда.
V
Так раскольникам в тмутаракани
был подсказан огонь, внушена
кровь – чтоб знать, превращаясь в дыханье:
Солнце Правды проносит Жена.
И любой из сгорающих в хоре
поклянется, как перед душой:
вот, я вышел из времени горя,
и теперь хорошо, хорошо.
VI
Кто забыл, что судьба – это клятва
с неподкупной землею во рту,
ключ, которым замкнулась молитва,
и молчит, и глядит в высоту.
Клятва, твердо замкнувшая двери.
Клятва гласная, нынче и тут,
клятва в вечном и вечном неверье
в то, что коршуны сердце склюют.
VII
Никогда и ничем не сумею
переволить я волю Твою:
как могильную землю, развею,
как ребенка в утробе, убью –
но печалью, судьбой и любовью
как я сердце в себе изменю? –
Ты мной пишешь, как кровью по крови,
как огнем по другому огню.
VIII
Поклянись на огне состраданья,
на позоре, пригубленном тут,
и на чистой воде озаренья –
пусть меня ей тогда обнесут:
на земле, сытой ложью и пьяной,
в час ее надо мной торжества,
в тихом цирке Диоклетиана
не умру, но останусь жива.
В ДУХЕ ЛЕОПАРДИ
О numi, о, numi!
All' Italia
Ни мощный дух, ни изощренный разум,
ни сердце, сокрушенное глубоко,
ни женственное счастье вдохновенья
не посетят тебя и не спасут.
Ты спишь, как пьяный. Твой Савонарола
не верил никогда. Дороже хворост
свозить к костру, чем дать ему при спящих
потосковать. Поспорить, погрозить.
Твой Моцарт улыбается убийцам,
и не за деньги – а чтобы остаться
среди живых, а там, когда-нибудь...
Двурушничают дети. Старики
сами с собою не смеют вспоминать
о том, что делали. Увы, во мне
растет твоя ленивая усмешка,
как опухоль, съедая ткань другую.
А твой Екклезиаст несет такое,
что бабы бы на кухне постыдились, –
но стыд давно отсюда отлетел.
А милосердие твое? а кротость?
а многопетое твое смиренье? –
Кто сыт – тот прав.
Ну, что же ты молчишь?
Скажи мне что-нибудь.
* * *
Две книги я несу, безмерно уходя,
но не путем ожесточенья –
доро;гой милости, явлением дождя,
пережиданием значенья.
И обе видящие, обе надо мной
летят и держат освещенье:
как ларь летающий, как ящик потайной,
открыта тьма предназначенья.
* * *
Медленно будем идти и внимательно слушать.
Палка в землю стучит,
как в темные окна
до;ма, где рано ложатся:
эй, кто там живой, отоприте!
И, вздыхая, земля отвечает:
кто там,
кто там...
* * *
Мне часто снится смерть и предлагает
какую-то услугу. И когда,
не разобравшись, говорю я: нет! –
она кивает.
Лестница двойная
ведет ее туда, откуда свет. –
И странно мне и пусто...
Я думаю, что около нее
не про;клятое место, где заводит
ребенка, и старуху, и вдовца,
а память, память.
Воздух из путей кратчайших,
падающих, как вода –
но вверх.
И вот, не обращаясь к ней,
я улыбаюсь,
и рука уходит
в простую воду легкого лица.
* * *
Преданья о подвижниках похожи
на платье внутреннее кожи.
И сердце слабое себя не узнаёт,
в огромных складках пропадая.
Но краска их – как кровь, родная,
одежда быстрая, простая,
в которой темнота идет,
пустую лестницу шатая...
* * *
Ни ангела, звучащего, как щель,
ни галилейскую свирель
ученика
и ни святого, в мире
пожившего, как струны на псалтири
под опытной рукой Твоих ужасных встреч,
я не могу от музыки отвлечь.
Она живет огромными кругами,
как тысяча колец с бессмертными камнями,
как восхищенье вещества –
и сердца нищего касается едва.
Но, падая и складками кивая,
как занавесь тяжелая, живая,
мне обещает думающий дух:
там все звучат, но Ты остался – слух.
ТРИ ЗЕРКАЛА
1. ЖЕНЩИНА У ЗЕРКАЛА
Не снизу, а как из-за некоей двери,
полурастворенной в святящийся зал,
из верных, как детское имя, материй,
как явная правда из многих поверий
является женщина возле зеркал.
И вот она встала и так посмотрела,
как будто, зажмурившись, вдела в иглу
крученую нить назначенья и тела –
и тут же забылась, и нитка свистела,
и сотни иголок валились во мглу.
И сотни вещей возвращались с поклоном
к сосновым ветвям, в темноте восхищённым
и так сострадающим этой борьбе
любви воплощенной со взглядом влюбленным, –
и думала я, удивляясь себе:
когда бы не стыд и не смертная скука,
не жизнь моя, виснущая на руках,
я кинула б всё пред тобою, как штуку
материи, затканной светом, – и ну-ка! –
взлетающей сразу же скопищем птах.
И каждому б образу я наказала:
ты можешь убить, но иди – и щади.
Ты можешь и здесь – но иди с чудесами,
исчезни, как зеркало перед глазами,
и просто, как сердце, забейся в груди.
И встала она, и руками закрыла
лицо свое: то, что в лице ее было,
что было в руках ее, – вся эта тьма
прошла, как судьба над свободным созданьем,
и это могло показаться рыданьем,
но было виденьем, сводящим с ума.
2. СТАРЫЙ ДОМ
Дух тысячи бед обитал в коридорах
и шубы наполнены были распадом,
когда, зарываясь в их плачущий ворох,
почуешь, что жизнь твоя вовсе не рядом,
а там, в антресолях, лишенных кого-то,
как бусы и перстни из захороненья,
где внутренний ужас сидит за работой,
чтоб выйти наружу и сделать движенье.
– Послушай меня. Я ненужное имя,
я призрак наследственный, сон издалёка,
где тени толкаются между живыми
и так же ведут допотопную склоку
с судьбою, вовеки взыскующей жертвы,
живущей вовеки в пространствах просторных.
Так что ж она здесь отразилась, как мертвый
в подземных озерах желез кроветворных?
Неужто и мы при потушенном свете
допишем историю смерти и плоти?
неужто и я прочитаю, как эти,
истлевшую книгу в сыром переплете?
Есть город враждебный внутри человека,
могучие стены, влюбленные в тленье,
и там, поднимая последнее эхо,
болезненно-живо открыто растенье.
3. ПРОРОК
– Пусть знают, как образ Твой руки ломает,
когда темнота и кусками вода
летит и летит, и уже не желает,
но, падая, вся попадает сюда.
Пусть знают, как страшное сердце ликует
уже на ходу, выходя из ума,
как руки ломает, как в тьму никакую
летит она, тьма, ужаснувшись сама.
И жизнь проглотив, как большую обиду,
и там, пропадая из бывших людей,
размахивать будет, как сердцем Давида,
болезнью, и крышей, и кожей моей.
Что было – то было со мною. И хуже:
со всеми, про всех и у всех на устах
не кончат меня отбивать, как оружье
пощады любой
и согласья на взмах.
BЕTEP ПРОЩАНЬЯ
Ветер прощанья подходит и судит.
Видит едва ли и слышит едва.
И, как не знавшие грамоте люди,
мы повторяем чужие слова:
об упокоении сущим и бывшим,
откуда же гнев отбежит и гроза,
и о страданье, глаза не открывшем,
о поруганье, закрывшем глаза.
И обо всем, чего мы не исполним,
чем и во сне не попробуем быть.
– Славно, – скажи мне, – что мы не запомним
и что тебя не сумеем забыть.
Славно любить это благо живое,
золото, пахнущее дождем.
Если ты боль – то и это с тобою,
если ты сад, где мы счастья не ждем.
* * *
Где-нибудь в углу запущенной болезни
можно наблюдать, удерживая плач,
как кидает свет, который не исчезнет,
золотой влюбленный мяч.
– Я люблю тебя, – я говорю. Но мимо,
шагом при больном, задерживая дух,
он идет с лицом неоценимым,
напряженным, словно слух.
Я люблю тебя, как прежде, на коленях,
я люблю твой одинокий путь.
Он гудит внутри и он огонь в поленьях.
он ведет, чтобы уснуть.
А глаза подымет – светлые, не так ли?
И, пересыпая фонари,
золотой иглой попадает в ганглий
мяч, летающий внутри.
БОЛЕЗНЬ
1
Больной просыпа;лся. Но раньше, чем он,
вставала огромная боль головная,
как бурю внутри протрубивший тритон.
И буря, со всех отзываясь сторон,
стояла и пела, глаза закрывая.
И где он едва успевал разглядеть
какую-то малость, частицу приметы –
глядела она. Поднимала, как плеть,
свой взгляд, никогда не любивший глядеть,
но видевший так, что кончались предметы.
И если ему удавалось помочь
предметам, захваченным той же болезнью,
он сам для себя представлялся точь-в-точь
героем, спасающим царскую дочь,
созвездием, спасшим другое созвездье.
Как будто прошел он семьсот ступене;й,
на каждой по пленнице освобождая,
и вот подошел к колыбели своей
и сам себя выбрал, как вещь из вещей,
и тут же упал, эту вещь выпуская.
2
– Нет, это не свет был, нет, это не свет,
не то, что я помню и думаю помнить.
Я верю, что там, где меня уже нет,
я сам себя встречу, как чудный совет,
который уже не хочу не исполнить.
Я чувствую сна допотопную связь
со всеми, кто был и не выполнил дела.
Я сам исчезаю, и сам я из вас.
Я слушаю долгий и связный рассказ
в огромном раю глубочайшего тела.
Как в доме, который однажды открыт,
где, кажется, всё исчезает навеки –
но кто-то читает, и лампа горит,
и в будущем времени свет говорит,
и это ласкает закрытые веки.
О как хорошо тебе в сердце моем!
Как нет тебя в нем, как я помню и знаю
твой голос, живущий, как рухнувший дом,
и ветер, и ветер, гудящий о нем:
твоих коридоров гора ледяная.
Я думаю, учит болезнь, как никто,
ложиться на санки, летящие мимо,
в железную волю, в ее решето,
и дважды, и трижды исчезнуть за то,
что сердце, как золото, неисчислимо.
Горячей рукой моей жребий согрет –
пустейшая вещь и всегда пропадала! –
но вот ее вынут, и смотрят на свет,
и видят: любить тебя, где тебя нет, –
вот это удача, каких не бывало.
ПУТЕШЕСТВИЕ ВОЛХВОВ
I
Тот, кто ехал так долго и так вдалеке,
просыпаясь, и вновь засыпая, и снясь
жизнью маленькой, тающей на языке
и вникающей в нас, как последняя сласть,
как открытая связь
от черты на руке
до звезды в широчайшей небесной реке,
II
тот и знает, как цель убывает в пути
и растет накопленье бесценных примет,
как по узкому ходу в часах темноты
пробегает песком пересыпанный свет
и видения тысячи лет
из груди
выбегают, как воздух, и ждут впереди:
III
или некая книга во мраке цветном,
и сама – темнота, но удобна для глаз:
словно зренье, упавшее вместе с лучом,
наконец повзрослело, во тьме укрепясь,
и светясь
пробегает над древним письмом,
как по праздничным свечкам на древе густом;
IV
или зимняя степь представлялась одной
занавешенной спальней из темных зеркал,
где стоит скарлатина над детской тоской,
чтобы лампу на западе взгляд отыскал –
как кристалл,
преломлённый в слезах и цветной,
и у лампы сидят за работой ночной;
V
или, словно лицо приподняв над листом,
вещество открывало им весь произвол:
ясно зрящие камни с бессмертным зрачком
освещали подземного дерева ствол –
чтобы каждый прочел
о желанье своем –
но ни тайны, ни радости не было в нем.
VI
Было только молчанье и путь без конца.
Минералов и звезд перерытый ларец
им наскучил давно. Как лицо без лица,
их измучил в лицо им глядящий конец:
словно в груде колец
не нашарив кольца,
они шли уже прочь в окруженье конца.
VII
– О как сердце скучает, какая беда!
Ты, огонь положивший, как вещь меж вещей,
для чего меня вызвал и смотришь сюда?
Я не лучший из многого в бездне Твоей!
Пожалей
эту бедную жизнь! пожалей,
что она не любила себя никогда,
что звезда
нас несет и несет, как вода...
VIII
И они были там, где хотели всегда.
ГОРНАЯ КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Вике Навериани
В ореховых зарослях много пустых колыбелей.
Умершие стали детьми и хотят, чтобы с ними сидели,
чтоб их укачали, и страх отогнали, и песню допели:
– О сердце мое, тебе равных не будет, усни.
И ночь надо мной, и так надо мною скучает,
что падает ключ, и деревья ему отвечают,
и выше растут и, встречаясь с другими ключами...
– О сердце мое, тебе равных не будет, усни.
Когда бы вы спали, вы к нам бы глядели в окошко.
Для вас на столе прошлогодняя сохнет лепешка.
Другого не будет. Другое – уступка, оплошка,
– О сердце мое, тебе равных не будет, усни.
Там старый старик, и он вас поминает: в поклоне,
как будто его поднимают на узкой ладони.
Он знает, что Бог его слышит, но хлеба не тронет,
и он поднимает ладони и просит: возьми! –
усни, мое сердце: все камни, и травы, и руки,
их, видно, вдова начала и упала на землю разлуки,
и плач продолжался как ключ, и ответные звуки
орешник с земли поднимали и стали одни...
О, жить – это больно. Но мы поднялись и глядели
в орешник у дома, где столько пустых колыбелей.
Другие не смели, но мы до конца дотерпели.
– О сердце мое, тебе равных не будет, усни.
И вот я стою, и деревья на мне как рубаха.
Я в окна гляжу и держу на ладонях без страха
легчайшую горсть никому не обидного праха.
О сердце мое, тебе равных не будет, усни.
Другие статьи в литературном дневнике: