и самым слабым, даёт силы титана...Валерий и Нина В своём донжуанском списке Валерий Брюсов с дотошностью всех классифицировал: те, с кем он играл; те, кто его не любил; те, кто его любил; те, кого любил он... В последней графе было одно имя – Нина Петровская Это самая громкая любовная история Серебряного века, по крайней мере для современников; самый трагический и притом плодотворный роман начала столетия, фабула, до которой не дотянуться ни любовной вражде Ахматовой и Гумилёва, ни платоническому роману Волошина с Черубиной, ни гомосексуальной страсти Кузмина к Юркуну. Да что там! Тройственная семья Маяковского и Бриков не знала ни таких страстей, ни таких литературных отражений. Как сказано у Ахматовой по другому поводу, «две дивных книги возникнут и расскажут всем о всём». Эти книги – «Огненный ангел» и том переписки Валерия Брюсова с Ниной Петровской. А всё почему? Но свои догадки о тайном смысле этой истории я выскажу под конец, потому что этот вывод – совсем не в стилистике русского эроса времён великой постреволюционной депрессии. Он гораздо проще и горше. Вообще люди, пережившие Серебряный век и катаклизмы двадцатого, смотрели на свою молодость с простотой и грустью, говорили о ней с интонациями, какие нашёл Пастернак для «Доктора Живаго». Пока же всё было очень патетично. 1904 год, Брюсову тридцать один, он молодой мэтр, женат на женщине двумя годами младше – в двадцать неожиданно для всех женился на гувернантке младшего брата Иоанне Рунт. Общеизвестно, что жене он изменяет, а она не придаёт этому значения, поскольку всё это, по его уверениям, больше литература, чем флирт. Нина Петровская Точного возраста Нины Петровской и происхождения её мы не знаем. Сама она утверждала, что родилась в 1884 году, Ходасевич полагал, что где-то около 1880 года. Последнее уточнение: на основании данных из переписки с Брюсовым – март 1879-го. Закончила гимназию и, страшно сказать, зубоврачебные курсы. Сейчас она жена Сергея Соколова, молодого адвоката, печатающегося (и издающего) под псевдонимом Кречетов; у него есть своё маленькое издательство с тоже хищным названием – «Гриф». Поженились они в 1902 году. Соответственно её называют Грифшей. Отношения с мужем крайне свободные, и, например, весь 1903 год проходит у неё под знаком романа с Бальмонтом, но это вроде обязательной инициации в символистском кругу: кого же не вовлекал в свои вихри Бальмонт, кого не пытался соблазнить и очаровать? Она, кажется, быстро поняла всю машинальность этих ухаживаний, и начался роман с Белым. Диспозиция была такая: Брюсов и Белый – два мэтра московского символизма, старший и младший, тёмный и светлый. То есть это так потом придумалось задним числом, но, правду сказать, была в этой легенде некая жизненность. Не знаю, насколько светел был Белый, хаотичный, заумный, странно сочетавший телесную огромность с девической нервозностью, но Брюсов точно был тёмен, даром что блестящ. Чтобы в нём разобраться, надо попробовать понять – где автор в самом знаменитом его стихотворении «Каменщик», где там, собственно, сам Брюсов? Стихи эти сделались его популярнейшим текстом при советской власти, ибо как бы обозначали отношение автора к трудовому народу, но это всё равно как Николай Погодин, прочитав у Пастернака «Всю ночь читал я твой завет», решил, что речь идёт о заветах Ильича. Это очень хорошие стихи 1901 года (в 1903-м он написал ещё одного «Каменщика», послабей, но тема его явно волнует): Каменщик, каменщик в фартуке белом, Что ты там строишь? кому? – Эй, не мешай нам, мы заняты делом, Строим мы, строим тюрьму. – Каменщик, каменщик с верной лопатой, Кто же в ней будет рыдать? – Верно, не ты и не твой брат, богатый. Незачем вам воровать. – Каменщик, каменщик, долгие ночи Кто ж проведёт в ней без сна? – Может быть, сын мой, такой же рабочий. Тем наша доля полна. – Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй, Тех он, кто нёс кирпичи! – Эй, берегись! под лесами не балуй... Знаем всё сами, молчи! Напрасно Ходасевич называл это стилизациями на старые, чисто литературные темы: тут глубокая внутренняя линия. Каменщик – это масон, строитель храма культуры, созидатель, мастер; Брюсов с такой самоидентификацией прожил всю жизнь. И это он строит тюрьму, а не какой-то абстрактный пролетарий; «знаем всё сами» – это он о себе. Это ему четырнадцать лет спустя откликнулся Гумилёв в «Средневековье»: Торжественный, гранитнокрылый, Он охранял наш город сонный, В нём пели молоты и пилы, В ночи работали масоны. Слова их скупы и случайны, Но взоры ясны и упрямы. Им древние открыты тайны, Как строить каменные храмы. Брюсов – так часто бывает – как бы генеральная репетиция Гумилёва: прежде чем явится поэт гениальный, органичный, с совершенно новым звуком, происходит в некотором смысле пробная отработка сценария. Чтобы Гумилёв мог СТАТЬ, Брюсов должен был работать, готовить это явление. Просто Брюсов воспевал экзотику, а Гумилёв туда поехал; просто Брюсов прожил подвижническую и притом очень грешную жизнь, а Гумилёв – жизнь героическую, в которой органичны и грехи. Ахматова говорила про Брюсова: он знал секреты, но он не знал тайны. Гумилёв тайну знал. И притом Брюсов всё-таки огромный поэт со своей трагической темой: в плане метафизическом это тема власти, жаждущей всё, и себя в первую очередь, организовывать; тема дисциплины, регулярного насилия, вошедшего в кровь. В плане лирическом это тема садомазохизма, описанного у Брюсова с такой степенью откровенности, которой до него мировая поэзия не знала. Тогда подчинение и насилие – явно в преддверии ХХ века, полного этих и подобных ужасных вещей, – занимали многие умы, и Генрих Манн в «Учителе Гнусе» примерно в эти же годы исследует взаимозависимость, неразрывную связь этих двух жажд – подчинять и подчиняться. Главный вождь оказывается первейшим рабом. Вот Брюсов попался на этом же: вечный лидер, доминирующая натура, хоть в учебник, он, как выяснилось, сам жаждал унижения и раболепия. Кто бы мог подумать. И этим его неожиданно взяла Петровская. ; 2 ; Валерий Брюсов Они оба были некрасивы, но притягательны. Брюсов – его голос сохранился в записи и позволяет многое про него понять – был очень похож на этот скандирующий, лающий голос, по тембру немного напоминающий ленинский. Он был среднего роста, энергичный, с гордо закинутой головой, прямой спиной, как на портрете Врубеля, и с неприятной манерой говорить, держаться, подавать руку; как бы постоянно нащупывающий слабость собеседника, его уязвимость. У него было типичное лицо московского мещанина, даже купчика, скуластое, курносое, в бородке, но выражение этого лица было жреческое, властное и загадочное, и что там – он знал не только «секреты». Знал он себя, и страшное о себе, и с полной ответственностью говорил: «Юность моя — юность гения. Я жил и поступал так, что оправдать моё поведение могут только великие деяния». Там не было никакой особенной безнравственности в том смысле, который в это вкладываем мы, – промискуитет, разврат. Ну какой там разврат – невинные, почти пуританские годы, в дневнике упоминается верх сладострастия «вплоть до минеток», подумайте, какие бездны, но могли они, скажем, и поехать все вместе причащаться жертвенной кровью, нацедив её предварительно из музыканта-добровольца. Да вообще много у них было рискованных экспериментов – жизнетворчество, как выразился Ходасевич. Разврат был не столько физиологический, сколько мистический, интеллектуальный; и Брюсов был тёмен именно потому, что знал свою силу и экспериментировал с ней жестоко. Только у него это всё-таки игра, а у Гумилёва жизненная программа (и поэтому Гумилёв пошёл на войну добровольцем, а Брюсов ограничивался ура-патриотическими стихами так себе качества). Что до неё, решительно все упоминают её огромные тёмные глаза, невысокий рост, бородавки. Другая знаменитая Нина, Берберова, которая знала её уже состарившейся раньше времени, нищей и полубезумной, отмечает убогость всего облика, потёртость и притом кричащую эксцентричность шляп. Насколько можно понять, Петровская и в молодости была несколько не в себе, отягощена дурной наследственностью – её младшая сестра была умственно отсталой. Как писатель, автор одного опубликованного сборника и нескольких новелл, рассеянных по периодике, она нигде не поднимается выше хорошего среднего уровня, своего языка у неё нет; и даже её письма – шедевр страсти, а не стиля. Но со страстью, и с похотью, и с ненавистью всё обстояло великолепно. «Милый ласковый зверь. Хороший зверочек. Не дичай без меня. вернись прежним...» Стартовую диспозицию этого романа хорошо понимают и школьники, поскольку тот же Ходасевич ярко и доходчиво всё описал: Брюсов был тёмный маг, ему полагалось скрежетать, а Белый был светлый рыцарь, который не желал телесного падения (и после падения сразу сбежал осенью 1904 года). С тёмным Брюсовым как бы полагалось утешаться после светлого, но недоступного Белого. И вот теперь вообразите невероятную вещь. Два изломанных, выдумавших себя, вошедших в роль представителей русского модерна, пара нагляднейших представителей Серебряного века, по сугубо умозрительным соображениям сближаются и вдруг с такой силой притягиваются друг к другу, что прахом идут все умозрения, прекращается ролевая игра, спадают маски. Начинается обычная история нормальной человеческой любви, с театрализованными играми вначале и настоящими, глубочайшими страстями потом; сперва приключение, а потом – очень быстро, буквально за три месяца, – нераздельность, страшная взаимная зависимость, жалкие тайные ласки и такие же, в общем, жалкие и отчаянные признания. Вот то, как мучительно и дико прорастает в них человеческое, – главный сюжет этого трогательнейшего русского романа: он – весь знаменитый вождь направления, редактор главного символистского журнала, переводчик Вергилия и Гёте, она – хозяйка салона, роковая женщина «с запросами», с маниями и опасными чудачествами, и вдруг они – двое потерянных детей, которые чудом друг друга нашли и теперь больше всего боятся расцепиться. Валерий Брюсов Невозможно читать эту переписку – так она обжигает. «Может быть, наши души ещё хранят сходный строй, ибо ты настроила мою душу на свой, на Твой певучий лад. Знаю, и Ты изменишься, и моя душа утратит этот строй, подчиняясь окружающей меня разноголосице, но пока, пока позволь мне ещё в этот последний раз говорить с Тобой нашим общим и только нам обоим понятным языком!» И совершенно уже мучительные общие воспоминания – как они лежат вдвоём в тесной гостиничной кровати, упираясь коленками; совершенно детские чувства, уют двух сбежавших отовсюду влюблённых детей, краткий, скудный. Видимо, им поначалу было очень хорошо вместе, и тут физиологическая удача, как называла это Надежда Мандельштам, становится источником трагедии: спать вместе очень хорошо, но делать вместе совершенно нечего. Брюсов был так устроен, что одной любовью удовлетворяться никак не мог: ему нужен был твёрдый рабочий распорядок, нужны были часы, в которые он один. Нина Петровская поглощена была любовью, любила не вождя московских символистов, а «зверка», и не желала его делить ни с работой, ни с семьёй. После фактически медового месяца – когда он врал в письмах жене, что в одиночестве странствует по глухим деревням Финляндии, а сам отнюдь не в одиночестве блаженствовал в комфортабельном пансионе, – начинается у них первый кризис, и она ему пишет, что раньше всё было хорошо, а теперь он чужой, холодный и делся неизвестно куда. Он пробует заклинать и умолять, тем более что на дворе первая русская революция и надо как-то участвовать сначала в обновлении жизни, а потом в трагическом преодолении всеобщей депрессии, наставшей после жесточайшего подавления Московского восстания. Но она твердит своё – ну и что же, что жертвы и кровь, я могу думать только о тебе, мне нужен только ты… Всё это сменяется охлаждениями и угрозами навеки с ним порвать. И всё это настолько совпадает с ходом любого нормального романа, хотя люди, о которых идёт речь, вовсе уж не заурядны, что, право, сердце вздрагивает. Из «Огненного ангела» более или менее понятно, чем она его взяла. Сразу скажем, что две главные книги Серебряного века – «Мелкий бес» и «Огненный ангел», два романа с виду реалистических, на деле же мистических и даже оккультных. (Может быть, ещё «Серебряный голубь» Белого, но это другой класс, действительно великая проза, хотя и немногие её тогда поняли.) Оба романа выглядят гениальными в частностях и шаткими в целом, в обоих есть бесспорные слабости конструкции и провалы вкуса, но дух эпохи налицо: в «Мелком бесе» – то, чем они были окружены и от чего отталкивались, в «Огненном ангеле» – то, о чём мечтали. В романе этом масса ценных и бесполезных сведений о средневековой Германии, оккультизме, алхимии, есть даже непременный ведьминский шабаш – пародией на весь этот антураж прозы Серебряного века стала сцена ночного полёта в «Мастере и Маргарите»; но ценность романа и главное прозаическое достижение Брюсова – Рената, конечно. Эта безумная католичка, монахиня и блудница в одном лице, как и положено роковой женщине, одержимая то ли ангелами, то ли бесами, любившая много и от любви умершая, неотразимо, возмутительно обаятельна, и вот почему. Она каждый день непредсказуема, и, в общем, понятно, как она Брюсова умудрилась привязать к себе: сегодня она беспомощная, робкая и «вся твоя», завтра – холодная, надменная, царственная, сплошное «я тебя не задерживаю». Я этот тип безошибочных, точных, интуитивно гениальных женщин знаю очень хорошо, потому что в чём преимущество циклической русской истории? Не только в её предсказуемости, но и в наглядности. Всё, о чём читаешь, что знаешь в теории, – можно потрогать. У нас был свой Серебряный век – 70-е, 80-е и начало 90-х; были свои демонические женщины, хоть и явно коммунальной закваски, и структура их поведения была примерно та же. Они никогда не знали, чего они хотят. У них были постоянные спутники, к которым они предъявляли невозможные, неисполнимые требования – быть солнцем, абсолютом, гением, при этом отлично устраиваться в быту, и были пажи, с которыми они утешались. К пажам не предъявлялось никаких требований, они могли быть полными ничтожествами – и чаще всего были; необходимость изменять объяснялась тем, что «у тебя есть твоя жизнь, твоя работа, должно же и у меня что-то быть»; или – «ты не уходишь от жены, я это понимаю и всё такое, но понимай меня и ты». Игра Нины – Ренаты – была в этом смысле совершенна: «Ведь не покинешь ты жену, а Серёжа – Л.Д.? (Речь о второй жене Соколова-Кречетова, актрисе Лидии Рындиной.) Никогда, ни за что! О, это я узнала наверно. Почему же я до конца дней моих должна скитаться по свету, как бездом-ная собака? Почему мне ты предлагаешь вечное одиночество, почему преступно найти и мне свою «ласковую донну», узнав, что Беатриче на земле для меня более не существует? Я очень, очень устала. Я не ищу больше «цветов зла», распятий и огненных мук. Мне нужно, чтобы кто-то меня нежно и тихо любил». И был такой Робер, который годился в качестве бинта на рану, нанесённую Брюсовым; о чувствах Робера никто не заботился. Я не хочу сказать, что до сих пор держу зло на одну из таких женщин, с которой как раз превзошёл все эти науки и приобрёл бесценный опыт, позволяющий мне никогда больше не обольщаться типом femme fatale; теперь я уже способен бескорыстно восхищаться. Но в процессе – оно довольно обременительно, особенно если учесть, что все эти сетования на исчезнувшую любовь, порывы, запросы и регулярные сцены имеют в виду одно требование – полную и безраздельную собственность, а что она будет с вами делать, когда вы останетесь вдвоём, – это не совсем ясно. Заменить весь мир она не может. Ей очень быстро наскучит ваше постоянство. Ведь они оба держали друг друга крепко: она его своими беспрерывными капризами и регулярными охлаждениями, он её своей работой, жаждой комфорта, необходимостью уединяться в домашнем кабинете и работать над будничными вещами вроде переводов или редактуры… Он даже пытается дать ей работу, чтобы у них появилось нечто общее помимо постели; но вот мрачная загадка – ей этого совершенно не нужно. Литературного тщеславия она почти лишена, писать готова только для заработка. Рецензии на литературные новинки, которые он ей подбрасывает, её не занимают. Ей надо гореть, для горения постоянно нужны новые дрова; в его жизни любовь никогда не играла определяющей роли – его интересовала литература и своё место здесь; и правы все, писавшие о нём, и Ходасевич, и Цветаева, и собственная его жена, – герой труда, фанатик, только за письменным столом спокойный и равный себе. Нина Петровская не может мириться с тем, что он женат, – а жена нужна для комфортного незыблемого быта и душевного равновесия, – и с тем, что у него есть призвание. Второе даже невыносимей. Ведь когда он пишет – он не с ней! И вот вообразите подлинный этот ад, описанный мало где в художественной литературе, – слишком это тонкая вещь, и слишком жестокие выводы о человеческой природе придётся делать. Есть подлинное совпадение, абсолютное физиологическое родство, искусство любви, постигнутое не столько опытом, сколько интуицией; есть глубочайшая близость, достигаемая в те многократно вспоминаемые минуты, о которых оба пишут, – когда они лежат обессиленные и, кажется, понимают друг друга насквозь и до конца. И есть жизнь, в которой у них абсолютно несходные темпераменты, разные социальные роли, категорически непохожие правила, – разница статусная, возрастная, профессиональная: оба они садомазохисты, изобретательно друг друга терзающие, но ему всё чаще хочется домой, к семье и работе, а ей – что любовь ушла и что всё с самого начала было не то; во второй раз, пишет Петровская, я ещё могла воскреснуть и поверить, но третьего не будет. Так и оказалось: ничего сильнее романа с Брюсовым в её жизни так и не было. Четыре года продолжаются схождения, расхождения, медовые и ледяные месяцы – хронику их романа подробно проследили Богомолов и Лавров в подготовленной ими к печати переписке; то они разлучаются навеки, то внезапно сбегают ото всех за границу и там предаются совершенно юношеской страсти. То она пишет ему негодующие письма, полные упрёков, то обещает тихую нежность и жаждет видеть его хоть на секунду и любой ценой. Он всё холоднее, даже официальнее, прибегает к обкатанным формулам и безнадёжным, фальшивым утешениям, она пуще накручивает себя – короче, нормальная хроника всякой сильной любви, у которой нет никакого другого содержания, одна страсть и жажда новизны, при полном понимании, что ничего нового уже не будет. Всё-таки права Марья Розанова: крепкий роман – производственный, это единственная страсть, которая сближает. Страсть, за которой нет внутренней близости, – это «Горькая луна» Паскаля Брюкнера, неизбежное вырождение, чистое взаимное мучительство, которое поначалу ещё забавляет, а потом – нет, не то что мучает, а вот именно приедается. Случай Петровской, впрочем, был особый. Она действительно доходила до одержимости. То есть у неё был особый дар любить – сущее проклятие для героя её романа, не написанного, а проживаемого: она растворялась в нём, жила его интересами, каждую его интонацию бесконечно анализировала. У неё был дар эмпатии – понимать чужие переживания и, что немаловажно, транслировать свои; но Брюсов-то не мог бесконечно жить чужими страданиями. У него возникали новые связи, одна из них стоила жизни совсем молоденькой Наде Львовой, которую он быстро ввёл в то же состояние одержимости – и она стала писать ему письма с призывами и проклятиями, а потом застрелилась. А Нина всё пишет, всё ругает его жену – якобы первопричину всех их страданий, хотя она-то вовсе ни при чём, – всё клянется, что уж теперь-то это был последний раз… и хотя окончательное расставание вроде как фиксируется в девятом году, переписка вспыхивает ещё два года. А потом Брюсов весь массив её и своих писем, отказавшись вернуть ей, завещает её первому мужу. Печатать можно, только надо выждать тридцать лет после смерти (смерти того, понятное дело, кто переживёт другого, но он не сомневался, что это будет он: тень смерти на её лице лежала давно, удивительно было, что она так и не покончила с собой, всякий раз выживая, – до самого 1928 года, когда отравилась газом в Париже. Считалось, что она оставалась в живых только из-за ответственности за сестру – и как только сестра умерла, сразу ушла вслед за ней). Серьёзный такой документ, составлена целая комиссия по публикации этого уникального наследия, только все члены этой комиссии поумирали либо в эмиграции, либо в сумасшедших домах; жизнь людей Серебряного века вообще сложилась поучительно в том смысле, что они да, с самого начала готовились умереть, репетировали это, играли с этим, но они готовились к смерти эстетической, личностно окрашенной, а погибли в мясорубке, либо военной, либо репрессивной; готовились умирать как люди, а их передушили носками, перебили по головам в тёмных переулках, расстреляли на полигонах или свели с ума беспрерывным ожиданием ночного звонка. И все они, так успешно и элегантно противостоявшие друг другу, не смогли ничего противопоставить этой машине, потому что люди модерна всегда готовятся к одному, а погибают от другого. Тут есть страшный закон, сформулированный Новеллой Матвеевой: «Да уж как не так! Перестук мечей сладкой музыкой был бы для их ушей, но ушла их жизнь… в толчею толчей, на съеденье крыс, на расхват мышей, на подмётку туфель для мелкой тли… Потому от них на лице земли и следа следов не нашли». ; 4 ; Тут нельзя не вспомнить ещё один момент, а именно морфий. Морфий с самого начала был неизбежен, поскольку им обоим требовалась всё новая острота, а взять её было уже негде. В конце концов, как сказал тот же Гумилёв, словно усвоивший все их уроки, «лучшая девушка дать не может больше того, что есть у неё». Они испытывали разные варианты этих обострений – испытывала главным образом Нина, которая в Брюсова даже стреляла (с осечкой). Револьвер – вообще любимый атрибут девушки Серебряного века, будь она идейная террористка или просто декадентша: «в концертный холод или сквер, разогреваясь понемногу, не пронесёт, и слава Богу, шестизарядный револьвер», как ласково написал про них Кушнер, описывая уже новую модификацию того же типа. Но после всех этих угроз выстрела и самоубийства надо повышать регистр, а как? Возникает морфий, наряду с кокаином один из главных персонажей этой эпохи времён её заката, потому что где наркотик, там и вырождение. Не просто потому, что наркотики – плохо, а потому, что реальность надо расцвечивать творческим усилием. Где к нему примешивается механическое или медицинское – всё, иссякание. Бывают вещи органичные и наносные, грязь здоровая и грязь больная, по Чернышескому; так вот, наркомания для Брюсова вещь совершенно чуждая. Он умеет вводить себя в экстаз, и весьма грамотно; больше всего его заводят мысли о времени, сознание своего фаустианского величия – разумеется, лишь как частного случая величия человеческого духа в целом. Он умеет писать по-настоящему сильные и вдохновенные стихи, и никакой дополнительной стимуляции ему для этого не нужно, совершенно достаточно любви или прочитанной книги; его стихи к Петровской в массе своей, как ни странно, гармоничные и счастливые, отчаянных среди них немного, хотя вообще-то он не прятался от мрачных предчувствий и нигде себя не выгораживал. И вот она приобщила его к тому, что так к нему не идёт, что так на него не похоже. Дисциплинированный, ясный, рациональный Брюсов, всегда почтительный к власти, царской ли, комиссарской ли, и сам рождённый властвовать, воспитывать, поучать, и тут вдруг эти пузырьки и шприцы. Но потом, задумавшись, понимаешь, что именно такого он и искал всю жизнь – зависимости, которая оказалась бы сильней его. Люди перед ним пасовали, а вот опиаты справились. Валерий Брюсов Дальнейшая его жизнь была, в общем, безрадостна. От Нины он избавился – она уехала за границу, и то, как они в обнимку пили из горлышка коньяк в железнодорожном вагоне, со слов Ходасевича знают все. Бурных увлечений больше не было. Поэтическая его слава прошла: сначала его вытеснил Блок (всегда перед ним преклонявшийся), потом акмеисты, под занавес футуристы, перед которыми он несколько заискивал, почуяв силу. В 1924 году Брюсов в Большом театре творческим вечером отмечал 50-летие, Маяковский повёл Лилю к нему за кулисы знакомиться и поздравил «с юбилеем». Брюсов отвечал: «Спасибо, но не желаю вам такого юбилея» (как большинство его пожеланий, сбылось – всё многопудье советской славы досталось Маяковскому посмертно, он отметил единственный юбилей – «Двадцать лет работы», после которого немедленно и застрелился). Почему «не желаю»? Из-за крайнего литературного одиночества; из-за явного разочарования в революции, которая посулила великие возможности, в том числе и ему, но ничего не дала. Из-за общего презрения – потому что прежние ему не прощали большевизма (как раньше черносотенства), а новым он был не нужен и даже, преподавая в своём Высшем литературно-художественном институте, временами смешноват. Институт пережил его всего на год. Что до Нины, то всё вышло страшнее, унизительнее. Её заграничные странствия оплачивал сначала первый муж, потом началась война, деньги не стали доходить (а когда он ушёл на фронт, некому стало и посылать); что-то добывал Брюсов, главным образом заказы на итальянские очерки или рецензии, денег же почти не посылал. Но она, видимо, от него и не взяла бы… хотя где ей было выбирать? Она дошла, по собственным признаниям, до таких степеней падения, что никакой помощью уже не побрезговала бы. Она нанималась посудомойкой, стирала солдатское бельё, писала скетчи для какой-то актрисы, под её именем… В Россию не возвращалась больше никогда и, кажется, не жалела об этом. Во всяком случае, революция и разруха были страшней её европейской доли, в Петрограде 1918 года ей бы тяжелей выживалось. Но вот главный ужас этих лет и этих судеб – не в том, что Рената умирает в тюрьме, как в романе, а в том, что Рената нанимается в посудомойки. И Цветаева просила об этой должности за несколько дней до самоубийства и не получила её. Она пережила Брюсова на четыре ужасных года, хотя никогда не могла этого представить; в её переписке сплошные жалобы на нездоровье, а он всегда был свеж и крепок, только в последний год сдал, не в последнюю очередь «из-за интоксикации», предполагает Ходасевич. Узнав о его смерти, она долго смотрела на фотографию в газете, потом сказала: «Да, это он», – словно удостоверившись, что на фотографии именно он, а значит, сообщение неопровержимо. Любопытно, что она сразу не поверила. Как-то ранняя смерть не в его духе, но в Серебряном веке не принято было жить долго; Белый умер в пятьдесят три, Брюсов в пятьдесят, мало кому повезло задержаться подольше, а те, кому посчастливилось, этим тяготились. Кто подышал озоном, тому трудно в сероводороде. Иногда он ей являлся, и тогда она хотела и не хотела проснуться. Иногда он с нею говорил и вроде бы звал, и отчётливость его присутствия была такой, что она пыталась его схватить за рукав. Приходил он старый, с фотографии в газете, молодой никогда не приходил. Можно бы сказать, что свидетели завидовали их любви, что Ходасевич, скажем, очень желал бы оказаться на месте Брюсова, потому что любил Нину «сильней, чем всех других людей, вместе взятых», – это он так ей признавался. Но ежели вдуматься, Ходасевич мог это место занять, ей с какого-то момента было всё равно, кем и как залечивать рану. Но, видимо, почувствовал, насколько тут тонкий лёд, и выбрал очень здорового, очень крепкого и жизнестойкого человека, другую Нину, от которой и заряжался азартом, молодостью и силой десять лет. А потом она его бросила, чего никогда не сделала бы в его положении Нина Петровская, но всякому женскому типу соответствуют свои риски. Нет, никто им не завидовал. Все понимали исключительность момента, и даже слухи о них были почтительными, скорее восторженными, чем насмешливыми. ; 5 ; Почему? Потому что самое страшное для актёра – провалиться в роль, начать её играть с обычными человеческими чувствами. Самое страшное для полководца – начать жалеть сначала своих, а потом и чужих; Суворов предсказал Наполеону, что он погибнет и слава отвернётся от него, если начнёт задумываться и лезть в политику; политика, может, ещё и не добила бы, но вот задумываться… Жизнетворчество прекрасно и сравнительно безопасно, пока оно ограничивается именно маской; но если кто играл в роковую любовь и просто, по-детски влюбился – это нельзя, это запрещается. Пока они стреляли, сходились, расходились, выясняли отношения и мифологизировали свою страсть – всё было нормально, а как только началась беззащитность, простая человеческая привязанность – всё: они словно выпали из магического круга и вся нечисть накинулась на них. «Любовь, по-видимому, всем, и самым слабым, даёт силы титана...» Вот Гумилёв уже был умней. Он Ахматову любил, но всё про неё понимал и в сентиментальность не впадал, хотя соблазны были. И Блок чётко разделял – где у него увлечение, а где зависимость, где идеал (с которым он спать не хотел), а где временные спутницы. На вопрос, сколько у вас было женщин, ответил: «Две, Любовь Дмитриевна и все остальные». Брюсов, первый русский символист, совершил главную ошибку символиста, чтобы все учились на его примере: попал в литературные, насквозь умозрительные отношения и влюбился по-настоящему. И Нине полагалось быть Ренатой, только изображать одержимость, а между припадками аккуратно делать литературную карьеру, пользуясь связями; большинство девушек Серебряного века примерно так и поступали, Набоков их язвительно запечатлел в облике Аллы Черносвитовой, – но вот Нина не захотела быть Ренатой, захотела быть Ниной. Не учтя того, что Рената умирает на бумаге и, в сущности, живёт вечно, а Нина – просто человек, уязвимый для бедности, болезни и чужого равнодушия. А когда на всё это накатывает ещё и европейская война… тут вообще уже не до частных биографий. Тут ужас исторической расплаты за ничтожные, но смертные грехи. Первый из которых – стремление перестать быть человеком, а второй – стремление вдруг остаться им. Это примерно то, о чём написал главный свидетель их истории: Раз – победителей не славить. Два – побеждённых не жалеть. Проблема в одном: испытывать чувства может только человек – манекену это не дано. И потому, если вдруг тебе случилось попасть, как в яму на дороге, в настоящую любовь, тебе приходится становиться уязвимым и живым и умирать от этого. И вот это Брюсову как раз очень идёт. Не будь этого, так он и остался бы в истории литературы как лучший русский переводчик «Энеиды». https://story.ru/istorii-znamenitostej/love-story/valeriy-i-nina/ © Copyright: Валя Некрасова, 2019.
Другие статьи в литературном дневнике:
|