Книга Образов. Рильке.* В данную книгу вошли лучшие переводы произведений Р. М. Рильке.
Рильке родился 4 декабря 1875 года в Праге. В Чехии, входившей в то время в состав Австро-Венгрии, поэт провел свою юность; его вторым родным языком стал чешский (этим можно объяснить легкость, с которой он позже освоил русский). С самых первых лет жизни мальчика готовили к военной карьере, он пять лет проучился в австрийском военном училище. Но военная карьера никогда не занимала Рильке; его ранние лирические опыты относятся уже к 1884 году. Первый сборник стихов — «Жизнь и песни» — увидел свет в 1894 году (правда, через несколько лет после выхода книжки автор по мере возможности скупал и уничтожал экземпляры). Двадцатилетним юношей Рильке выпустил три сборника с одинаковым названием «Подорожник», но ни один не принес успеха. Надпись на обложке «Подорожников» гласила: «Песни, подаренные народу», и поэт бесплатно раздавал экземпляры на улицах, рассылал по больницам, рабочим объединениям, и т. д. Шеститомное собрание Рильке под общим названием «Первые, стихотворения» открывали изданные в 1896–1898 годах книги: «Жертвы ларам», «Венчанный снами», «Сочельник». Стихотворения, составившие эти сборники, еще несвободны от влияния немецкой романтической традиции, особенно сильно воздействие Гейне, но в них уже проступают черты зрелой поэзии Рильке — сочетание смысловой сконцентрированности с необычайной музыкальностью и ритмической гибкостью. Поэт подвел черту своему раннему творчеству, когда в 1909 году переработал сборник 1899 года «Мне к празднику» и выпустил книгу под названием «Ранние стихотворения». Рубеж веков (едва ли не самое творчески богатое время всей жизни Рильке) стоял под знаком России. Поэт уехал в Россию в апреле 1899 года, в июне вернулся в Германию и в считанные дни сентября — октября написал первую часть своей великой книги «Часослов». В 1900 году Россия вновь привлекла Рильке — он был в Москве и Петербурге, съездил в Киев, Харьков, Нижний Новгород, Саратов, Воронеж и Ярославль, жил в деревне Низовке на Верхней Волге у крестьянского поэта Спиридона Дрожжина, посетил могилу Тараса Шевченко. Встречался с Толстым, Репиным, Пастернаком. Переводил стихи Лермонтова и Гиппиус. За несколько дней в сентябре 1901 года Рильке создал вторую часть «Часослова» — книгу «О паломничестве». «Благодаря русским вещам, — писал поэт, — присущая моему существу набожность, которая с детских лет стремилась прорваться в мое творчество, обретает свое имя». В 1901 году он в третий раз собирался в Россию, но произошел разрыв с Лу Андреас Саломе, «русской музой» Рильке, сопровождавшей его в путешествиях, а вскоре поэт женился на Кларе Вестхоф. Новый этап в творчестве Рильке начался в Париже. Поэт жил во Франции с 1902 по 1911 год. В 1905 году была закончена третья книга «Часослова» — «О бедности и смерти». В это же время Рильке написал стихотворение «Пантера» — первое из огромного цикла «Новые стихотворения» и «Новых стихотворений вторая часть», изданного в 1907–1908 годах. Рильке создал новый жанр — «стихотворение-вещь». Каждое слово, каждый эпитет или образ «Новых стихотворений» всецело подчинялись строго очерченной теме, все лишнее исчезало. При богатой образности, которая по-прежнему украшала стихи Рильке, создавалось впечатление экономии средств выражения. Поэт стремился избавиться от зыбкости, аморфности, неопределенности; его слова не текли, как раньше, а как бы отвердевали. Он превратил поэзию в нечто подобное изваянию, картине, рисунку. Усиление пластического начала в лирике Рильке произошло под влиянием работ скульптора Родена, о котором в 1903 году поэт напечатал монографию. С 1904 по 1910 год Рильке работал над своим единственным романом — «Записки Мальте Лауридса Бригге», а также над циклом «Стихотворений в прозе», написанном в духе французского символизма. В начале 1912 года на берегу Адриатического моря, в замке Дуино, принадлежавшем княгине Марии Турн-унд-Таксис Гогенлоэ, поэт начал писать цикл из десяти элегий — произведение, беспрецедентное для европейской литературы. Лишенными рифмы и ритмического рисунка строками «Дуинских элегий» Рильке попытался возродить традиции немецкой классической поэзии и подражать Гельдерлину, что, безусловно, было смелым экспериментом. Работу над циклом поэт завершил лишь в 1922 году, одновременно написав свою последнюю книгу — «Сонеты к Орфею» — пятьдесят пять стихотворений, в противоположность «Дуинским элегиям» отточенных, необычайно совершенных. Певец Орфей — живой символ поэтического начала, учитель всех певцов и в то же время исконный прообраз поэта, наиболее близкий самому Рильке. Сонеты близки к античной философии, к учениям древних орфиков. Последние семь лет Рильке прожил в Швейцарии, в старинной башне Мюзот. Он умер 29 декабря 1926 года и был похоронен в маленьком городке Рарон. «Сонеты к Орфею», посвященные памяти погибшей от лейкемии Веры Укама-Кнооп, стали реквиемом и самому поэту, сраженному тем же недугом. Посмертная слава Рильке значительно превзошла его прижизненную известность. Его поэзии преклонялись Стефан Цвейг и Роберт Музиль, Эмиль Верхарн и Поль Валери, Борис Пастернак и Марина Цветаева. У Рильке не было сколько-нибудь значительных последователей — немецкие поэты, начиная с экспрессионистов, пошли иными путями, но его имя до сих пор символизирует то лучшее, что было создано австрийской и немецкой поэзией XX века. Я. Лютикова I. В СТАРОМ ДОМЕ Я в старом доме; за окном Темней. Но там, из-за угла Дрожат огни. Туманна синь. Перевод А. Биска II. НА МАЛОЙ СТРАНЕ Гребни зданий стародавних, Купидоны в каждой нише Дверца в паутине сонной. Перевод С. Петрова III. У КАПУЦИНОВ Отец келарь меня просил Доставши синий кошелек Налив, хохочет он за двух, IV. СРЕДНЕЧЕШСКИЙ ЛАНДШАФТ Полоскою лесов далекой а выше — V. ВЕЧЕР Алой вспышкою огня Свет украдкой до сих пор V. ВЕЧЕР За последним домом спать И играют огоньки VI. ВЕСНА Ликуют птицы, реет свет, И солнце, глядя на газон, Вокруг него все заросло VII. В МОНАСТЫРСКИХ КОРИДОРАХ ЛOPETTO По монастырским коридорам блики Там, за отсвечивающим стеклом, И паутинки легкие блестят, VIII. НОЧЬЮ Над Прагой сумрак тихий лег. Высоко месяц, хитрый гном, Но вдруг, обиженный, назад VIII. НОЧЬЮ Над Прагой бархатным цветком И месяц, хитроумный гном, И что ж? Лучи его дрожат, IX. АНГЕЛ Иду один по МальвасйнкеМальвина, Гляжу — в кустах, средь вешних почек, О, сколько радостей небывших X. ЗИМНЕЕ УТРО Свисает водопад застылый, Целует солнце нас. Минором XI. МАЙСКИЙ ДЕНЬ Тише! Тише! Над лугами Тихо все… Лишь у болота Там серебряные ромбы XI. МАЙСКИЙ ДЕНЬ Скачет ветерок весенний, Тишь. И лишь в болотной шири И серебряные ромбы XII. НАЧАЛО ВЕСНЫ Побеги внемлют первым зовам Пичуга с рвеньем бестолковым И ветер по бороздкам новым XIII. ВЕЧЕРНЯЯ ПРОГУЛКА Нам было весело когда-то У домика желтели дыни И хлеб стоял как золоченый, XIV. НАРОДНЫЙ НАПЕВ Мне так сродни Слышишь?.. Поет Минут года, XIV. НАРОДНАЯ ПЕСНЯ Память полна Если поет Пусть, поседев, XIV. НАРОДНЫЙ МОТИВ Томим бесконечной истомой Дитя его тихо поет, И если брожу, одинокий, XV. ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР Румяный вечер — весь в жару, «Я скоро, кажется, умру…» и роза носит золотистый XVI. НОЧНАЯ КАРТИНКА У театра стало тише. И мигают все короче XVII. ИЗ ЦИКЛА «ВИГИЛИИ» I Дремотная вигилия! II О стража полусонная! III А на полке — корешки III Строем золоченых свай XVIII. ИЗ ДЕТСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ Лето. Праздничная Голька… Воскресенье. Мне Елена Сосны-стражи смотрят зорко, Что за шум? Бежим к ограде: Все на танцы! Вальс и полька! XVIII. В ДЕТСТВЕ Лето детское на Гольке Вслух читает мне Елена, Сосны темные на страже Так и манит нас к ограде Парень что-то шепчет хольке XIX. МАЛЕНЬКИЙ «DR;TENIK» Мальчишка-жестянщик так молод, Вот сито, а вот мышеловка, Да, денег у парня не густо, XX. ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО Дворянский дом с его широким скатом, А голубок на выступе оконном XXL. У СВЯТОГО ВИТА Он — прахом пахнущий старик, Соседний домик — в завитках, Мне casus rel понять легко. XXII. ИЗ ЧЕРДАЧНОГО ОКНА Вон купола — то желуди, то груши А в самой дали, в вышине уныло, XXIII. НОЯБРЬСКИЙ ДЕНЬ Осень этот день в клубок смотала. Мокрый дым на крышах спит. И твердо XXIV. ЗИМНЕЕ УТРО Свисает водопад застылый, Целует солнце нас. Минором XXV. ЦАРЬ ВЕЧЕР Как древле нес младенцу смирну И вот звезда его уводит, Как волхв, подносит в умиленье XXVI. ПО-ОСЕННЕМУ А воздух — словно в комнате больного, Хрипит вода, в канавах набухая, XXVII. СКАЗКА О ТУЧКЕ День отзвучал, не зная горя, Сластена-тучка захотела И, разомлевшая от сока, XXVIII. РОДНАЯ ПЕСНЯ Звенит на ниве песня. Девчушка серп кидает, И враз умолкла. Плачет, Из сборника «ВЕНЧАННЫЙ СНАМИ» I. КОРОЛЕВСКАЯ ПЕСНЬ Жизнь дарит тебя царством богатым: Пусть чела твоего молчанье Солнце в полдень сплетает весенний I. КОРОЛЕВСКАЯ ПЕСНЯ Достойным и чистым всегда оставаться! И пусть на челе твоем озаренном Зори сияньем тебя венчали, II Алмазный блеск и чист, и ровен… III В странническом взоре Всюду, где проходит В них кричит бездолье, С неутешной жаждой IV Свет желтой белочкою в сень Нас счастьем замело сейчас V Как будто мертвый я, и злая VI Потом ушло, — она осталась,- VI И так же сразу все промчало. VI Вдруг всё исчезло, и у дома VII Я сердцем — как забытая капелла, А нынче полукрадучись ползет, зовет пронзительно, звенит несмело. И собрался желаний жалкий сброд VIII Счастья в домике не стало, IX Ты хочешь знать, зачем смолчало, X Девушки, смеясь, проходят мимо, XI Она с неба зарницей счастья сошла, XI Счастье, сверкая, с неба сошло XII Мелькали солнечные пятна, XII Тебе вплетала блики пышно, XIII И я заплакал. А с небес пугливо XIV О чем ты? О листьях опавших? Из сборника "СОЧЕЛЬНИК" I. СОЧЕЛЬНИК Отары легкие снежинок И ветви в белую дорогу II Одиночество! Зовам далеким не верь III. ДЕВУШКИ ПЕЛИ: Мы думаем только о нем, И всегда, и всегда мы грустны, III. ПЕСНЯ ДЕВУШЕК Девушки всё кого-то ждут, «Песенка наша невесела, IV И небо, как совиное крыло, IV Пустое небо виснет тяжело. V Коль она мне улыбнется, VI Я — властелин, и грудь открыта, VII. ВЕНЕЦИЯ I Строги сумерки порталов — Словно в тихую обитель, VIII. ВЕНЕЦИЯ IV Сны всё чужое уносят прочь, Ты, старая, устала, И поет все глуше, IX. I MULINI Ты, мельница, бы рада, Все глуше и все тише X Ты — словно образ, что бросает XI Весь лес — во сне, весь мир — вовне, XII
которые кротко кого-то ждут, люблю, как в венках и мечтах на колодец русые девушки тихо идут.
изумленно на звездную высоту, и дни, когда песней они одаряют, и ночи, когда бывают в цвету.
XIII
мечтаю о блаженном сне: пусть поцелуем непробудным он лоб тихонько тронет мне.
он от дневных свободен пут, и новым зыбкие границы пускай в сказанье перейдут.
XIV
что в вас звенит так тонко и неровно, чтоб смолкнуть, как бубенчик шутовской?.. Что славы ждет с протянутой рукой?.. Что смерть приемлет в тусклой мгле часовни? Душа ли это?
во мне как будто вечности частица стремится вдаль, в круговорот планет, она трепещет, и кричит им вслед, и рвётся к ним, и хочет с ними слиться… Душа вся в этом…
XV
как воротник, пушится снег, на сучьях блесток поналипло, и смотрят вслед дороге скриплой оконца из-под сонных век.
полено так, что дрогнет дом. Часы идут шажком знакомым, а день, как вечность, белым комом растет и пухнет за окном.
XVI
Оттуда вечер — на село и тихо подставляет ухо под окна, где еще светло.
Старухе в кресле что-то снится, мать — как домашняя царица, боятся мальчики резвиться. Послушать, что в избе творится, пробрался вечер, а все лица глядят на темень за окном.
XVII Солнце чахнет — лазурный лужок цветет. По зяби, словно на волнах, бабы поля переходят вброд.
у будки, один на все лето, цветет долгой думой подсолнух.
XVIII
пред пылью твоей стою. Весна, тебе неровня, церковь строит свою.
окутал фимиам, но в сад помчались дети к птицам и цветам.
XIX
их взгляд утомленный блуждал. «Как шелк твои белые руки».- «Как странно ты это сказал…»
но кто-то неслышно вошел, и розы дрожат оробело в тревожном предчувствии зол.
XX
ты потерялся уже навсегда, тот, где с тишайшею мы бродили возле священного пруда.
над водой серебристою склонены, и, словно сказанье о граде надонном, розы всплывают из глубины.
в том, где мы с нею стоим вдвоем, улыбаемся и в предзакатном свете, сами не зная кого, но ждем…
XXI. КАСАБЬЯНКА
совсем занеслась в облаках, а к ней кипарисы с поклоном, ере иноки в серых шлыках.
томятся за поставцом, В глазницу окон пустые заря их дарит венцом.
XXII
грустишь о царстве белых лилий, которые с тобой дружили, - но вы расстались навсегда.
из мира подневольной муки ты рвешься в край, в котором руки твои как лилии цвели…
XXIII
назначь меня твоим пажом. Во власти древнего напева в мой белый замок мы пойдем.
я сам — король и, всех нежней, приду — за тысячью дверями для королевы петь моей.
XXIV
Они кричат беззвучным криком, в своем отчаянье великом они мне сердце разорвут.
лишь одинокое сомненье, души больной оцепененье в холодной, белой тишине.
XXV
когда ты болью сражена,- ты погляди на них с укором и улыбнись им, о жена!
щедра и телом и душой, и бесконечность захлестнула тебя волной.
XXVI
«Звала ты меня, дорогая? Нет, ветер шепнул, пролетя. Я знаю, дорога крутая ведет к тебе, дитя.
но путь к тебе, дочка, далек…» В долине, в затихшей таверне, последний погас огонек.
Из сборника «РАННИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ» I
и будь бездомным в буйной смене дней. Желанья — еле слышные беседы часов бегущих с вечностью твоей.
твой самый одинокий час встает, и в немоте своей неизъяснимой навстречу вечности течет.
I
и потерять во времени приют. И вот желанья: только диалоги седых веков и маленьких минут.
из всех минут тишайшая всплывет и с новою улыбкой, всех бесстрашней, пред вечностью замрет.
II
их цветы на клумбах бледны, их дорожки под желтой листвою ждут пришествия тишины.
лебедь плавает по волнам. На сверкающем оперенье принесет он луны отраженье к уходящим в тень берегам.
III
где дрема одолела ребятишек, где старики беседуют все тише, когда камин пригреет их огнем.
где звон вечерний, как привет прощальный, а у колодца девушке печальной зачем-то все тоскуется о нем.
недели летние опять проснулись, от сна ветвями снова отряхнулись и бодрствуют меж грезою и днем.
IV
все вновь там расцветают сновиденья, одни — в мечтательности одинокой, другие — в сладкогласьи единенья.
как шорохом вершин, как вод журчаньем, и в грезы одурманенных и спящих проникну ясновидящим молчаньем.
IV
мечты к цветам взлетались в свежий ворох, одни — в задумчивость бесшумно канув, Другие же — в беззвучных разговорах.
как шорох листьев, нагонять истому, а в час дремоты, наклонясь к фонтану, умолкну, чтобы их подслушать дрему.
V Знаю: тайна жертвоприношенья каждый вечер так проста — словно размыкаются уста,
В небе звезды всходят в те мгновенья, и за ними всходит темнота.
VI
и новые дома, что узкогрудо и робко выступают из-под спуда лесов, чтоб видеть, где начнется луг.
в бреду подходит лето к этим доскам, неможется деревьям и подросткам, и осень лишь повеет чем-нибудь
там нежно плавит вечер на равнине; и брезжит стадо, и пастух в овчине к последнему прижался фонарю.
VII
сверкает пурпур дорогой; его застежек позолоту неспешной разомкну рукой.
счастливый в сладкой тишине, затем к другой хочу склониться, и вот уж третья снится мне.
VII
сверкает алая камка. Застежек тонких позолоту ласкает медленно рука.
и ластятся слова ко мне. И над второю замираю, а третья — видится во сне.
VII
одета переплет, когда ты застежки золотые мне вдруг открываешь в тишине.
приветом, теплоты полна, бесшумно ворожит вторая, а третья вводит в царство сна.
VII
в камку закатом залитую одет. Застежку золотую рука неспешно разоймет.
в ней всё сродни, всё близко мне. За первой чуть слышна вторая, а третья видится во сне.
VIII
наткало солнце огненных волокон, и вечер строил в тучах терема.
в последний раз огнем блеснувших окон кивнули утомленные дома.
сливаясь под покровом темноты: «Всё в серый шелк одето, мы рядом где-то без света — кто это, я — или ты?»
IX
Порой боюсь я утренних примет и розы зорь хватаю торопливо, а флейта утра мне поет» пугливо о долгих днях, в которых песен нет.
лежат, светлея, у меня во взоре. Баюкаю я рощи, и они в моих объятьях засыпают вскоре, и мраку скрипок в их туманном хоре всей темной сутью я сродни.
X
все на сирот похожи; самые близкие тоже чужими успели стать.
держатся стен домов, бредут пустыми садами, ждут и не знают сами, чего они ждут… Чуть слышно незримые руки собственной песни звуки из жизни чужой зачерпнут.
XI
где, по темным законам, переулки путем неуклонным подошли к площадям утомленным — там, где тысяча башен встает.
чьи там вздохи цветут и улыбки? Там, в садах, не боясь тишины, в тайные танцы сплетаются сны, и кто-то им вторит на скрипке.
XII
Так ясно люди говорят обо всем: вот это собака, а это дом, вот здесь конец, а начало там.
они знают, что было, что может стать; богатство — вот божья для них благодать, а там все равно — что цветок, что гора.
Но стоит их тронуть — они замолчат. И я говорю вам: их голос тих. Не трогайте их: вы убьете их.
XII
их ясность ставится в образец. Вон то — собака, а это — сад, вот здесь — начало, а там — конец.
Всё знают: о будущем и былом. Не станет чудом для них гора, и с Богом рядом их сад и дом.
Я вещи поющие слушать люблю. А тронете их — замолчат певцы, и будут мне вещи — мертвецы.
XIII
астры в саду, что листья с земли тихо слетают в пруд. Прекрасное вырастает в пыли, и силы, что зрели в нем и росли, ломают старый сосуд.
в нас перейдет, в тебя и меня; чрезмерность лета его гнетет, оно покидает налившийся плод — прочь от пьянящих видений, в сумерки нищего дня.
XIV
песен я много собрал. Средь руин каждый день их розам я тихо шептал.
в ожерелье снизать на заре, подарить его девушке нежной, одинокой сестре.
я рассыпал их все… И легко прокатились они, как кораллы, в теплый вечер, махровый и алый, далеко, далеко…
XV
я так люблю их будничный наряд. Я дам им яркость красок, и бедняжки меня улыбкой робкой одарят.
явить нам, расцветает без оков, и те, что никогда еще не пели, дрожа вступают в строй моих стихов.
XVI
с дарами к богам деревянным; они продолжали стоять в безмолвье унылом и чванном.
ответить на пылкие речи и видели только средь месс холодные свечи.
с молитвой и верой невинной… А мать эти жертвы взяла из сердца любимого сына.
XVII
там, где розы резвой толпой оправляют свои наряды. И ясно я знаю: нет и нет, это не мне их нежный расцвет, - и я пройду, затаив мой бред, опустив мои тайные взгляды.
для кого даров не лелеют: и покуда другие поспеют на зов — розы на ветре свой легкий покров, как красное знамя, развеют.
XVIII
чистых душ, что никогда не пели, всё кружили, ближе всё кружили, приближались к жизни и робели,-
Голос будней только слух ваш тронет — в мерном гомоне существованья пенье смеха вашего утонет…
XIX
осмелился подумать о весне и сеешь серебро свое сквозь сито, и в зеленеющем тоскуешь сне.
Куда-откуда — не найти примет. И знаю я: у дебрей были двери — теперь их нет.
XX
и будет жизнь твоя — как пир, как для ребенка — утро мая: он побежит, весне внимая; дорога перед ним прямая, и весь лазурью полон мир.
кивает ландыш, бел и тонок,- но, чтоб сорвать его, ребенок не станет прерывать свой путь, затем, что ввысь своих ручонок не может он не протянуть!
XXI
обаял меня послушаньем и маленьким стал, я же вырос большой, и вдруг я стал состраданьем, а он — одной лишь дрожащей мольбой.
я же здесь остаюсь, где он вышел из плена. Он учился полетам, я жизнь изучил, и друг другу мы служим смиренно.
XXII
что надежду навек потеряли, и, покуда другие — в безвестные дали к розовым вёснам летали, они опускались на выступы, шпицы, на липы у старой границы.
невесты, — когда, уступая греху, покрывал темно-алые ткани готовит она жениху.
блеск первозданного дня,- но над всем высоко воспарил порыв его крыл…
XXIII
ты сада не видишь за нею и знаешь: ты там чужой. Там розы вечерней порой, как женщины, входят в аллею.
и касаются бедрами нежно; запевают лишь красные в лад; но за ними, струя аромат, вступят белые в песню прилежно.
XXIV
одряхлели гербы, рядом робкими ротами тянут руки дубы.
нет, не дама рыдающая из дряхлеющих лет
незабудка, сияющая, как последний привет.
XXV. ПЕСНИ ДЕВУШЕК
Девушки, вы — как деревья, когда наступает апрель, вышла весна на кочевья, и нигде не видна еще цель.
Теперь они женщины сами, отошли от бывалых затей, и родили детей, и родили детей, и знают, средь этих цепей будет время тянуться годами. Только благовест Ave Maria их разбудит от вечных трудов. Тогда они снова другие и устало выходят на зов. И от первой весенней струи встрепенувшись вольней и чудесней,
вспоминают улыбки свои, как старинные песни.
Выйду я в призрачный свет, крадусь дорогой глухою. Смуглой собравшись толпою, девушки смотрят вослед. И вдруг запоют, и во тьму улыбнутся, не зная кому, полные смутной истомы: сестры, покажем ему, кто мы.
Королевского рода вы все. Ваши сокровища — песни и вечер весенний. Бледный юноша ждет у сиреней, но бледнее еще и прелестней сказки его сновидений, как неясные розы в росе. Под луной, в золотой полосе, королевского рода вы все.
Волна шумит и бьет, и вас с собой кружит, и всё, что вас гнетет, и что у вас болит — у вас поет! Что вас зовет от бренных, от земных забот? Быть может, это в небесах иных полет? И здесь, и там ваш голос не утих, и всё, и всё, когда придет жен их,- пройдет.
И видят девушки: домой за чёлном чёлн спешит, и смотрят, в кротости немой, как воды воют под кормой, и с ними ветер вековой в вечерний час ворчит.
с усталых плаваний пришли одни пустые корабли, их не венчает флаг: давно сорвал его вдали суровый враг.
Вы, девушки, — легкие чёлны, качаетесь, бьетесь о волны; — но к берегу времени вечно привязаны, ваши сны недосказаны и скользят над водой. Порою, заботливо-нежный, вас ветер целует прибрежный, и ветер берет вас с собой — пока не натянется привязь… и, ласке его не противясь, вы шепчете все об одном:
и раковин поезд наш пестрый по озеру тихо везем».
Средь поля сестры пронесли из золотой соломы сети — и всю окрестность оплели и светлым золотом зажгли; и смотрят — робкие, как дети: «Куда же мы зашли?»
И сестры в темноте готовы идти вперед, на чьи-то зовы; уже трепещут их покровы, и в каждом сердце возглас новый: «Кто мой жених?»
Вышли сестры вдоль реки в степи, в светлые посевы, и сплетают под напевы, как степные королевы, королевские венки.
золотистая зарница, как вечерняя хвала; и солома полевая, их слезами налитая, тяжким золотом легла.
В трепет вешней тишины, после пасмурной разлуки, вышел месяц сребролукий; и дрожат они — и в муке все заламывают руки к ветру, вестнику весны. С робкой нежностью идут, словно их стесняют платья; и молитвы, и заклятья к тайне первого объятья в час торжественный несут.
Улицы прямо ведут к золоту, к огненной цели. Покинув минутный приют, девушки так захотели: не скажут «прости» под лампадкой старым, а надо бы: вдаль, туда, где иная печаль, все уходят украдкой и сплетаются в нежности краткой, и у каждой раскинется шаль на плечах неожиданной складкой.
Уже на рощу лег осенний убор, — и сестры пленены, Но, словно тайны, словно тени, встает от лоз, от их сплетений, волна бывалых вдохновений, печаль прощальная весны. И вечер крадется нежданно. В саду, склонив свое чело,
Им больно, словно от обмана,- созрело лето их так рано и от плодов изнемогло.
XXVI
непышные слова — мне ближе всех. Я их одену в праздничные краски, услышу тихий, благодарный смех.
о чем не знали сами до сих пор. Они в стихах ни разу не бывали и робко входят, опуская взор.
XXVII
по жизни глубинный свой путь. Слова воздвигались стеною, а за ними синеет грядою и сияет их суть.
но есть такая страна: коса там звенит с рассвета, и лодка плещется где-то, и кругом — тишина.
Из цикла «ЯВЛЕНИЯ ХРИСТА» I. СИРОТА
На дрогах гроб. Колокола молчат. Малютка знала: столько лет подряд, как в камере, хворала дома мама. Отмаялась — сегодня говорят. Но как пугает девочку обряд! Судьба пред ней темнеет, будто яма. Что станется? Гроб с мамочкой зарыт. И вот он. Боже, холм сырой стоит! В могилу камни с глиною летели… А мама спать привыкла на постели! И на ресницах слезы заблестели. Зачем ее зарыли так убого, когда ей жить на небесах у Бога И там она блаженствовать должна? Ах небо! Там волшебная страна, край светлых улиц, белых колоколен, там лишь любовь и ясный воздух волен, там не грустят, никто не обездолен, там только песни весело поют.
их можно, как игрушки, и играть. И будут в лунной колыбели спать те, кто послушен. И какой уют — забраться в облачный перинный пух, спать во весь дух и видеть сны за двух. И видит крошка, что в цвету весна, как сказка, ждет ее и взять готова туда, где гномы седенькие снова клад стерегут средь сумрака лесного и колокольня золота литого, сияя, воздымается из сна. Нет, в Божьем мире столько есть утех! На радость создал Бог его для всех. И радостны у крошки вздох и смех.
стал у погоста серый человек и из-под темных утомленных век грусть теплится свечою погребальной. В сермяге он, дрожашею рукой вцепился в космы и глядит с тоской за гребни гор, лежащие межой, как будто он собрался в край чужой лететь душой крылатой и унылой.
и из огромных глаз глядит вопрос,
«Что ты горюешь чуть ли не до слез? А может быть, и у тебя нет мамы?» Но он не слышит. Взор его немой взыскует чуда и, смыкая брови, как будто прерванный на вещем слове, он шепчет, как узревший нечто внове: «Ступай-ка к мамочке домой!» А девочка дрожит: «Да что ты! Или ты не слыхал, что мама умерла?» А он: «Так, стало быть, она в могиле?» Ладонь на темя тяжко ей легла благословеньем: Будь земля ей пухом! И девочка к сермяжнику тогда со страхом прижимается тесней, а сердцу крохотному все больней: «На небе я увижусь снова с ней? Увижусь? Пастор говорит, что да». Но слово на ветер. Сверчок трещит. И хороводом мотылек кружит. Над хижиной далекий дым дрожит. Сермяжник серый, точно тень, молчит.
II. ЖИВОПИСЕЦ
полночного, пробили час с тоской такой, что вздрогнул мастер и худое девичье тело взял в пальто: «Не стой! Ступай!» Ее задело за живое. Куда идти, когда их в мире двое? И по-ребячески: «Когда с тобой опять увидимся?» — «На днях. Число я не назову. Оставь меня в покое!» Ушла, звала, валился снег сырой.
где об ушедшей не было помина, и шелестели тонкие шаги, и свет, как спрут, тянулся из камина, искал во тьме хоть самой малой зги. И только проблесками жили вещи, и возвышались, чужды и зловещи, пока их баловал недолгий свет, и нежно колыхались Да и Нет вокруг того, кто, как пустой предмет, терялся в сутолке теней пугливых.
и шумный шелк в лиловых переливах, разодранный, пространство распахнул и там, среди вещей неторопливых, был Тот, кого уже среди теней узнал он жизнепомыслами всеми, хоть Тот лица не обращал из теми. На холст распятый он смотрел все время, где бледная луна все ледяней студеными лучами осыпала людскую свору, вздыбленную шало, а посредине грозного кагала стоял какой-то чахлый лиходей и был Он, как предатель, меж людей. Любовь его, как совесть, донимала, сумятица волос росла густей, как в драной ризе, виснущей с костей, достоинства в нем не было нимало, и нищего пугался рой детей.
художнику был чуждый, но подарок от человека из знакомой мглы. Он холст когтил, цепляясь за углы и с сердцем, словно стиснутым в кулак, затравлен страхом, в трепете воскрылии душой летел к надежде, к тайной были
окно-лазейку в никуда, во мрак. Но не успел обресть — уже скользили с картины взгляды, и его спросили: «Зачем же ты меня рисуешь так? Иль так сидел я у твоей постели, когда в бреду ребячьем бился ты? И разве так глаза мои блестели, сей кладезь храбрости и доброты? А как я встал у гробовой плиты над матерью твоей? В таком ли теле? Иль позабыл меня ты в самом деле, что нынче исказил мои черты?» Как цвет, опавший тихою весной, ждет, что его в траве покроют росы, так нежно падали Его вопросы и шелестели, точно ветр лесной. Но живописец от стыда ослаб и в нетерпенье, как пугливый раб, цвет растоптал и грозно сжал кулак: «Тебя всегда я видел только так». А тот, кто был как грешник, вновь живет, и во всю стену тень его растет, и голос разливается зарницей: «Ты думаешь, отец мой — не патриций? Был бедностью я вскормлен бледнолицей и оттого наследной багряницей
Я с отцом знатность не впитал и сице реку: Царем я был в своей родне, рабом же стал о смертном дне. Стал в смерти Богом. Только неизвестный бог мог бы быть велик в слепой и тесной толпе, как бык, ревущей искони о Господе. Но все равно когда-то добудет чернь, усердием богата, богов себе с восхода и заката, и вот в молитвах, как в руках у ката, умрут они».
белый в копотном мраке, но живописцу слова, как знаки, веяли ласково из темени вне времени: …Я в тех же ризах и в тех же нуждах зябнуть друзей за собой поведу, но пред очами душою чуждых стану владыкою на виду: Пиши, как изранен чудесами и скоробью кровавый мой багрец, и над убогими волосами духа вознеси венец,
в мою щепоть, дабы светом этим я расточил без остатка детям небо где-нибудь по пути.
III. НОЧЬ
домой уводит темный час ночной. А в «Ангельском» на полинялом плюше уселись двое. В зале дым сплошной. И половые желтые все суше глядят на них и ходят стороной. Он с женщиной. А дальнего гарсона совсем засыпал сон. Как на засов, закрыт он. Лампы вздрагивают сонно, и стены тают в мороке притона, и еле каплет время из часов. Она склоняется. Из рукавов волн исто-голубых, как пара псов, чета морозных рук бежит влюбленно. «Нет, бледненький, грустить здесь не годится! Ты — нелюдим, ну как с тобой водиться? Одни мы. Я красива и стройна. За красоту! Да что же ты водицу?» И на весь зал: «Эй, половой! Вина!» «Я пить не стану». И глядит в упор. Брось, миленький! Без мудрых поучений! Шампанское, оно всего священней! И пить тебя я обучу. На спор!
Взгляни, как бисерится пенный бой! Вот он и есть в соборах наших ладан, покалывать стекло бокалов рад он… Пей за любовь, не думай над судьбой! И пенистое золото до дна она высасывает из бокала, и он стоит пустой, мерцая ало. Тогда белеющей рукой она расстегивать фишю на шее стала, и так же, как морская глубина вздыхая волнами светлей опала, вдруг остров выдохнет, теперь видна из мрака шея. Руки шарят шало по бледному соседу. Из груди горячий шепот, близкий к поцелую: «Ты еще молод! Не дури, не жди! Хватай! Немного счастья впереди, И не мечтай, и не живи впустую! Охулки на руку ты не клади!» Тут на Него, как ветер, оголтело неведомая сила налетела, в душе студеной воля раздалась. Он женщину схватил, как зверь, и враз вонзаясь пальцами остервенело, рвет шелк с нее и не спускает глаз. Рука свинцом каленым налилась,
священный образ ярый богомаз, вкруг тела, будто буря, обвилась и, как ручей из темного предела сквозь лед ущелья пробивает лаз и хлещет, скачет, мчится обалдело,- так и любовь напастью началась. И занавес задернул Он рывком, и самый воздух сладок стал от стона, который, как восторг во время оно, гремел и рос, когда еще ни в ком срам не был силе девственной препона, охота же была сильней полона. Он из истомы вырвался толчком, на утомленное склонился лоно и, озираясь, словно тать, кругом, ей шепчет, будто бы бежит бегом: «Меня судили именем закона. Судья спросил так строго, словно с трона: Ты Божий сын? Вопросу нет конца и смысл его мне темен, как тогда, когда меня бранили исступленно, а я в ответ словами гордеца им прогремел, как с неба, оскорбленно: Что нужно вам? Да, я — сын Божий! Да! И мой престол одесную Отца.
твоей насмешки стою, скоморох! И кары покаянья. Прав судья. Нет, я — не Бог». «Тебе немного надо, миленок мой! Ведь от винишка в дрожь тебя бросает. Нам оно услада, а ты чуть выпил, как уж чушь несешь. Нет, ты не Бог. Об том ты и не думай! Судить не станут, как судили встарь. Но до утра, мой бледный и угрюмый, ты можешь быть хоть малость царь. Поцарствуешь? Тогда, дружок, постой, дай я венец из роз тебе сострою, как словно бы владыке и герою. Подвяли! Ну да ладно и такой!» И пальцы с небывалой быстротой плетут венок, который — как оправа листве поблекшей, но еще густой. Плетенье, как Его глава, курчаво, а на нее стремится взор пустой. Она хохочет, бьет в ладоши: «Ой! Царь так уж царь ты! Браво! Браво! Браво!» Уж зарится заря стрелять по цели, на половицы стрелы полетели в окно поблекшее. И еле-еле на крыше тает сумрак от тепла.
и платье, что ей похоть сорвала, она надела и бурчит со зла: «Уж не в цари ль собрался в самом деле?» Трясет его: «Иль захотел гулять? Средь бела дня в веночке щеголять? Неужто ты и впрямь блажной совсем?» Он смотрит на нее и тих, и нем. Но рвет она венок с него в насмешку, летят цветы и листья вперемешку… А Он за розой хочет наклониться и, плача, подобрать последний цвет: «Мы грех последный всех минувших лет — я вечный бред, ты вечная блудница».
IV. ВЕНЕЦИЯ
устав в прохладный дух воды клониться. Ползут гондол немые вереницы, как будто мертвых цезарей в гробницы они влачат. Одну из них далеко занесло, в пугливый мрак каналов увлекая, ибо любовь иль ненависть без края — ее весло Вот дом, где мрамор стар и сер, и сыр, и вдоль державных свай давно гондолы не заезжали в сей старинный мир. Ступени ждут. И песнь, и стон мандолы с канала Гранде гонит в ночь трактир. Каналы откликаются, как долы. Стал слухом чужестранец-пассажир и бережет напев в душе тяжелой: Vorrei morir…Нэт Плыл алый вечер понизу легко, и каждый отблеск из палаццо Дожей был на воде, как след бича на коже.
и одиноко встал, чужой прохожий. Напрягся взгляд, на темный лук похожий и в то окно нацелился, до дрожи, где некогда томился Пеллико. И Он кивнул, как будто там за шторой все прячется поныне на заре усталый мирный узник, тот, который презрел борьбу и гнев, как назорей. Авось он улыбнется, поскорей откинув шторку. Если только имя живет как прежде с грезами чужими влюбленных тяжко и хранимо ими, то он в окне, как в яростном зажиме жары, поднимется и станет зримей улыбка сжатых узами страстей. Пришелец улыбнулся. Вдоль перил поплелся Он по лестнице старинной, где над ступенями покой парил. Аркады гордо выгибали спины. Как рощи каменные, их притины, казалось, ждали жгучих слез мужчины — так скорбен был пришелец, Тот, Единый, кто за страдание благодарил. На мрамор переходов не смотря, Ом двигался и тяжко и несмело,
на стенах грустно-алая заря. От дрожи зашагал Он торопливо и огласился переход тоской, а заповедь о бренности мирской в создателе откликнулась тоскливо. Она росла в немых столпах все злее, как месть сыновняя, от гнева зрея, отцу седому, ибо сын, робея, себе на горе говорить посмел. Помчался он в испуге и успел спастись в совсем пустынной галерее, и долго отзывалось в назорее то, что усталый вал закату пел. Вдруг шелест шелка и пред Ним клобук, а на коленях старец в багрянице, и тянется к Нему, как бы томится, молитва набожно сомкнутых рук. И спрашивает старца Иисус: «Черны причалы, пустота на торге… А где ж пиры и пестрые восторги? И где заморский драгоценный груз? Я жду и жду из древности седой молельщиков, но нет их и в помине Где Пападополи и Вендрамини с серебряной, по пояс, бородой?
и печь живет в молчании палат, зане вы умерли и схоронили потомки песнь и смех в одной могиле в ту пору, чей язык был, как булат. И залежами улицы лежат, лишь в песне полусонной к давней были из серых окон под завесой пыли воспоминанья скорбные летят. К вам корабли уже не приплывают. За вас решила все судьба сама. Повымерли надменные дома, и только церкви живы и взывают». И дож промолвил, рук не разжимая: «Да, Господи! Морока смерти злая ордой бессилия на нас нашла. Но во весь звон твои колокола, и задаешь роскошные пиры ты, твои палаты всем гостям открыты, и в них на час бывают позабыты ребячески лишенья и нужда. Любой народ торопится туда, когда он ищет, как дитя, защиты и ослепленно молится тогда. Но стар я. И полет времен крылатый я вижу, вижу день, когда народ не потечет ребячески в палаты,
дворец твой будет пуст из года в год». Старик умолк, вздыхая тяжело, как ночь от звездного заполоненья. Казалось, что коленопреклоненье вздымалось и Христа переросло.
V. <МОНАХИНЯ>
прижалась к ней: «Меня ты успокой. К чужим морям должна я удалиться, в них литься бурною рекой. А ты светла. Так дай мне просветлиться, дай быть тобой. Пошли мне мир, который ты таишь, без страха, как еще никто не мог,- пошли мне тишь, да стану я скала, а не камыш, вступя в поток». Чуть-чуть ресницы иночески никнут во мгле; как будто легким ветром был окликнут цвет на стебле. Она движения долин хранила и животворною улыбкою в венок она персты соединила и наградила деву зыбкую. И сблизились они от немоты, и не было им смутного начала, меж ними только ясное звучало из темноты: «Яви, Христова нареченная, Господень дух! Его любви ты, речь священная, открой мой слух! Пошли мне грусти, скорбям Христовым утешительница, искупленная искупительница живущих впусте». А та склонила скорбную главу к груди: «Сама в Начале Бога я живу, и темен смысл тоски мне наяву и путь далек, минует он молву, но я сестра и я тебя зову: иди! Откроется тебе вся напрямик, обрящется! И бренный страх с тобою лишь на миг потащится. Но если веришь, он слабеть начнет. Отстанет сам, еле живой. Верь чудесам!
моей былой. Бывает ночь, когда поблекший срам бежит, и песнею во мне звенит Иисус. Душа моя дрожит, когда к нему несусь, а он открыт». Сестра прижала ко груди сестру, и обе были жарки и невинны. «Тут дохожу я в жизни до вершины и я сижу на свадебном пиру, и все кувшины — винные кувшины». Обеих словно бурею одной легчайшим телом к телу пометало, а буря шла и лето привела, и зрела летом русая и стала женой. Как чужая лобзала сестру она, улыбаясь едва: «Прости! Я должна… Где он, русый, с кем я играла?
в меты белые. Где же он? Теперь он силен». И черница не стала белицу держать, не смогла ей в глаза взирать, медленно отошла, возросла… Вскинула русая руки ввысь, просила трепетно: «Не сердись!» А та ей: «Мила ты мне, так страдай!» И тянет руки пустей и мрачней к ней, моля ее: «дай!»
ИЗ СБОРНИКА «ЧАСОСЛОВ» Из книги «О МОНАШЕСКОЙ ЖИЗНИ» I
и металлом коснулся меня. Я дрожу. И я знаю: теперь бы я смог дать пластический образ дня.
и ничто не успело стать. И мой взгляд все светлее — ему дано этот мир, как невесту, обнять.
и в картине моей цветет на сияющем фоне, — и чья-то душа, с нею встретившись, оживет.
II
я кружу над вещами давно. Суждено ли дожить мне до высших свершений, или к ним лишь стремиться дано?
это мой многотысячный круг — и не знаю: я буря, а быть может, я сокол, или песни неслыханной звук.
III
А прошлое — как лист, что испещрен тобою, мною, богом… Дрогнул он… И чья рука его перевернет?
невиданные до сих пор. Теперь они выходят на арену, вперив друг в друга тусклый взор.
IV
с которыми я братски сопряжен; в былинке малой ты блеснешь росою, в великом ты величьем отражен.
идущее дорогою вещей: растет в корнях, в стволе играет в прятки, и воскресает в зелени ветвей.
V
с страницы исполинской рвется ветер взлета, она божественной, твоей, моей испещрена рукой, в бездонной высоте, неведомый — ее листает кто-то.
на ней еще должно все появиться. Безмолвно силы расправляют плечи и сумрачно друг другу смотрят в лица.
VI
Из свитка мудрых мановений твоей руки — она вокруг творений, их обтекая, нежно изгибалась. Звучало громко — ж и т ь, а умирать — шепталось, и слово быть гремело, как прилив. Но смерти час рожден убийством был. И пропасть в мироздании раздалась. И грянул взрыв и голоса мгновенно раздробил,- они едва-едва собрались тебя назвать, тебя позвать, мост через пропасти великий — намеки в речи их с тех пор одни остались — блики: мерцанье древнего именованья.
Из книги «О ПАЛОМНИЧЕСТВЕ» I
Оставь без слуха — я тебя услышу; Я и без ног пойду стезей твоею; Я и немой воззвать к тебе сумею; А если рук лишусь я ко всему — Тебя своим я сердцем обниму; А сердцу повелишь остановиться — Мой мозг к тебе прорвется, как зарница; Теперь еще и мозг мой умертви — Я понесу тебя в своей крови.
II
как будто впереди — конец всему.
и медленно ушла в ночную тьму.
между двух далей — все чего-то ждет,- дорогой этой так легко уйти…
или давно уже погиб в пути.
III
состарились и умирают. Наследники их погибают, а дочки бледные теряют короны чахлые в пыли.
их быстро в деньги превратит или в машины переплавит — она теперь их волей правит, но счастье их и здесь оставит.
такой далекой от природы, никак не может он смириться. К чему машины и монеты? Он бросит кассы и заводы и снова в шахты возвратится, гора закроется за ним.
IV
Деревья снова вознесутся к тучам, к возделанным полям прольются воды, и будут снова по тенистым кручам свободные селиться скотоводы.
его оплакавших и затравивших, чтоб он, как зверь израненный, затих. Дома откроются как можно шире, и жертвенность опять родится в мире, в твоих поступках и в делах моих.
и смерть не выставляя напоказ, служа земному, о земном мечтая, достойно встретим свой последний час.
V
Утрачу слух — я все равно услышу, очей лишусь — еще ясней увижу. Без ног я догоню тебя во мгле. Отрежь язык — я поклянусь губами. Сломай мне руки — сердцем обниму. Разбей мне сердце. Мозг мой будет биться навстречу милосердью твоему. А если вдруг меня охватит пламя и я в огне любви твоей сгорю — тебя в потоке крови растворю.
VI
увядших астр так тяжко дышит сад. Тот, кто на склоне лета не богат, тому уж никогда не быть богатым.
не ощутит игры вечерних бликов, и ропота ночных глубинных рек, и в нем самом рождающихся ликов, тот конченый, тот старый человек.
и ложью все к нему обращено. И ты, господь. И будто камень ты, его влекущий медленно на дно.
VI. JETZT REIFEN SCHON DIE ROTEN BERBERITZEN…
И астр стареющих — ослабшая гряда. В лишеньи, чтоб себя не ждать всегда, с своим богатством летним соберися.
Не убежден в видений полноте Заждавшейся начала ночи, Чтоб выпрямиться в темноте —
Из книги «О БЕДНОСТИ И СМЕРТИ» I
обречены небесным карам. Куда бежать перед пожаром? Разрушенный одним ударом, исчезнет город навсегда.
Там с жертвенным скотом, с пугливым стадом схож твой народ осанкою и взглядом. Твоя земля живет и дышит рядом, но позабыли бедные о ней.
в одной и той же пасмурной тени; им невдомек, что все цветы на свете взывают к ветру в солнечные дни,- в подвалах детям не до беготни.
О детстве загрустив, она цветет…
должно закрыться тело в свой черед. И материнство прячется в каморках, где по ночам не затихает плач; слабея, жизнь проходит на задворках холодными годами неудач. И женщины своей достигнут цели; живут они, чтоб слечь потом во тьме и умирать подолгу на постели, как в богадельне или как в тюрьме.
I
уже потеряны навеки; здесь злые, пламенные реки надежду гасят в человеке, здесь время гибнет без следа.
в лачугах темных, как в преддверьи ада, запуганное, загнанное стадо… Земли твоей и свежесть и отрада — все это навсегда от них ушло.
такие тихие и бледные в тени, и где им знать, что есть цветы на свете, порывы ветра, солнечные дни,- они молчат, они всегда одни.
хотели бы от жизни отдохнуть; а то, чего они так робко ждали, не сбудется, и одинок их путь. Их материнство — тайное страданье в каморке тесной, приговор судьбы, а дальше — ночи сдавленных рыданий и годы без стремлений, без борьбы. И смерти мгла взамен постели брачной, и нет им счастья самых жалких крох; они уходят медленно и мрачно, их смерть — как нищенки последний вздох.
II
идут путем безудержным своим. Живую тварь они ломают в щепы, и топливом народы служат им.
унизившись в достоинстве своем, их черепашья скорость — достиженье, и непристойны их телодвиженья, и, окрестив прогрессом униженье, они гремят металлом и стеклом.
себя они утратили давно, и в золоте их гибели истоки, они скудеют, множится оно… Последняя отрада их — вино: отравленные, пагубные соки питают их звериные пороки…
III
дивятся при смерти, как мир тяжел. Порода их нежна по всем приметам, но каждый в темноте перед рассветом улыбку там бы судорогой счел.
они забыли все свои надежды, и на глазах ветшают их одежды, щекам их рано блекнуть суждено.
пощады слабым не дождаться там,- и только псы бездомные покорно идут порой за ними по пятам.
клянет их то и дело бой часов, в привычном страхе ждут они приема, слоняясь у больничных корпусов.
чарует в детстве всех за годом год,-
А собственная — кислой и зеленой останется, как недозрелый плод.
IV
как птицы, что пронзительно кричат, расцветкой перьев пристыдив закаты. Пусть многие пока еще богаты, теперь богатый не богат.
Старейшины пастушеских народов, бывало, степь стадами покрывали, и, словно в облаках, тонули дали. Тьма нависала пологом над степью, смолкали повеленья в час ночной. Чужому покорясь великолепью, равнина вдруг меняла облик свой. Кругом горбы верблюжьи горной цепью вздымались, освещенные луной.
окрестность пахла дымом и скотом,- скотом тяжелый теплый ветер пах. И, как вино на свадебных пирах, не уставая до рассвета литься, играло молоко в сосках ослицы.
которые в пустынях кочевали, на войлоке потертом ночевали… Сам в рубище, любимый конь в рубинах.
Он золото надменно презирал. Любил он ладан, амбру и сандал, предпочитая блеску аромат.
мир тяготила власть его земная; а он лежал ничком, тоской томим, рыдал на пыльных плитах, твердо зная, что никогда врата святые рая не распахнутся перед ним.
у живописцев прямо в мастерских, такие, чтобы жизнь мечтой бесплотной покорно меркла рядом с блеском их. Плащ, словно город, на плечи взвалив, он был, как лист, среди червонных нив, висок его седой дышал заботно.
обременили жизнь собой они. Того, что миновало безвозвратно, мы у тебя не требуем обратно — ты только бедность бедную верни.
V
отверженец, ты — камень без гнезда. Ты — неприкаянный, ты — прокаженный, с трещоткой обходящий города.
своей ты не прикроешь наготы и потому с роскошною порфирой готов сравнить обноски сироты.
(Зародыш еле дышит в то мгновенье, когда с тоской сжимаются колени, скрывая новой жизни первый вздох.)
который с кровель городских течет; как помысел того, кто без вселенной в тюрьме годам и дням теряет счет; как тот больной, что счастлив неизменно, перевернувшись на бок; как растенье у самых шпал цветущее в смятенье… Ты беден, беден, как ладонь в слезах.
Ты бесприютнее вдвойне, втройне. Зверь шевельнуться в западне боится. Забытый, рад бы в угол он забиться. Но ты беднее зверя в западне.
не мельницы, а только жернова, но смелют и они муки немного. Один лишь ты живешь едва-едва.
лицо свое ты прячешь. Ты — ничей, как роза нищеты, взращенный, блеск золота, преображенный в сиянье солнечных лучей.
тяжел ты слишком для других. Ты воешь в бурю. Ты хрипишь от жажды, звучишь, как арфа. Разобьется каждый, коснувшись ненароком струн таких.
Из сборника «КНИГА ОБРАЗОВ» I. ВСТУПЛЕНИЕ
из комнаты, приюта тесноты; на даль пространств за домом погляди, кто б ни был ты. И взглядом утомленным отдели — прикован долго был к порогу он — то дерево, что высится вдали, и небо для него возьми как фон. Ты создал мир. Великий и простой. Как слово, что молчаньем рождено. Но вот тебе познать его дано, и в этот миг ты взор потупишь свой…
II. В АПРЕЛЕ
И жаворонки в выси уносят небо, которое так надавило нам тело. Виднелся, правда, сквозь сучья день опустелый… Но после долгих, как ливни, полудней, золотясь, пробегают по саду солнечные минуты, от которых спасаются вдоль по фасаду, как раны, разомкнуты окна и крыльями бьют в испуге. Потом все стихнет. Даже дождь ходит тише по темнеющему отливу мостовой. Ежатся шумы, уходят они с головой в блесткие почки, как под крыши.
III. РЫЦАРЬ
к шестидесятилетию Ганса Тома)
в сияющий мир летит.
и милые девы, и майские дни, и Грааль, и гора, и пиры, и огни, и статуя бога, куда ни взгляни, на всех углах стоит.
под жесткой кольчугой жмется и хмурится смерть. И он внемлет словам: Пусть клинок взметнется над изгородью железной, неся мне освобожденье, чужой клинок над бездной…
от долгого заточенья,- прочь из каморки тесной!
в свое воскресенье.
III. РЫЦАРЬ
скачет в ревущем кругу. Вся жизнь — карусель: и день, и даль, и друг, и враг, и пир, и печаль, любовь, и лето, и лес, и Грааль, и каждая улица — Божья скрижаль, сам Бог — на каждом шагу.
гнетет кольчуга стальная? - Там смерть томится, и молит, и молит, чужой клинок заклиная: — Взвейся! Ты должен взвиться! Ударь, чтоб сталь зазвенела! Чтоб рухнула эта темница, где я так устала томить согбенное тело,- чтоб я смогла распрямиться,
IV. ДЕВИЧЬЯ МЕЛАНХОЛИЯ
почти как древний стих.
вихрь налетает в тишине, уходит, как в голубизне звон колокольный в стороне, где свет преображен. С глухой тоской наедине слезу в прохладном полотне ты прячешь: плач твой тих.
и он вооружен.
сияет он, и в белизне слоновой кости, в тонком сне его черты, как свет в окне морозном, жемчуг на стене и при луне страницы книг твоих.
V. НЕВЕСТА
вся я жажду любви, вся я жду у окна. Здесь, в аллеях платанов, легла тишина; вечер замер, усталый, давно,- и темно.
а не то — я сейчас встрепенусь, только хрупкие руки мои протяну — и в далекую ночь, в темноту, в тишину, изольюсь…
V. НЕВЕСТА
Солнце остыло, в окно заструилась прохлада. В волнах старого сада синева поглотила кусты. Аллеи пусты.
и руки в даль окунать устану. Вслед за бликами моего зова в омут окна моего ночного кану.
VI. ТИШИНА
слышишь: шуршит… Даже и это подслушают, знаю: в ночь одиночества кто-то не спит.
это полеты нарушенных дум… Милая, слышишь, как никнут ресницы: мнится, и это — волнующий шум.
в сдавленной дали рождает волну, в шелк тишины закрепит отпечатки, небо и землю ласкает в плену.
облаком легким всклубя; все ароматы в себя я вколдую, ангелов лунных я в небе волную; только одну я не чую — тебя.
VI. ТИШИНА Слышишь, любовь, шевелю я рукою. Чу! Шорох рук. Найду ль, одинокий, движенье такое, Что не подслушали б вещи вокруг. Слышишь, любовь, я смыкаю ресницы. Как, и этот шорох до слуха достиг. Слышишь, любовь, их попытку раскрыться. Отчего ж ты не здесь в этот миг!
Шелковой тишью проступит, как след. Каждый порыв, как бы ни был он краток, И каждый мой вздох погрузит, поднимая Звезду с собой. У моих губ ароматы сошлись к водопою. И кисти рук я прозреваю Далеких ангелов.
VII. МУЗЫКА
И вдруг твои мечты зашелестели Шагами вдоль оград… Зачем свирели Не выронишь, души не пощадишь?
Где быть самим собой перестаешь; Пусть жизнь сильна — еще сильней цевница, Когда, тоскуя, жизнь в нее вдохнешь.
Туда, где, беспечальны и безмерны, Венчают Мудрость, Молодость и Милость Того, кто ускользнул от сладкой скверны
Затем ли ты влечешь ее над бездной, Паденьем и молчаньем устраша, Чтоб возвратилась робко, чуть дыша, Ко мне под окна музыкой любезной?
VIII. АНГЕЛЫ
застыли в начатом стихе, и в их мечты вплелась с веками тоска — как будто о грехе.
и все молчанья их равны, как много-много интервалов в великой песне вышины.
пройдет воздушная струя, как будто Бог в замолкшем храме провел творящими руками по темной книге бытия.
IX. О ДЕВУШКАХ
Пусть другие на долгих дорогах поэтов неведомых ждут; всюду ищут безлюдный приют, где их юные лютни поют об истомах и темных тревогах. Но девушкам счастье дано не искать — только смех их задорно журчит, как жемчужные зерна над серебряной чашей. И знай:
в сердце поэта, как в сказочный край.
Девушки, ваш трепет ожиданья лишь дано поэту разгадать и вложить в звучанья и в сказанья: так, в глубинах звездного сиянья, мы привыкли вечность созерцать.
к молодым восторженным устам,- если даже ласк он молит сам, потому что в ночь, не забывайте, снятся только девушки мечтам.
и, как вечных, в сердце вас хранит — у воды, где шепчутся осоки, там, где вспыхнут медленные строки, там, где лютня в комнате висит.
вас не ищут в обликах земных; он шагает в комнатах пустых в полусне глубоких средоточий, или там, в аллеях, он затих.
с площадей, где свет дневной угас, и ему так горестно, так больно, что увидеть каждый может вас.
X. СВЯТАЯ
не знала жажды, но явиться мог ей одной спасительный родник; а все еще лоза не шевельнулась, недвижная среди пустынных скал, и дева вспомнила, как содрогнулась вчера, когда с больным переглянулась ребенком: он от жажды умирал. Не расцвести лоза была не в силах. Как зверь, который ищет водопой, кровь чуяла она в девичьих жилах и в темных недрах под ее стопой.
XI. МАЛЬЧИК
Их кони мчат, безумны и строптивы, и на ветру вздымаются, как гривы, простоволосых факелов огни. Я первым был бы, словно вождь в ладье, как знамя, необъятен и весом, весь черный, но в забрале золотом, мерцающем тревожно. А за мной десяток порожденных той же тьмой. И так же беспокойно блещут шлемы, почти прозрачны, замкнуты и немы. А рядом — вестник с громкою трубою, которая блистает, и поет, и в черное безмолвие зовет, и мы несемся бурною мечтою; дома за нами пали на колени; предчувствуя со страхом нашу мощь, проулки гнутся, зыбясь, точно тени, и кони хлещут землю, словно дождь.
XII. ИЗ ДЕТСТВА
забившись в угол, мальчик не дышал; когда мать в комнату вошла, как в дрёме, стакан в посуднике задребезжал. И, выданная комнатой, она поцеловала мальчика: Ты здесь? - И на рояль взглянули и, как весть, обоим песня вспомнилась одна, что мальчика томила и влекла. Он ждал; глаза тянулись из угла к рукам, что от колец отяжелели, и, как бредут наперерез метели, она по белым клавишам брела.
XII. ИЗ ЧЬЕГО-ТО ДЕТСТВА
в ней где-то притаился мальчуган. И мать вошла и как во сне ступала, и тонко зазвенел в шкафу стакан. Преодолев предательскую тьму, она поцеловала сына: «Ты?» Стоял рояль средь полной немоты, и звуки песни вспомнились ему, еще ребенку ранившие грудь.
к ее руке, что к клавишам припала,- как странник, тихий и усталый, что меж сугробов держит путь.
XIII. ВЕЧЕРЯ В смятении почуяв принадлежность свою к Нему, как Он им предсказал, они признать боялись неизбежность разлуки с Ним: от них Он ускользал, охваченный одиночеством Своим привычным, сеятель трудолюбивый, перед Которым скорбные оливы, а также бегство тех, кем Он любим.
других, свой хлеб насущный заработав, как стая птиц при выстреле со шкотов, на зов его вспорхнув со всех сторон, тянулись руки, выводок дочерний, ища при этом выхода, но Он их всюду ждал, светясь, как час вечерний.
XIV. ИНИЦИАЛЫ
подвиги слабым фонтаном взлетают и в радужном тают тумане. Но что лиц наших спрятали грани, наши тайные силы мелькают, как дождинки в разбитом фонтане.
XV. PONT DU CARROUSEL Станислав Козлов
слепец седеет на мосту. Возможно, что встал он вечной вещью, непреложно, как центр созвездий, тихий, но живой. Вокруг него вершится звездный час, в безумстве мчась и в роскоши мечась.
поставлен на кривых путях, и вот он темен, как в Аид подземный вход среди людей поверхностной породы.
безмолвный, словно камень пограничный, предмет, как будто бы для всех привычный, и средоточье неких тайных сил. Вокруг него — и звезд беззвучный хор, и блеск, и звон, и шумных жизней спор.
он на путях запутанных встает, в подземный мир неотвратимый вход в глазах поверхностного поколенья.
XVI. ВЕЧЕР
ложась на ветви сада бахромой; ты смотришь, как миры на небе тают — один вознесся, падает другой;
навек не присягнувший никому: ни сумраку умолкнувшего дома, ни свету звезд, поднявшихся во тьму,-
чем, осознав и очертив границы, в большой и тесной жизни становиться попеременно камнем и звездой.
XVII. ЛЮДИ НОЧЬЮ
с соседом тебя разлучит она, и ты не тянись к нему. А если ты ночью затеплил ночник, чтоб людям в лицо заглянуть на миг, сначала подумай — кому.
свет ламп стекает с их лиц. Иногда они сходятся в темноте — колеблемый мир, в своей суете поверженный ниц. С чела у их отблесков тех желтизна стерла последние мысли, во взоре пляшет пламень вина, а на ладонях повисли тяжелые жесты: ими друзья объясняются между собой; они произносят: я, меня, а думают: тот, любой.
XVIII. СОСЕД
Сколько раз я встречался с тобой в городах, на дорогах убогих? Одного ли я слышу иль многих?
те, что одни, без тебя, давно бы в реке утопились? Отчего же всегда это слышу лишь я?
те, что, играя, рыдают во мгле и твердят, что жизнь тяжелее, чем тяжесть всего на земле.
XVIII. СОСЕД
Сколько странствий и сколько лет я — неспящий, с тобой — неспящей. Вездесущ ли скрипач пропащий?
есть такие, кому пора — скрипки с ними не будь — топиться? Чем далась мне твоя игра?
за того, кто тебе внушает: тяжесть жизни — всего на свете тяжесть общую превышает?
XIX. ПОСЛЕДНИЙ
как бы душа ни дрожала; прямо в мир меня мать рожала. Хожу я по миру, в мире стою; попробуй весь мир отбрось! Терплю мое счастье и боль мою, и то и другое врозь. Но не лишен я наследства: тремя ветвями мой род расцветал, семь замков — его судьба; но я со временем устал от моего герба. Весь мир приобрел я с детства, но дома нет у меня; с собой до последнего дня ношу я все мои средства. Лишь тени падений там, где тишина дна; основа моих владений — волна.
XX. МОЛИТВА
и белые и пестрые предметы. Цвета в их суетности — все приобщены к единой мгле и тихости, — и мне ты в дар принеси родство с тем миром верной тебе сообщности. Или чрезмерной ты мнишь мою игру со светлым днем? Иль мнишь, что буду я лицом досадно от предметов отличаться? Но разве эти руки не ложатся совсем так, как орудье или вещь? И разве вид кольца на этой вещной до конца руке моей не скромен — руки эти не сходны с той дорогой, что при свете ветвится так же, как во тьме глубокой?..
XXI. ДВИЖЕНИЕ ВПЕРЕД
между широких берегов текущим,- с вещами в братстве, день за днем растущем, я и с картинами в родстве глубоком. И весь я в том неназванном, далеком,- то птицей с распростертыми крылами парю под ветреными небесами, то чувством вдруг в игру полутенями на дно пруда, как рыбой, унесен.
XXII. КОНЕЦ ОСЕНИ
себя всё изживает; гниет и умирает — все горечь и упрек.
как будто подменили; от желтизны до гнили замедленный распад: о, как мой путь далек.
полог аллей исчез. Почти до самого моря нависла в немом укоре неумолимость небес.
XXIII. СТРАШНО
как полоумная, над голым лесом. Так безутешно птица голосит, и крик над временем висит, сплошной, как небеса над голым лесом. Все поникает перед ним: округа цепенеет безъязыко, не дышит ветер, на реке ни блика, минута на ходу оглушена, бледным-бледна, как от недоброй вести, что всех погибель ждет на месте, кто вырвется из крика.
XXIII. СТРАШНО…
такой бессмысленный в лесу увядшем. И все же этот ровный птичий зов, летя до самых облаков, как небеса широк в лесу увядшем. И все как бы вместилось в этот крик: окрестности безмолвно в нем почили, и ветер смолк, и звуки все застыли, и этот миг, что устремлен вперед, так тих и бледен, словно знает тайну,- всех, кто ее постиг случайно, она влечет к могиле.
XXIV. СТРОГИЙ ЧАС
без причины плачет там, на Земле,- плачет по мне.
без причины смеется там, на Земле,- высмеивает меня.
без причины шагает там, по Земле,- идет ко мне.
без причины гибнет там, на Земле,- узрел меня.
XXV. БЛАГОВЕЩЕНИЕ
Он ото всех далек. Но лишь тебя в чудесный час благословляет Бог: ведь так ни у одной из жен не светятся персты. Я — день, я — влагой напоен, но древо только ты.
прости, не я сказал, что Тот, Кто в ризе золотой, как солнце, восседал, послал тебе, мечтающей, виденье с высоты: смотри: я — возвещающий, но древо только ты.
над кровлею жилья; так одинока не была ты никогда — ведь я чуть виден в комнате твоей, мои слова просты: я — дуновенье меж ветвей, но древо только ты.
летят по небесам; великое смятение и ликованье там. Быть может, скорбь средь суеты в судьбу твою войдет,- для этого созрела ты, и ты несешь свой плод. Ты вход, великий и святой, твой день определен. Мой голос, будто шум лесной, в тебе исчез, окончив твой тысяча первый сон.
напев твоей мечты, Бог ждет; он ослепителен… Но древо только ты.
XXVI. СЫН
царем был мой отец. И вот, закованный в латы, прибыл от супостата к отцу гонец.
в одежде был простой, и горница привычно дышала нищетой. Руки отца дрожали, взять ничего не смел. В безнадежной печали безлико глядел.
одна среди аллей в саду она гуляла, полотна белей. Мама! в душе тревога — зачем ты ушла одна? Но чу! шаги с порога,
и вновь тишина.
Чудовищный исполин, чего он хотел? — Он видел тебя в саду, мой сын.- Отец, какой он красивый! Как поступь его сильна! Какая черная грива у его скакуна! Шлем его золоченый в панцирь тяжелый врос. Но он — я видел — корону узкую привез. Я слышал: она звенела, ударясь о меч в шагу. За жемчуг такой я смело жизнь отдать могу! Во гневе ее срывали, в страхе ее теряли, ковали ее в огне! Но так ее обруч тонок, что может носить ребенок,- отдай, отдай ее мне! Я носил бы ее порою… Отдай ее мне, отец!
откуда пришел гонец: что значат в том мире вещи, какие там города, кто ждет во тьме зловещей моего суда…
совсем потерял покой. Сидел он мрачнее тучи ночь напролет со мной. Он ждал какой-то беды и отвечал мне вяло, чтоб не услыхала мама (она все знала, когда, полотна белее, по самой дальней аллее сквозь черные шла сады).
XXVII. ПЕСНЯ САМОУБИЙЦЫ
А то, глядишь, разрежут опять веревку. Чуточка вечности в плоти моей, ведь я проделал для встречи с ней подготовку.
эту жалкую ложку. Не хочу никак, ничего, ни-ни, ни помногу, ни понемножку.
этот мир — горшок со жратвой. Но этого нет у меня в крови, хоть и понял все головой.
хворать — это мой удел. Теперь хотя бы на тысячу лет я на диету сел.
XXVIII. ПЕСНЯ ВДОВЫ
в тепле устоявшемся крепла душа. Юные годы прошли, спеша,- я не знала, что так со всеми. И вдруг потянулся за годом год, не нов и не радостен стал их черед, один за другим придет и уйдет,- разорвалось надвое время.
терпенья набрались и он, и я, но смерть терпеть не хотела. Я видела смерть, ковылявшую к нам,- все без спроса она прибрала к рукам, до меня-то ей — что за дело.
Разве это нищенское житье судьбой дано под залог? Не только счастье Судьба дает, и горе и муки идут в оборот — старьевщицын хлам убог. Судьба покупала меня ни за грош, губ и ресниц любую дрожь, даже походку, и вот шла распродажа день за днем. Судьба купила все — а потом не оплатила счет.
XXVIII. ПЕСНЯ ВДОВЫ
Я молода была и крепка. А что беда недалека, откуда знать мне было? Я жизни не ведала тогда, но потихоньку шли года, и к нам явившаяся беда нам надвое жизнь разбила.
терпеньем был каждый наделен (у смерти его так мало). Я поняла: его смерть близка, она отнимала по капле — пока совсем его не стало.
Ведь даже нищая жизнь моя мне в долг судьбою дана. Судьба не только счастье возьмет, мученья и вопли — ее доход, и горем торгует она. Судьба ждала моего конца, скупала румянец с моего лица, походки моей красоту. То был постоянный аукцион, потом окончился и он — и вот я гляжу в пустоту.
XXIX. ПЕСНЯ СИРОТЫ
Я мал, а кругом большая возня: и дальше не краше. Папаши, мамаши, пожалейте меня.
жатва уже снята. Пора не пришла мне и не придет — не нужен нигде сирота.
давно потерявшую цвет. Но, быть может, волею Божьей, тряпью вовеки износу нет.
все та же каждая прядь, а тот, кто ласкал когда-то их,-
XXIX. ПЕСНЯ СИРОТЫ
Я для жизни слишком слаба и мала; и никто меня не жалеет;
их рано судьба отняла.
мне ввысь уже не расти. Я никому не нужна, а час мой пробьет — уж меня не спасти.
на нем так много заплат, оно на весь век мне дано — в гости к господу богу наряд.
(да что с меня взять?), а тот, кто их часто лас кал,- никого уж не будет ласкать.
XXX. ЗА КНИГОЙ
с тех пор как дождь пошел хлестать в окно. Весь с головою в чтение уйдя, не слышал я дождя. Я вглядывался в строки, как в морщины задумчивости, и часы подряд стояло время или шло назад. Как вдруг я вижу, краскою карминной в них набрано: закат, закат, закат… Как нитки ожерелья, строки рвутся, и буквы катятся куда хотят. Я знаю, солнце, покидая сад, должно еще раз оглянуться из-за охваченных зарей оград.
Деревья жмутся по краям дорог, и люди собираются в кружок и тихо рассуждают, каждый слог дороже золота ценя при этом.
глаза и за окно уставлюсь взглядом,
сродни и впору сердцу моему!
и глаз приноровить к ночным громадам, и я увижу, что земле мала околица, она переросла себя и стала больше небосвода, а крайняя звезда в конце села — как свет в последнем домике прихода.
XXXI. СОЗЕРЦАНИЕ
мне говорят об ураганах, и я их сообщений странных не в силах слышать средь нежданных невзгод, в скитаньях постоянных, один, без друга и сестры.
сквозь изгороди и дома. И вновь без возраста природа. И дни, и вещи обихода, и даль пространств — как стих псалма.
как крупно то, что против нас! Когда б мы поддались напору стихии, ищущей простора, мы выросли бы во сто раз.
нас унижает наш успех. Необычайность, небывалость зовет борцов совсем не тех.
искал соперника под стать. Как арфу, он сжимал атлета, которого любая жила струною ангелу служила, чтоб схваткой гимн на нем сыграть.
то правым, не гордясь собою, выходит из такого боя в сознанье и в расцвете сил. Не станет он искать побед. Он ждет, чтоб высшее начало его все чаще побеждало, чтобы расти ему в ответ.
XXXII. СЛОВА ПЕРЕД СНОМ
у кого-то и с кем-то быть. Я хочу тебе спеть негромкое что-то и с тобой во сне твоем плыть. Я хочу быть единственным в доме, кто знал, как мерзнут цветы. И слушать, как шепчут в дреме созвездия, листья и ты. Часы окликают ночной покой, и время видимо все до дна. И по улице кто-то идет чужой, чужую собаку лишая сна. И вновь тишина. И мой взгляд держит тебя во сне, возносит, и опускает назад, лишь что-то дрогнет в окне.
а косный быт туземцев неподвижен. Их день стоит, как круглый столб у хижин, а мне глядится в очи океан.
под черепом моим давно таится. Их чувства одинаковы, как лица, а их слова давно заселены.
непостижимы их обычной вере. Все эти вещи прыгали, как звери, а здесь у них отнялись голоса.
XXXIII. ОДИНОКИЙ
живу я в мире тех, кто вечно дома. Здесь дни стоят, как чаши на столах, а мне лишь даль подвластна и знакома.
пускай пустынный, неподлунный, смутный,- но здесь, у них, все чувства обжиты и все слова привычны и уютны.
из стран заморских вещи-пилигримы: там, у себя, они неукротимы, а здесь сгореть готовы со стыда.
XXXIV. ВОСПОМИНАНИЕ
безмерно жизнь удлинит, разбудит в камне движенье, свяжет тонкие звенья, глубины твои отворит.
золото их в пыли, ты грезишь о прошлых странах, о лицах, словах, обманах женщин, что вдаль отошли.
в прошлом. И пред тобой, как судьба, давно забытого лета виденье, страх и мольба.
XXXV. ОСЕНЬ
точь-в-точь на небе время листопада, так падает, ропща среди распада;
отяжелевшая земля, как в скит.
Не узнаю тебя среди смещенья.
веками держит бережно в горсти.
XXXVI. ПРЕДЧУВСТВИЕ Я с напряженностью флага вдаль устремляюсь. Влага бури дальней мне внятна, и я с этой бурей сливаюсь, в то время, как все, что внизу, дремлет, не веря: двери мягки в движеньях, в каминах ровное тленье. окна не дребезжат, и пыль еще тяжела.
мгла. И я растворяюсь, как бездна, и падаю в свой поток, и на гребне своей волны вижу, что одинок в огромной буре.
XXXVII. ВЕЧЕР В СКОНЕ
я выхожу, дорогу узнаю в просторный вечер, в распростертый ветер. Вдоль облака иду и водоема, и мельницы, плывущей на краю небес, среди которых я сегодня не более, как вещь в руке господней, быть может, наименьшая. Взгляни,-
В разливах зыбких белизны и черни блаженная всплывает синева, а поверху, приметное едва, почти неразличимое свеченье огня закатного,
что держится и движется собой, творящий в непонятном распорядке фигуры странные, крыла и складки, и, наконец, врата, в такой дали, какую птицы знать одни могли.
XXXVIII. ТРИ ВОЛХВА
господь явился нам; так жатвы наступает срок налившимся хлебам,- и чудо было: там велел идти в дорогу бог звезде и трем волхвам.
на небо посмотрев, так с трех сторон пошли, смирясь, и справа князь, и слева князь в далекий тихий хлев.
в убогий Вифлеем? Сияло всадника чело, и было бархатным седло, и драгоценным — шлем. Был правый, словно фараон, богат, и левый был озолочен, осеребрен,- и блеск, и звон со всех сторон,- и возжигал куренья он в сосуде, что под небосклон душистый дым струил. С улыбкой вещая звезда вела вперед князей и, над Марией встав, тогда сказала тайно ей:
которых я вела,- цари языческой земли — их ноша тяжела,- из тьмы дары они несли, но ты не бойся зла. У них двенадцать дочерей и только сына нег- одна молитва у царей: для тронов их, для их очей твой сын — надежды свет. Но верь и жди других дорог, твой сын в язычниках княжить не будет, знает бог. Запомни, путь далек. Цари пришли тебе служить, меж тем их царства, может быть, лежат у чьих-то ног. От бычьих морд идет тепло, и царь в хлеву согрет, но власти время истекло, и крова больше нет. Улыбкой кроткой озари заблудших пришлецов, пусть взглянут на дитя цари, сними с него покров. Смотри, у входа грудами лежат, ясней слезы, рубины с изумрудами и капли бирюзы.
XXXIX. ЦАРИ
То были дни, когда в огне и дыме сходились горы; водами живыми река гремела, в берега бия,- два странника призвали божье имя, и, хворость одолевши, перед ними встал богатырь из Мурома, Илья.
от пней и камня расчищая луг,- но взрослый сын воспрянул, вышел в поле и в борозду вогнал тяжелый плуг. Он вырывал деревья, что грознее бойцов стояли твердо сотни лет, и тяжесть поднимал, смеясь над нею, и корни извивались, точно змеи, впервые видящие свет.
по-богатырски сделалась крепка и звонким ржаньем словно говорила, что радуется мощи седока, - постигли оба: сказочная сила зовет их, и дорога нелегка.
Кто время сосчитать хоть раз сумел — (а сколько лет он сиднем просидел?), где колдовство — не различить на свете. Природой меры миру не дано, тысячелетьям нет числа…
в краю, где сумерки и мгла.
Еще повсюду стерегли драконы волшебные леса, дыша огнем, но дети подрастали день за днем, но шли, благословившись у иконы, мужи на битву с хищным Соловьем-
который свил на девяти дубах себе гнездо и свистом громогласным, как светопреставление, ужасным, ночь напролет в округе сеял страх; весенний мрак, неведомое чудо — немыслимей, ужаснее всего; ничто не угрожает ниоткуда, но все вокруг — обман и колдовство,- так шли мужи, пути не разбирая, всем телом содрогаясь меж теней, за шагом шаг в глухую тьму ступая и, словно челн, захлебываясь в ней.
встречая дикий свист, без перерыва из этой глотки, как из-под земли, несущийся, но все же шли и шли они в леса, взрослея понемногу, одолевая робость и тревогу, - и так со многим справиться смогли их руки крепкие. И дни настали, когда они, бесстрашные, вставали и стены возводили в твердой вере.
покинув ненавистные берлоги, и двинулись, куда вели дороги, устало рыская от двери к двери, - пристыжены, бессильны и убоги,- чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги.
Его слуги кормились ночью и днем мешаниной невнятных слухов,- слухи были о нем, и только о нем. Перед ним холопы валились ничком.
сговаривались в покоях своих, а он в потемках подслушивал их, и служанки шептали ему про яды.
и убийцы, прячась в монашьей личине, справляли кровавое торжество.
кроме взгляда, кроме шагов украдкой в тишине по лестнице шаткой, кроме гладкой стали жезла.
(и озноб сквозь нее, словно когтями, исходя от сводов, впивался в монаха), ничего, что было бы призвано им, ничего, кроме страха днями, ночами, ничего, кроме все охватившего страха, что гнал его вдоль этих гонимых, вдоль этих темных и недвижимых и, быть может, виновных лиц.
он убийцей считал, и, озлоблен и мрачен, рвал одежды на нем своею рукой, а затем, у окна забывшись, с тоской думал: Кто и зачем это нынче схвачен? Кто я такой? Кто он такой?
Вот час, когда в тщеславном ослепленьи держава смотрит в зеркала свои.
монарх безвольный, грезит в забытьи, ждет почестей на троне; и в смятеньи откинувшись и уронивши длани дрожащие на пурпурные ткани, один в неверном бытии.
одетые в сверкающие латы,- царь словно обречен жестокой каре князей, что нетерпением объяты. Подобострастия полны палаты.
который часто, буйствуя в угаре безумия, их бил о камни лбом. И думы думают они о том, что старый государь, садясь на трон, плотней поблекший бархат подминал.
и из бояр никто не замечал, что алые подушки закрывал наряд тяжелый, золотом горя.
померкнет на преемнике больном. Хотя пылают факелы, но даже жемчужины не светятся огнем, что в семь рядов на шее, словно стража; и оторочка из рубинов та же — светилась, как вино, — теперь, на нем черна, как сажа…
но все бледнее царская корона безвольного монарха, — свысока на них глядит он грустно и смущенно; все ближе, раболепнее поклоны, и мнится — в зале слышен звон клинка.
Не сгинет от меча и от коварства монарх, тоской нездешней охранен, он принимает торжество и царство, и за него душой болеет он.
и видит город — белый и престольный — в тот час, когда ушла ночная мгла, и в первый день весны звонят по гулким, березою пропахшим переулкам к заутрене колокола.
вот первые цари его державы, его отцы, что с дней татар со славой — из гнева, кротости, борьбы, забавы, легенд и крови возникали властно.
его душой овладевать порой,
тишайшего на царстве властелина, всегда, теперь и прежде, на вершины благочестивой звать мечтой.
за то, что к жизни щедрым и огромным порывом, жаждой одарен. Перед богатством предков силен он, их житие таинственным и темным мерещится на фреске золотой.
в делах минувших сам себе он мнится, что было свершено — опять свершится, в его державе тихой повторится, в которой меркнут яркие лучи.
Сапфиры в темном серебре оправы чуть светятся девичьими очами; и лозы свились гибкими ветвями, как звери в брачный час среди дубравы; и жемчуг держит стражу величаво, в узорах дивных сберегая пламя, рожденное и скрытое тенями.
они в движение вовлечены, как зерна на ветру, как ключ в доли не,- все светится в мерцаньи со стены.
лик Матери, и с двух сторон узки, как две миндалины, в уставном чине над серебром воздеты две руки. И темные ладони в тишине пророчат царство в образе старинном, что зреет до поры плодом невинным и наводнится ручейком единым, единосущным, вечно светлым Сыном в невиданной голубизне.
но лик ее — уже открытый вход, в тепло вечерних сумерек ведущий. И свет улыбки, на устах живущей, с неверной мгле блуждая, угасал. В земном поклоне царь сказал тогда:
из глубины сердец, и страх гнетущий,- мы ждем твоей любви; скажи, куда ушел зовущий лик; куда зовущий? С великими святыми ты всегда.
он в одиночестве познать не мог, как близок он ее благословенью и как ото всего вокруг далек.
и пряди редкие волос висят, скрывая в прошлое ушедший взгляд, и лик царя, как тот, в златом овале, ушел в широкий золотой наряд.
и прояснялись в отблесках лампад.
XL. О ФОНТАНАХ
стеклянных крон загадку и фантом. Они как слезы мне, что слишком рано — во взлете грез, в преддверии обманов — я растерял и позабыл потом.
вещам простерты горних сфер объятья? Что мне дышал величьем изначальным старинный парк, в огне зари прощальном вздымавшийся, — и звук в краю печальном девичьих песен, темных, как заклятья, взметнувшихся до сонных крон ночных и будто явью ставших, будто их уж отраженье ждет в пруду зеркальном?
что сделалось с фонтанами и мной, как вновь я возвращаюсь к низверженью, где воды мне являют мир иной:
мир голосов, чье пламя еле бьется, прудов, что только берега извивы в себе умеют повторить тоскливо, небес, что вдруг отпрянули смущенно от рощ закатных, мраком поглощенных, и выгнулись иначе, и темнеют, как будто озарили мир не тот…
не внемлет нам в торжественной пустыне и что звезда звезду распознает лишь как сквозь слезы в этой тверди синей? А может быть, и мы здесь, в свой черед, кому-то служим небом. Тот народ глядит на нас в ночи и нам поет свою хвалу. Иль шлют его поэты проклятья нам. Иль плачут одиноко и к нам взывают, ибо ищут бога, что где-то рядом с нами, и с порога подъемлют лампы и молитв слова возносят — и тогда на наши лица, как бы от этих ламп, на миг ложится невыразимый отсвет божества…
XLI. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Она на страже и в счастья час. В миг высшей жизни она в нас страждет, ждет нас и жаждет — и плачет в нас.
XLI. КОНЦОВКА
При ней мы живы, смеемся, а в час, когда забываемся жизнью счастливой, ей так тоскливо в глуби у нас.
Из сборника «НОВЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ» I. ПЕСНЬ ЛЮБВИ
с твоею не соприкасалась? Как к другим вещам ей над тобой подняться? Ах, поселить ее хотел бы я среди утрат, во тьме, где, может статься, она затихнет и, попав впросак, на голос твой не станет отзываться. Но что бы порознь ни коснулось нас, мы в голос откликаемся тотчас — невольники незримого смычка. На гриф нас натянули — но на чей? И кто же он, скрипач из скрипачей? Как песнь сладка.
II. ПИЕТА
омыла, робко опустив ресницы,- по-юношески крепкие, они белели в волосах моих, как птицы в терновнике; теперь на них взгляни…
как в ночь любви, гляжу я в первый раз. Мы вместе никогда не возлежали и потрясенно бодрствуем сейчас.
не от моих укусов окаянных. Открыл ты сердце, и меня ведет единственный к тебе отверстый вход.
прильнуть устами ты не устремился. Исус, Исус, когда же час наш сбылся? Как странно суждено погибнуть нам.
III. СМЕРТЬ ПОЭТА
черты лица мятежно проступали с тех пор, как чувства, голоса и дали с него, как листья с дерева, опали и безучастный год их поглотил.
насколько он и мир земли едины, что все: моря, и горы, и долины — он воплощал в живом лице своем.
она оплакала его уход; а лик его, где стынет смертный пот, и нежен, и открыт сейчас, как рана,- так спелый плод на воздухе гниет.
III. СМЕРТЬ ПОЭТА
все ту же бледность, что-то отвергало, оно когда-то все о мире знало, но это знанье угасало и возвращалось в равнодушье дня.
о, мир и он — все было так едино: озера, и ущелья, и равнина его лица и составляли суть.
что тянется к нему и тщетно льнет,- а эта маска робкая умрет, открыто предоставленная взорам,- на тленье обреченный, нежный плод.
III. СМЕРТЬ ПОЭТА
приподнят в изголовий отвесно. Весь внешний мир с тем, что ему известно об этом мире было, канул в бездну, в довременьи и безучастьи сник.
насколько тесно он был с этим связан: с водою этой, с глубью этой, с вязом,- что было это все его лицом.
для шири, что была ему верна. Мертвеет маска, но пока она, как тронутая воздухом изнанка плода, какой-то миг еще нежна.
IV. СУДЬБА ЖЕНЩИНЫ
любой сосуд хватает, чтоб напиться,- и после долго у владельца он, припрятан, как реликвия хранится,-
от жажды торопливо к ней влеклась, и маленькую жизнь свою, боясь разбить, она, испуганно-горда,
где драгоценный хлам лежит порой или вещицы с памятной отметкой.
и становилась старой и слепой, так и не став бесценной или редкой.
IV. СУДЬБА ЖЕНЩИНЫ
король любую чашу принимает, - и собственник, как кубком призовым гордясь, ее на полке оставляет: так и судьба к какой-нибудь одной прильнет, — и та, в гордыне беспричинной, чтоб не разбить хрустальный облик свой, его хранит ревниво за витриной,
сокровищ ряд замками охраняем (иль то, что мы сокровищем считаем).
живет одна, в тюрьме своей нетленной, и станет старой и недрагоценной.
IV. СУДЬБА ЖЕНЩИНЫ
король стакан хватает, чтоб напиться, и как владельцем с памятного дня он под стеклом реликвией хранится,
подносит Некую к губам и пьет, и, осушив по каплям, отдает тому, кто в жалком рвении, боясь
где ценности хранятся под стеклом (иль то, что он считает таковыми).
и слепнет, и дряхлеет с каждым днем — вещь, безделушка — наравне с другими.
V. РАССТАВАНЬЕ
В чем суть его, теперь мне стало ясно: злой мрак объемлет то, что так прекрасно, чтоб ярче оттенить — и поглотить.
меня позвали, бросили; одно мне виделось — все женщины на свете как бы слились в то белое пятно.
совсем вдали, мелькало без конца — иль это только ветка деревца, с которого кукушка вдруг вспорхнула?
VI. ПАНТЕРА
и кажется, за прутяной стеной весь мир исчез, — и ничего нет, кроме стены из прутьев в гонке круговой.
в сужающийся круг влекут ее, как танец силы в медленном сближенье с огромной волей, впавшей в забытье.
завесы век — и в темноту нутра увиденное тотчас проникает и в сердце гаснет, как искра.
VI. ПАНТЕРА
Настолько примелькались, что она За прутьями пути и перепутья Считает миром сгинувшего сна.
Ей чужд по клетке бесконечный бег, Как будто происходит пляска силы Вкруг воли, что повержена навек.
Глаза, и из-за клетки 470-нибудь Вдруг в памяти, как в небе астероид, Мелькнет, чтоб в сердце утонуть.
VII. ТАНАГРА
солнцем или огнем. Женской руки обнаженной жест в сотворенье своем до бесконечности длится — не с тем, чтобы вещью прельститься, манящей издалека,- но, чувству доверясь охотно, тянется он безотчетно, как к подбородку — рука.
и к разгадке почти близки их длящегося существованья, надо только и расстоянью, и времени вопреки глубже и пораженней в прошлое вперить взгляд, сияя, — чуть просветленней, чем год или час назад.
VIII. БУДДА
золото течет, блестя в пыли; словно государства покаянно в кучу все сокровища снесли.
высотой его бровей сражен, потому что это не посуда, и не серьги, и не перстни жен.
из чего отлит, как водружен в чашу лотоса сей желтый идол:
прикасается к пространствам он, как ладонями к щекам своим.
IX. АВТОПОРТРЕТ 1906 ГОДА
запечатлен в строении бровей. Испуг и синь в глазах, как у детей, безропотность, но не раба немого — поденщика и женщины скорей. И рот как рот, большой и без затей, не льстивый, и неправедное слово ему претит. Открытый лоб сурово очерчен, как у вдумчивых людей.
она еще ни в радости не стала, ни в горе цельностью, но изначала, по признакам, уже предвосхищала и жизненность свою, и глубину.
IX. АВТОПОРТРЕТ 1906 ГОДА
неукротимость жесткая бровей. А взгляд — как у испуганных детей: в нем и смиренье есть и несвобода, но не раба, а женщины скорей. И рот как рот, все шире и точней с годами; все яснее год от года отражена в нем истины природа; и лоб — в игре задумчивых теней.
ибо в страданьях, в счастье, в невезеньи ничто еще не знало обобщений, словно случайно где-то в отдаленье мысль о глубоком, сущем родилась.
X. КАФЕДРАЛЬНЫЙ СОБОР
под ним дома, как ярмарка, толпятся, дабы, его заметив, стушеваться, закрыть лавчонки, повелев молчком умолкнуть дудкам, крикунам бесчинным, взволнованно прислушиваясь к высям,- а он стоит в своем плаще старинном, со складками контрфорсов — независим, не зная, что домами окружен.
насколько все, что льнет со всех сторон, переросли соборы; их подъем безмерен так же, как безмерен взгляд, что погружен в себя самозабвенно и ничего, что вне его, надменно не замечает. Их судьба, как клад, накапливалась, окаменевая, непреходящей вечности полна, тогда как улочки, где грязь сплошная, случайные носили имена, как дети — платьица: не все ль равно, как фартук — лавочник: какой попало.
и взлет, где ярость к небесам взывала, любовь и страсть, как хлеб и как вино, и жалобы любви во тьме портала. Но жизнь свой ход в курантах замедляла, на башне эхо поступей стихало — и смерть гнездилась в сумраке давно.
XI. ПОЭТ
Больно ранил меня крылом. Что мне делать с собственной песней, с этой ночью и с этим днем?
ни дома, ни отчего края. Я вещам себя раздаряю; приглядись: в каждой вещи — я.
XI. ПОЭТ
Этих крыльев пагубна тень. И замкнулись уста. Я не знаю, что мне ночь теперь, что мне день?
Я один перед целым светом, и себя я дарую предметам, и они меня вновь раздают.
XII. ГЕФСИМАНСКИЙ САД
седей маслин, седеющих на склоне,- и лоб, покрытый пылью, погрузил в горячие и пыльные ладони.
Уйти — но я уже ослеп, плутая, и как скажу я, что ты есть, отец, когда нигде не нахожу тебя я?
ни в камне, ни в тени маслин — ни в ком. Я одинок, и ни души кругом.
и ты меня и укреплял и вел, ты — выдумка. О как мой крест тяжел!.. А после скажут: ангел снизошел.
листву листая в густолистой кроне, ученики ворочались спросонья. При чем тут ангел? Нисходила ночь.
и уходили прочь. В ней стыли камни, в ней собаки спали — о смутная, о полная печали, заждавшаяся утра ночь.
не станет ночь великой ради них. Предавшие себя и всех — таких не признают отцы и вырывают в проклятьях матери из чрев своих.
XIII. ИСПАНСКАЯ ТАНЦОВЩИЦА
заняться, точно в спешке безотчетной, разбрасывает искры — так рывком, как вспышку, в расступившихся кружком она бросает танец искрометный.
рискованным искусством полоня, и ввинчивает платье в глубь огня, откуда, точно змеи, в дрожь бросая, взмывают руки, дробный стук ссыпая.
она бросает вниз его скорей и свысока глядит с улыбкой властной, как он простерся, все еще опасный, и бешенства не прячет своего. Но, победительно блестя очами, она с улыбкой сладостной его затаптывает в землю каблучками.
XIII. ИСПАНСКАЯ ТАНЦОВЩИЦА
когда огонь не хочет заниматься, дразня своей игрой, так входит в круг собравшихся и начинает вдруг ее безумный танец разгораться.
кольцом огня зажгли ее наряд, и весь он вихрем яростным объят, и только руки, спугнутые змеи, дрожат и извиваются, белея.
она, его сорвав, швырнула прочь, и властным жестом стихнуть повелела; и пламя гневно на земле алело, не покорясь. Она же, просияв улыбкой победительницы гордой, его убила, дерзко затоптав своею ножкой, маленькой и твердой.
XIV. ЧАША РОЗ
когда клубком, что ненавистью звался, они, рыча, катались по земле, как зверь, настигнут роем пчел; актеров, чей каждый жест подчеркнуто чрезмерен, и павших лошадей, чей взор отброшен и зубы скалятся, как будто череп вдруг вылупился прямо изо рта.
взгляни на чашу роз — на воплощенье предельности бытийства и упадка, отдачи без возможности отдаться, отдельности, что хочет стать твоей: предельностью тебя же самого.
нужда в пространстве и пренебреженье пространством, уменьшающим предметы, почти без контуров, как без предела все внутреннее — и душа и тело, и освещающее самое себя: нам что-нибудь знакомо так, как это?
касаются друг друга лепестки? Потом: что открывается один, как веко, а под ним — другие веки, прикрытые в десятикратном сне, смягчающем глубинные виденья.
течь должен свет. Из тысячи небес они процедят каплю темноты, в чьем пламени курчавые тычинки от возбуждения встают торчком.
размах их жестов слишком мал для зренья, кто б их заметил, если бы лучи от них не разбегались по вселенной.
и широко раскрылись лепестки — Венера в раковине, не иначе; и как алеющая, застыдившись, к холодной наклонилась, и как та бездушно отвернулась; как стоит, холодная, закутавшись в себя, среди все сбросивших с себя подруг Как сброшенное и легко и тяжко, оно как плащ, забота, бремя, крылья и даже маска, — и все дело в том, как сбрасывают: как перед любимым. Чем только быть они не могут: разве та, желтая, открытая, — не мякоть сладчайшего плода, чья желтизна пропитана вишнево-красным соком? Не много ли — раскрыться для другой, чьей безмятежный розовости впору лиловый привкус горечи принять? А та, батистовая, — чем не платье, где теплое дыхание таится с тех пор, как скинули его в лесной прохладе утра, чтобы искупаться? А эта впрямь опаловый фарфор, как блюдечко китайское, хрупка, вся в россыпи блестящих мотыльков,- а та вмещает лишь саму себя.
когда «вместить себя» обозначает: и этот внешний свет, и дождь, и ветер, терпение весны и беспокойство, вину и утаенную судьбу, и темень вечереющей земли, вплоть до оттенков беглых облаков, вплоть до неясного мерцанья звезд внутри себя сполна сосредоточить.
XIV. ЧАША РОЗ
горевших как в огне, сплетенных в узел, что в ненависти по земле катался, как роем пчел преследуемый зверь; актеры, одичавшие фигляры, израненные бешеные кони,- такой из них торчал оскал зубов, что вот-вот череп выскочит из пасти.
перед тобою чаши совершенство, ее наполненность цветеньем роз: вся исходящая существованьем, себя нам не даря, но к нам склоняясь, она живет, чтоб нам принадлежать.
пространство взято в долг — не то, другое,- пространство, что вещам совсем не нужно,- почти что неочерченность, безбрежность, и всё — внутри, всё — редкостная нежность и самоосвещенность до краев; подобное — где можно повстречать?
где лепестки касаются друг друга? Взгляни: один, как веко, приоткрыт, а дальше, глубже снова дремлют веки, они смежились и десятикратно как будто чье-то виденье затмили. Но вот сквозь этих лепестков завесу проходит свет, притекший прямо с неба. Они фильтруют каплю мглы небесной, что жарко обжигает гроздь тычинок, рождая в них желание подняться.
в их жестах — малый угол отклоненья, он был бы незаметен, но лучистость расходится венцом по всей вселенной.
широкими раскрылась лепестками, как из воды восставшая Венера; а та, краснеющая, смущена и так легко к бесчувственной склонилась, которая о ней и знать не хочет, а там — совсем холодная стоит среди расцветших и почти опавших. То, что опало, — тяжко и легко, оно — как плащ, как ноша и как крылья, и, может быть, могло бы маской стать, и опадает, как перед влюбленным.
вид кожуры, которая недавно еще тугое тело облекала плода с оранжево-кровавым соком. А этой расцвести так было трудно, что розовость ее — ей нет названья — приобрела сиреневую горечь. Батистовая — может быть, она сорочкой нежной в платье затерялась после того, как вместе их сорвали в купальне одинокой на рассвете? А эта здесь — опаловый фарфор китайской чашечки, такой же хрупкий, он мотыльками светлыми роится, а в той — содержится она одна.
ибо наполненность собою значит: весь внешний мир, и дождь, и грусть, и ветер, весны раздумье, бегство и тревогу, и зов судьбы, и мрак земли вечерней, взлет облаков и их преображенье, и дальних звезд туманное дыханье — всё горсточкой в себе сосредоточить.
XV. РАННИЙ АПОЛЛОН
рассвет, уже повеявший весной,- так в нем нет ничего, что помешает сиянию поэзии земной
в его виденьях нет еще теней, и лоб для лавров холоден, пожалуй. И лишь позднее из его бровей
где листья, каждый по себе, растут, в устах невольный трепет возбуждая,-
и упиваются своей улыбкой, как будто песню собственную пьют.
ХVI. ЭРАННА — САФО
как копье, я позабыто стыла средь других вещей. Но песни сила далеко забросила меня — принести меня назад забыла.
хлопают с утра дверьми рабыни. Я одна, далекая, чужая, и дрожу, как просьба: ей, богине, в бездне мифов вздумалось отныне жизнь мою изжить, огнем пылая.
XVII. САФО — ЭРАННЕ
обвила лозой меча, как дрот, и, как смерть, тебя насквозь пронзила и верну, когда придет черед, и вещам, и миру, как могила.
XVIII. САФО — АЛКЕЮ
как проникнешь в душу изнутри, если опускаешь ты ресницы перед несказанным? Посмотри,
мы живем, со славой породнясь. Но погибло бы, я знаю, всуе сладкое девичество при вас —
веря в то, что боги нас хранят, так, что задыхались Митилены, точно ночью яблоневый сад,- в ароматах нашей спелой страсти.
ради нас, твой час напрасно прожит, женолюб с поникнувшим лицом. Ах, оставь, и я вернусь, быть может, к лире гореванья моего. Этот бог помочь двоим не сможет, но когда пройдет сквозь одного…
XIX. НАДГРОБИЕ НА МОГИЛЕ ДЕВУШКИ
будет повторяться без конца. Деревце, ты берег забывала и беспечно груди окунала в шум бурливой крови беглеца —
Как поражает юных женщин красотою он! Жгучий, он, как мысль твоя, пылает, ранний барельеф твой затеняет, как твои ресницы, наклонен.
XX. ЖЕРТВА
я тебя среди пустого дня; видишь, я иду, и прям, и светел,- кто ты, тихо ждущая меня?
прошлое, Далекий и Другой. И теперь твоя улыбка звездно над тобой стоит и надо мной.
в безымянности с начальных дней, дай вместить в твое святое имя: волосами он зажжен твоими и любовью освящен твоей.
XXI. ВОСТОЧНАЯ ПЕСНЬ ДНЯ
не сходна узкая полоска ложа? - Где в головокруженье непрестанном мы пламенеем, страсть на страсть помножа.
зверей, грызущих в ярости друг друга, нам не чужда, как день, что вдруг возник снаружи, озираясь от испуга, - кому понятен их чужой язык?
как лепестки цветка, пережидая, пока, кольцо зловещее сужая, безмерное со всех сторон теснится.
как знать там, что из нас самих грозит прорваться то, что до сих пор пугало,- предательство, и нас не пощадит.
XXII. БОГ В СРЕДНИЕ ВЕКА
призванный судить и править в мире, но к нему привесили, как гири (дабы взять и вознестись не мог),
и велели темным числам счет тщательно вести в стенах опальных, как часы, определять черед
Но однажды взбунтовался он, и народ был ужасом объят;
грохоча обрывками цепей, и страшил всех черный циферблат.
XXIII. В МОРГЕ
и ожидают знака, может статься, что с холодом навеки примирит их и никогда уже не даст расстаться;
Чьи имена в карманах отыскались при обыске? Досады четкий след на их губах отмыть вовсю старались:
Торчат бородки, жестко, но без злобы, по вкусу дошлых санитаров, чтобы
Глаза под веками перевернулись и всматриваются теперь в себя.
XXIV. ГАЗЕЛЬ
слов избранных в тебе сумело слиться и, раз возникнув, продолжает длиться. Твой лоб увенчан лирой и листвою,
ложится на глаза, как лепестки, тому, кто чтеньем душу утолил и в забытьи уже глаза закрыл
как будто зарядили бег прыжками, и медлит выстрел, тянешь шею ты:
купальщица: вдруг замерла и — ах! - в ее глазах и озеро и страх.
XXV. ЛЕБЕДЬ
темной дали можно разгадать в поступи его тяжеловесной;
от опоры, что могла держать — да! — в его испуганном сниженье
просияла и, полна участья, развела круги поверхность вод; он же, лебедь, непреклонно-правый, зрелый и спокойно-величавый, снизойдя к ней, медленно плывет.
I. ПРОРОК
от огня грядущего суда, перед коим тварь дрожит земная, исподлобья смотрят, нас пытая, страшные глаза. И, напирая, с уст срываются тогда
выразить, произнеси их он?) — нет, огонь, куски железа, глыбы, как живой вулкан, он обречен расплавлять и извергать во мраке, как проклятья небу и земле, и заметен, как на лбу собаки, знак от Бога на челе
обнаруженный перстом пророка, истинный, такой, каким до срока Он и впредь пребудет: разъярен.
II. СИВИЛЛА
Каждый день, однажды путь наметя, шла, верна себе. И на столетья, говорят, летам своим вела
каждый вечер высилась без цели вроде черной древней цитадели — выжжена, пуста и высока.
не могла их; в ней они сгущались и вокруг летали и кричали, и домой с закатом возвращались, и под арками бровей стихали, наспех коротая ночь.
III. ИЕРЕМИЯ
только ты, неистовый, обрек сдержанное сердце звонко биться и наполнил лютой страстью впрок.
с малых лет мои уста — и вот источает рот мой, точно рана, за одним другой злосчастный год.
измыслитель кар и бедствий злых? Уст моих они не умертвили — сможешь ли ты успокоить их,
носит вихрь, и наш удел печален, и беду преодолеть нет сил?
наконец-то свой услышать голос, голос мой, что прежде воем выл.
III. ИЕРЕМИЯ
ты ж, безумный, обронил слова, что сумели в сердце мне вонзиться, и оно теперь как сердце льва.
прежде это был ребенка рот,- бедствия пророча неустанно, ужас сеет он за годом год.
всех тобою созданных скорбей — не снести мне жребия такого, ты меня оставь или убей.
бедами и разрушеньем сыты, мы стопы направим в пустоту, я, тобой разрушенный, разбитый, исцелюсь от бешеного воя и свой прежний голос обрету.
IV. СТРАШНЫЙ СУД
копошатся, исходя в проклятьях; на клочке земли иссохшей скрючась, сбились ~ и нет мочи оторвать их
Но слетают ангелы и лишку масла подливают в сковородки и влагают каждому под мышку
он не осквернил и где хранится, может быть, тепло души прилежной,
если вздумает листать страницы,- и по справедливости рассудит.
V. АЛХИМИК
отставил колбу в испареньях смрада. Теперь-то он уж точно знал, что надо, дабы потом в осадок выпал в ней
ему и этой колбе, где бродило оно; в уме созвездие светило над морем потрясенной тишины.
в ночь отпустил он. И вернулось к Богу оно и в свой тысячелетний круг. И, лепеча, как пьяный, он лежал над кладом, затихая понемногу, - и золото не выпускал из рук.
VI. НОЧНОЙ ВЫЕЗД
двух орловских рысаков полет… Фонари, колонны, постовые молча промелькнули у ворот. Непривычно тихо и светло… По Неве, по мостовой торцовой и по набережной дворцовой нас как вихрем пронесло.
где земля? Где небо? Где река? Летний сад в задумчивом томленьи… И летят копыта рысака мимо легких этих изваяний, мимо неуснувших этих зданий, мимо их дремотных очертаний…
в тот короткий миг существовать, продолжая только умолять, как больной безумец, о покое, словно в голове его царит путаница давняя, и мысли паутиной жесткою нависли, перевоплощенные в гранит, а гранит — он чувствует — в ночное небо непомеркшее летит…
VII. ФЛАМИНГО
отражены зеркальным Фрагонаром не больше, чем, пожалуй, тем, кто с жаром сказал бы о возлюбленной: она
на розовых стеблях стоят в посадке они и расцветают, как на грядке, и искушают, кажется, как Фрина,
бесцветные глаза зарыли в перья, чьи недра сочно-красны и черны.
они встают, почти удивлены, и порознь шествуют в недостоверность.
VII. ФЛАМИНГО
и белый с красным цвет едва наметил — как некто спрошенный друзьям ответил, что он в подруге розовость любил,
стоят они на розовом стебле, расцветшие, склоненные к земле, немногим уступающие Фрине
слегка нахохлившись, сгибают шеи, чтоб спрятать глаз в черно-багровый пух.
они же, вздрогнув, затихают вдруг, отдавшись снам, мечтаньям и химерам.
VIII. ДЕТСТВО ДОН ЖУАНА
о женщин не ломалось, — в этом суть; страсть самого его преображала и, рассчитав наикратчайший путь,
чужим вдруг ставший чей-то образ в нем: он улыбался. И уже уныло, как в детстве, слез не проливал тайком.
взгляд женщины, захваченной игрой,- настороженной и завороженной, звенящей в нем незримо тетивой.
VIII. ДЕТСТВО ДОН-ЖУАНА
осанки, что всех женщин покорит; улыбки чуть заметное движенье о склонности внезапной говорит
чей тайный зов портрет ему принес: уж он не тот юнец сентиментальный, по вечерам растроганный до слез…
благоволенье женщин ощутив, сносил он стойко пристальность их взгляда, всю меру их восторга, их призыв.
IX. ИЗБРАНИЕ ДОН ЖУАНА
быть моим. И помни мой завет. Тот же, кто его переступает и сладчайших не переполняет горечью, чинит мне вред. Ты бы мог любить еще нежнее (не перечь: ошибся ты), пылок ты и волею моею ты ведешь через мосты к одиночеству как к цели, чтобы от тебя вдали с той же силой в нем горели, вынести его сумели и перекричать смогли.
X. СОКРОВЕННОЕ РОЗ
смыкается? Чью боль оно врачует касаньем вешним? Чье в озерце нездешнем небо отражено — в распахнутых дремотно розах молодых: как они беззаботно покоятся, словно их не посмеют рассыпать дрожащие пальцы.
и себя расточает, и перетекает в пространство, где тишина, где от избытка света, наливаясь, дни дозревают, и становится комнатой лето — неоглядной комнатой сна.
XI. АДАМ
окна-розы рдеют, расцветая, он стоит, с испугом озирая собственную славу, что когда-то
Радуется он, что постоянен, в простоте упрямый, как крестьянин, он, начало положив, не знал,
к новым землям, — кто его осудит. Он с трудом переупрямил Бога;
Человек не уступил, и будет женщина ему рожать отныне.
XII. ЕВА
окна-розы рдеют, расцветая, с яблоком стоит она, простая, навсегда невинно виновата
с той поры, когда она из круга вечности, влюбленная подруга, вышла, чтобы время началось.
где живут в ладу, вражды не зная, зверь и рыба, птица и цветок.
и пошла, с ним умереть желая, и почти не знала, кто он — Бог.
XIII. КОРРИДА
пронося испуг косящих глаз, позой пикадора удивлен, лентами, крюками, — и тотчас
и, гляди, массивный, непокорный, скрученный из ненависти черной и в себя зажатый, как кулак,
он поднял, как знамя, горб кровавый и рога откинул — он, всеправый, мудрый и извечный враг того,
боком встал и, как пчелиный рой, изумленного быка с улыбкой пропускает под своей рукой
поднимает взор, разгорячен, словно в воздухе проводит круг тьмой и блеском глаз, и, как бы ради тех, кто смотрит, и почти не глядя,
и ища в самом себе опору,- в накатившуюся и слепую, обреченную волну живую нежно шпагу опускает он.
XIV. ОДИНОКИЙ
из живого сердца моего: есть еще и боль, и мир покоя там, где нет, казалось, ничего.
на краю застывшая на миг, и последнее: печальный лик с навсегда окаменевшим вскриком
что к себе неумолимо тянет,— и сейчас он тихо в дали канет, примирясь с блаженной тишиной.
XV. ПРИЗВАНИЕ МАГОМЕТА
и узнанный явился — как никто, прямой и светлый, весь окутан в пламя,- просил, не притязая ни на что,
проторговавшимся купцом; и он читать не мог и вестью был смущен, под коей и мудрец бы надорвался.
исписанный листок и, ясновзорый, не уступал и требовал: прочти.
А он теперь уже был тем, который постиг, и следовал, и совершил.
XVI. ВСТРЕЧА В КАШТАНОВОЙ АЛЛЕЕ
его облег, как плащ, прохладой вея, как вдруг вдали, в другом конце аллеи, что в этот час была совсем пустой,
фигурка белым огоньком зажглась и долго отдаленной казалась, проходя по затененной дорожке, прежде чем потом
ее бесшумные шажки. И тени сразу стали глубоки, открытые глаза качнулись рядом,
и, как картина, замер в ожиданье на миг немого противостоянья: и вечным стал, и сгинул в тот же миг.
XVI. ВСТРЕЧА В КАШТАНОВОЙ АЛЛЕЕ
он шел, — вокруг все тускло зеленело, прохлада в мглистый плащ его одела, как вдруг на том конце, как из окна,
фигура женская взялась, вся солнечными бликами одета, гонимая вперед волнами света, и, вся переливаясь и светясь,
плыл в белокурых всплесках каждый шаг… И вдруг, как будто канув в полумрак, глаза возникли, словно на портрете,
черты лица, как будто вновь рождались… В тот миг они друг с другом поравнялись,- все стало вечным, и ушло навек.
XVII. СТРАННИК
ни на чей не откликаясь зов, приходил и снова был таков, ибо эти ночи на дороге
Множество ночей он проблуждал под сияньем звезд, что освещали этот сонный мир и эти дали — он, как битву, ночи наблюдал;
как на щит селенья поднимая, то сопротивлялась, то сдавалась, и вела то в парки, то в именья; здесь он даже на одно мгновенье помышлял остаться, но казалось, что ему теперь не жить нигде; и уже за первым поворотом первый мост, а за десятым, сотым город, словно тонущий в беде.
и мечта о доме не проснется — счастье, слава, собственность — всё дым… Но иной раз будто он очнется — это стертый камень у колодца вдруг ему почудился родным.
XVIII. БУДДА ВО СЛАВЕ
косточки наисладчайший плен — звездный мир, до края необзорен,- плоть твоя: да будь благословен.
в бесконечности, и распирает сок ее мятежный изнутри. Свет ее снаружи обтекает,
солнц твоих круговорот. Но твое первоначало сонмы солнц переживет.
XIX. КРИТСКАЯ АРТЕМИДА
разве лоб ее не изваял? Гладкий встречный ветр звериной стаи, разве ты не формовал складки одеяния на теле, трепетней предчувствия и сна? И она летела к дальней цели неприкосновенно-холодна, стянутая поясом и к бою изготовив лук и за собою увлекая нимф и псов,
и свой гнев неистовый смиряла, слыша новой жизни зов.
XX. ЛЕДА
когда в обличье лебедя явился. В смятенье он на воду опустился. Обман заставил действовать быстрей,
свое преображенье. Но узнала она его в плывущем, и не стала скрываться от него она,
склонилась на крыло. И к ней приник, накрыл ее, и в сладостное лоно
И испустил самозабвенный крик, и явь перерожденья превозмог.
XXI. ПЛАЧ ПО АНТИНОЮ
(Тело его возвращать так не хотела вода…) Я его нежил; и все-таки грузом печали отяготили мы сердце его навсегда.
Я и сам бесконечную боль причинил. Стал он одним из бессчетных богов, и взываю тщетно к нему, оглашая рыданьями Нил.
чтобы я вас умолял: покажите его? Быть просто мертвым он жаждал — и был он у цели. И может быть, не случилось бы с ним ничего.
XXII. СМЕРТЬ ЛЮБИМОЙ
она придет и в тьму низвергнет нас. Когда из жизни вырвана однажды — нет, бережно изъятая из глаз,-
он ощутил и благость, и покой их девичьих улыбок, роем тесным парящих вместе с пустотой.
своей любимой ради; с каждым разом он меньше верил слухам и рассказам, потусторонним краем восхищен: и ощупью прокладывал сначала путь, где идти любимой предстояло.
XXIII. ПРОКАЖЕННЫЙ КОРОЛЬ
Когда она взгнездилась под короной, казалось, что владычествовал он над жутью, им же в подданных вселённой,
кто ждал расправы, но не оказалось отважного средь них ни одного: неприкасаемей, чем божество, он становился, и передавалось всем новое достоинство его.
XXIV. МЮНСТЕРСКИЙ КОРОЛЬ
корона велика, и уши отгибала, куда издалека
голодных. Жар допек. Он на ладони правой сидел и изнемог,
его вражды с собой: воздержанный мужчина, в постели — никакой.
XXV. МАРИЯ ЕГИПЕТСКАЯ
и одна за Иордан ушла и, отъединенна, как могила, сердце выпить вечности дала
отреклась, величьем поражая,- и теперь, как нагота людская и как кость слоновая, желта,
Лев рычал вблизи, гонимый гладом, и позвал старик на помощь зверя, чтобы схоронить ее скорей
Старый лев сидел с могилой рядом, камень, точно герб, держа над ней.
XXVI. РАСПЯТИЕ
месту казни всякий сброд согнали, расходясь, через плечо бросали взгляды на казненных, не по-злому
Но управились сегодня скоро палачи и сели под большим камнем наверху для разговора.
ляпнул просто так: — Вон тот кричал. И другой привстал в седле: — Который? Чудилось ему: Илию звал чей-то голос. Все наверх взглянули, вслушавшись. И, чтобы не погиб бедолага, губку обмакнули в уксусе и в рот ему воткнули — в еле-еле слышный хрип, пытку думая продлить на час и увидеть Илию сначала. Но вдали Мария закричала, и с истошным воплем он угас.
XXVII. ВЕЛИЧАНИЕ БОГОРОДИЦЫ
без утешенья — и изнемогла; но стоило увидеть ей матрону, что гордо на сносях навстречу шла,
как сгинула тревога без следа; и женщины брюхатые обнялись, и юная сказала: — Навсегда
Ее сияньем Бог затмил тканье и золото богатого тщеславья; и женщину он выбрал и во славе наполнил дальним временем ее.
шлет звездам весть с престола своего.
как можешь высоко, — Его.
РЕКВИЕМ I. ПО ОДНОЙ ПОДРУГЕ РЕКВИЕМ
давал им волю и дивился их уживчивости в мертвых, вопреки дурной молве. Лишь ты, ты рвешься вспять. Ты льнешь ко мне, ты вертишься кругом и норовишь за что-нибудь задеть, чтоб выдать свой приход. Не отнимай, что я обрел с трудом. Я прав. Кой прок в тоске о том, что трогало? Оно претворено тобой; его здесь нет. Мы всё, как свет, отбрасываем внутрь из бытия, когда мы познаем. Я думал, ты зрелей. Я поражен, что это бродишь ты, отдавши жизнь на большее, чем женщине дано. Что нас сразил испугом твой конец, и оглушил, и, прерывая, лег зияньем меж текущим и былым,- так это наше дело. Эту часть наладим мы. Но то, что ты сама
в испуге, где испуг утратил смысл, что ты теряешь вечности кусок на вылазки сюда, мой друг, где все — в зачатке; что впервые пред лицом вселенной, растерявшись, ты не вдруг вникаешь в новость бесконечных свойств, как туг во все; что из таких кругов тяжелый гнет каких-то беспокойств тебя магнитом стаскивает вниз к отсчитанным часам: вот что, как вор, меня нежданно будит по ночам. Добро бы мысль, что ты благоволишь к нам жаловать от милости избытка и до того уверена в себе, что, как ребенок, бродишь, не чураясь опасных мест, где могут сделать вред. Но нет. Ты просишь. Это так ужасно, что, как пила, вонзается мне в кость. Упрек, которым, ночью мне привидясь, ты шаг за шагом стала бы, грозя, теснить меня из легких в глубь брюшины, отсюда — в сердца крайнюю нору,- упрек подобный не был бы жесточе такой мольбы. О чем же просишь ты? Скажи, не съездить мне куда? Быть может,
тоскует по тебе? Не край ли это, тобой не посещенный, но всю жизнь родной тебе, как чувств твоих двойчатка? Я похожу по рекам, расспрошу о старине, пойду водить беседы с хозяйками у притолок дверных и перейму, как те детей сзывают. Я подгляжу, как там земную даль облапливают в поле за работой, и к властелину края на прием найду пути. Я подкуплю дарами священников, чтобы меня ввели в глухой тайник с заветною святыней, и удалились, и замкнули храм. А вслед за тем, уже немало зная, я вволю присмотрюсь к зверям, и часть повадок их врастет в мои суставы. Я погощу в зрачках у них и прочь отпущен буду, сонно, без сужденья. Я попрошу садовников назвать сорта цветов и затвержу названья, чтобы в осколках собственных имен увезть осадок их благоуханья, и фруктов накуплю, в которых край еще раз оживает весь до неба. К тому же в них ты знала толк, в плодах. Перед собой их разложив по чашкам, ты взвешивала красками их груз. Так ты смотрела на детей и женщин, любуясь, как в плодах, наливом их наличья. Так же точно ты смотрела и на себя, как полуголый плод, вся в зеркало уйдя по созерцанье, оно ж по росту не влезало внутрь, и, сторонясь, оно не говорило о видимом — я есмь, но: это есть. И так нелюбопытно было это воззренье, что не жаждало тебя: так чуждо было зависти, так свято. Таким бы я хотел сберечь твой образ в глуби зеркальной, прочь ото всего. Зачем же ты приходишь по-другому? Зачем клевещешь на себя? Зачем внушить мне хочешь, что в янтарных бусах на шее у тебя остался след той тяжести, которой не бывает в потустороннем отдыхе картин? Зачем осанке придаешь обличье печального предвестья? Что тебя неволит толковать свое сложенье, как линии руки, так что и мне нельзя глядеть, не думая о роке?
покойников. Когда они приходят, то вправе притязать на уголок у нас в глазах, как прочие предметы. Поди сюда. Побудем миг в тиши. Взгляни на розу над моим бюваром. Скажи, не так же ль робко рыщет свет вокруг нее, как вкруг тебя? Ей тоже не место здесь. Не смешанной со мной внизу в саду ей лучше б оставаться или пройти. Теперь же вот как длит она часы. Что ей мое сознанье? Не содрогнись, коль мысль во мне блеснет. Понять — мой долг, хотя б он жизни стоил. Так создан я. Не бойся; дай понять, зачем ты здесь. Я ослеплен. Я понял. Я, как слепой, держу твою судьбу в руках и горю имени не знаю. Оплачем же, что кто-то взял тебя из зеркала. Умеешь ли ты плакать? Не можешь. Знаю. Крепость слез давно ты превратила в крепость наблюдений и шла к тому, чтоб всякий сок в себе преобразить в слепое равновесье кружащего столбами бытия.
рванул тебя с передовых путей обратно в мир, где соки вожделеют. Рванул не всю, сперва урвал кусок, когда ж он вспух и вырос в вероятье, то ты себе понадобилась вся и принялась, как за разбор постройки, за кропотливый снос своих надежд, и срыла фунт и подняла из теплой подпочвы сердца семена в ростках, где смерть твоя готовилась ко всходу, особенная и своя, как жизнь. Ты стала грызть их. Сладость этих зерен вязала губы и была нова,- не разумелась, не входила в виды той сладости, что мысль твоя несла. Потужим же. Как нехотя рассталась с своим раздольем кровь твоя, когда ты вдруг отозвала ее обратно. Как страшно было ей очнуться вновь за малым кругом тела; как, не веря своим глазам, вошла она в послед и тут замялась, утомясь с дороги. Ты ж силой стала гнать ее вперед, как к жертвеннику тащат скот убойный, сердясь, что та не рада очагу, и преуспела: радуясь и ластясь, она сдалась. Привыкнувши к другим мерилам, ты почла, что эта сделка ненадолго, забыв, что уж и ты во времени, а время ненасытно, и с ним тоска и канитель, и с ним возня, как с ходом затяжной болезни. Как мало ты жила, когда сравнишь с годами те часы, что ты сидела, клоня, как ветку, будущность свою к зародышу в утробе, — ко вторично начавшейся судьбе. О труд сверх сил! О горькая работа! Дни за днями вставала ты, чуть ноги волоча, и, сев за стан, живой челнок гоняла наперекор основе. И при всем о празднестве еще мечтала. Ибо, как дело было сделано, тебе награды стало жаждатьсях как детям в возместку за противное питье, что в пользу им. Так ты и рассчиталась с собою; потому что от других ты слишком далека была и ныне, как раньше, и никто б не мог сказать, чем можно наградить тебя по вкусу. Ты ж знала. Пред кроватью в дни родин стояло зеркало и отражало предметы. Явность их была тобой,
самообманом женщины, легко до украшений падкой и шиньонов. Так ты и умерла, как в старину кончались женщины, по старой моде, в жилом тепле, испытанным концом родильницы, что хочет и не может сомкнуться, потому что темнота, рожденная в довес к младенцу, входит, теснит, торопит и сбирает в путь. Не следовало плакальщиц, однако б, набрать по найму — мастериц вопить, за плату? Можно мздой не поскупиться, и бабы выли б, глоток не щадя. Обрядов нам! У нас нужда в обрядах. Все гибнет, все исходит в болтовне. И, мертвая, еще должна ты бегать за жалобой задолженной ко мне! Ты слышишь ли, я жалуюсь. Свой голос я бросил бы, как плат, во всю длину твоих останков, и кромсал, покамест не измочалил, и мои слова, как оборванцы, зябли бы, слоняясь, в отрепьях этих, если б все свелось лишь к жалобам. Но нет, я обвиняю. И не того, отдельного, кто вспять
и он, как все), — я обвиняю всех, всех разом обвиняю в нем: в мужчине. И пусть бы даль младенчества тогда мне вспомнилась, былую детскость детства уликой озаряя, — не хочу про это ведать. Ангела, не глядя, слеплю я из нее и зашвырну в передний ряд орущих серафимов, напоминаньем рвущихся к творцу. Затем, что мука эта стала слишком невмочь. Уже давно несносна ложь любви, что, зиждясь на седой привычке, зовется правом и срамит права. Кто вправе обладать из нас? Как может владеться то, что и само себя лишь на мгновенье ловит и, ликуя, бросает в воздух, точно детский мяч? Как флагману не привязать победы к форштевню судна, если в существе богини есть таинственная легкость и рвет невольно в море, так и мы не властны кликать женщину, коль скоро, не видя нас, она уходит прочь по жерди жизни, чудом невредима; неравно, что самих нас манит зло.
на свете: не умножать чужой свободы всей своей свободой. Вся любви премудрость — давать друг другу волю. А держать не трудно, и дается без ученья. Ты тут еще? В каком ты месте? Ах, как это все жило в тебе, как много умела ты, когда угасла, вся раскрывшись, как заря. Терпеть — дар женщин. Любить же — значит жить наедине. Порой еще художники провидят: в преображенье долг и смысл любви. Здесь ты была сильна, и даже слава теперь бессильна это исказить. Ты так ее чуждалась. Ты старалась прожить в тени. Ты вобрала в себя свою красу, как серым утром будней спускают флаг, и только и жила что мыслью о труде, который все же не завершен; увы, — не завершен. Но если ты все тут еще, и где-то в потемках этих место есть, где дух твой зыблется на плоских волнах звука, которые мой голос катит в ночь из комнаты, то слушай: помоги мне.
мы падаем с своих высот во что-то, чего и в мыслях не держали, где запутываемся, как в сновиденье, и засыпаем вечным сном. Никто не просыпался. С каждым подымавшим кровь сердца своего в надежный труд случалось, что она по перекачке срывалась вниз нестоящей струей. Есть между жизнью и большой работой старинная какая-то вражда. Так вот: найти ее и дать ей имя и помоги мне. Не ходи назад. Будь между мертвых. Мертвые не праздны. И помощь дай, не отвлекаясь; так, как самое далекое порою мне помощь подает. Во мне самом.
II. ПО ВОЛЬФУ ГРАФУ ФОН КАЛЬКРЕЙТУ РЕКВИЕМ Так я не знал тебя? А у меня ты на сердце, как тяжесть начинанья отсроченного. Сразу бы в строку тебя, покойник, страстно почиющий по доброй воле. Дал ли этот шаг то облегченье, как тебе казалось, иль нежитье — еще не весь покой? Ты полагал: где не в цене владейье,- верней кусок. Ты там мечтал попасть в живые недра дали, постоянно, как живопись, дразнившей зренье здесь, и, очутившись изнутри в любимой, сквозь все пройти, как трепет скрытых сил. О, только бы теперь обманов чувств не довершил ты прежнюю ошибку. О, только б, растворенный быстриной, беспамятством кружим, обрел в движенье ту радость, что отсюда перенес в мерещившуюся тебе загробность. В какой близи был от нее ты здесь! Как было тут ей свойственно и свычно,- большой мечте твоей большой тоски. ………………………………. Зачем ты не дал тяготе зайти за край терпенья? Тут ее распутье. Оно ее преображает всю, и дальше трудность значит неподдельность. Таков был, может быть, ближайший миг, в венке спешивший к твоему порогу, когда ты перед ним захлопнул дверь. О этот звук, как бьет он по вселенной, когда на нетерпенья сквозняке отворы западают на замычку! Кто подтвердит, что не дают щелей ростки семян в земле; кто поручится, не вспыхивает ли в ручных зверях позыв к убийству в миг, когда отдача забрасывает молнии в их мозг. Кто знает, как вонзается поступок в соседний шест; кто проследит удар, когда кругом проводники влиянья. И все разрушить! И отныне стать навек такою притчей во языцех. Когда ж герой в неистовстве души, на видимости разъярясь, как маски, срывает их и обнажает нам забытое лицо вещей, то это есть зрелище и зрелище навек. И все разрушить. — Глыбы были вкруг, и воздух веял предвкушеньем меры, бессильный зданье будущее скрыть, а ты, бродя, не видел их порядка. Одна другую заслоняла; все врастали в фунт, едва ты их касался без веры, что подымешь; и один загреб их все в отчаянье в охапку, чтоб ринуть вниз в зияющую пасть каменоломни. Но они не входят. Ты покривил их страстью. — Опустись на этот гнев, пока он был в зачатке, прикосновенье женщины; случись вблизи прохожий с недосужим взглядом безмолвных глаз, когда ты молча шел свершать свое; лежи дорога мимо слесарни, где мужчины, грохоча, приводят день в простое исполненье: да нет, найдись в твоих глухих зрачках местечко для сырого отпечатка, преграду обходящего жучка,- ты б тотчас же при этом озаренье прочел скрижаль, которой письмена ты с детства врезал в сердце, часто после ища, не сложится ль чего из букв, и строил фразы и не видел смысла. Я знаю, знаю: ты лежал ничком и щупал шрифт, как надпись на гробнице. Все, что ты знал горячего, дрожа, ты подносил, как светоч, к этой строчке. Но светоч гас, не дав ее постичь, от частого ли твоего дыханья, от вздрагиванья ли твоей руки, иль просто так, как часто гаснет пламя. Ты был чтецом неопытным. А нам — не разобрать в скорбях на расстоянье. И лишь к стихам есть доступ, где слова отборные несет былое чувство. Но нет, не все ты отбирал; порой начатки строф, как целого предвестья, валились в ряд, и ты их повторял, как порученье, мнившееся грустным. О, вовсе б не слыхать тебе тех строк из уст своих. Твой добрый гений ныне иначе произносит тот же текст, и как, пленясь его манерой чтенья, я полн тобою! Ибо это — ты; тут все твое, и вот в чем был твой опыт: что все, что дорого, должно отпасть, что в пристальности скрыто отреченье, что смерть есть то, в чем можно преуспеть. Тут все твое, три эти формы были в твоих руках, художник. Вот литье из первой: ширь вокруг живого чувства. Вот что вторую полнило: творца не жаждущее ничего воззренье. В последней же, которую ты сам разбил, едва лишь первый выпуск сплава из сердца ворвался в нее, была та подлинная смерть глубокой ковки и превосходной выделки, та смерть, которой мы всего нужнее в жизни, да и нигде не ближе к ней, чем здесь. Вот чем владел ты и о чем ты часто догадывался; но затем тебя пугали этих полых форм изъемы, ты скреб их дно, и черпал пустоту, и сетовал. О старый бич поэтов, что сетуют, тогда как в сказе суть; что вечно судят о своих влеченьях, а дело в лепке; что еще поднесь воображают, будто им известно, что грустного, что радостного в них, и будто дело рифм греметь об этом с прискорбьем или с торжеством. Их речь, как у больных; они тебе опишут, что у кого болит, взамен того, чтобы самим преобразиться в слово, как в ярости труда каменотес становится безмолвьем стен соборных. Вот где спасенье было. Если б раз ты подсмотрел, как рок вступает в строку, чтоб навсегда остаться в ней и стать подобием, и только, — равносильным портрету предка (вот он на стене; он схож с тобой, и он не схож) — тогда бы ты выдержал. Но мелочно гадать о небывавшем. И налет упрека, упавший вскользь, направлен не в тебя. Все явное настолько дальше наших догадок, что догнать и доглядеть случившееся мы не в состоянье. Не устыдись, коль мертвецы заденут из выстоявших до конца. (Но что назвать концом?) Взгляни на них спокойно, как должно, не боясь, что по тебе у нас особенный какой-то траур, и это им бросается в глаза. Слова больших времен, когда деянья наглядно зримы были, не про нас. Не до побед. Все дело в одоленье.
Из сборника «ЖИЗНЬ ДЕВЫ МАРИИ» I. РОЖДЕНИЕ МАРИИ
ангелам, чтобы до времени унимать песнопенье, как сдерживают рыданье, зная: в эту ночь для Младенца родится Мать.
Иоахимово жилище; издалека ангелы чувствовали: там в пространстве сгущалось нечто чистое, хоть нельзя приземляться пока.
изумленная соседка шла через двор, а старик в темноте мычать не давал коровам, потому что такого не было до сих пор.
II. РОЖДЕНИЕ ХРИСТА
небеса, как будто мир пылал? В человека не через тебя ли грозный Бог вселиться пожелал?
Что в сравненье с Ним звезда вдали со своей орбитою и светом? Посмотри, властители земли
остается даже в пеленах Он в Своем покое глубочайшем и в пространствах, и во временах.
пусть пьянящий душу аромат и другие зыбкие предметы — разве только вестники утрат,
III. PIETA
Я цепенею, как моя тоска, камнем застыв. Но знаю я, хоть я теперь жестка: Ты был велик — …Ты стал велик, чтобы такую боль, боль больше всей моей природы, перенести. На лоно снова Ты ко мне поник, но я теперь Тебя родить не в силах.
Из сборника «ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ» I. ЭЛЕГИЯ ПЕРВАЯ
Пусть бы услышал. Но если б он сердца коснулся Вдруг моего, я бы сгинул в то же мгновенье, Сокрушенный могучим его бытием. С красоты начинается ужас. Выдержать это начало еще мы способны; Мы красотой восхищаемся, ибо она погнушалась Уничтожить нас. Каждый ангел ужасен.
свой призывный, Темный свой плач. Ах! В ком нуждаться мы смеем? Нет, не в ангелах, но и не в людях, И уже замечают смышленые звери подчас, Что нам вовсе не так уж уютно В мире значений и знаков. Нам остается, быть может, Дерево там, над обрывом, которое мы ежедневно Видели бы; остается дорога вчерашнего дня Да прихотливая верность упрямой привычки, Которая к нам привязалась и бросить не хочет. И ночь. Ночь, когда ветер вселенной Гложет нам лица, кому она не остается, Вожделенная ночь, мягким обманом своим Всем сердцам предстоящая? Легче ли ночью влюбленным? Ах, они друг за друга разве что спрятаться могут. Не знаешь? Так выбрось из рук пустоту В пространства, которыми дышим; быть может, лишь птицы Проникновеннее чуют в полете расширенный воздух. Да, весны нуждались в тебе, и звезды надеялись тоже, Что ты чувствуешь их. Иногда поднималась Где-то в минувшем волна, или ты проходил Под открытым окном и предавалась тебе Скрипка. Всегда и во всем порученье таилось. Справился ты? Уж не слишком ли был ты рассеян От ожидания? Все предвещало как будто Близость любимой. (Куда же ты денешь ее, Если мысли, большие, чужие, с тобой сжились, В гости приходят и на ночь порой остаются.) Если хочешь, однако, воспой влюбленных. Поныне Чувству прославленному ниспослано мало бессмертья. Брошенных пой. Ты позавидовал им, потому что милее Без утоленья любовь. Начинай Снова и снова бесцельную песнь славословья. Помни: гибель героя — предлог для его бытия. Гибель героя последним рождением станет. Но влюбленных устало приемлет природа В лоно свое, словно сил у нее не хватает Вновь их родить. Воцарилась ли Гаспара Стампа В мыслях твоих, чтоб, утратив любимого, молча Девушка этим великим примером прониклась, Чтобы думала девушка: вот бы такою мне стать? Не пора ли древнейшим страданиям этим Оплодотворить нас? Не время ли освободиться Нам от любимых, дрожа, чтобы выдержать освобожденье, Как стрела тетиву выдерживает перед взлетом, Чтобы превысить себя. Нет покоя нигде. Голоса, голоса. Слушай, сердце, и жди — на коленях Ждали, бывало, святые могучего зова. Чтоб он их поднял с земли. Оставались, однако, На коленях они и потом, ничего не заметив. Так они слушали Божьего гласа; конечно, Ты не снесешь. Дуновенье хотя бы послушай, Непрерывную весть, порождаемую тишиною. Овеян ты теми, кто в юности с жизнью расстался. В каждой церкви, в Неаполе, в Риме, повсюду Их судьба говорила спокойно с тобой. Или тебе открывалась высокая некая надпись На могильной плите, как в Santa Maria Formosa. Что им нужно? Последний проблеск сомненья Погасить я готов, которым порою В чистом движенье своем хоть немного скованы души.
Обычаев не соблюдать, усвоенных нами едва ли, Розам и прочим предметам, сулящим нам нечто, Значения не придавать и грядущего не искать в них, Прекратиться навеки для робких ладоней другого, Бросить имя свое, даже имя свое, Как бросают игрушку разбитую дети. Странно желаний лишиться. Странно впервые увидеть, Как порхает беспутно в пространстве Все, что было так важно. Да, смерть нам сначала трудна. Свыкнуться надо со многим, пока постепенно Чувствовать вечность начнешь. Ошибаются, впрочем, живые, Слишком отчетливо смерть отличая от жизни. Ангелы, слышал я, часто не знают и вовсе, Где живые, где мертвые. Вечный поток омывает Оба царства, и всех он влечет за собою, Там и тут заглушая любые звучанья.
расстался? Мягко отвыкли они от земного, как дети От груди материнской. Но мы поневоле Ищем тайн, ибо скорбь в сочетании с ними Помогает расти. Как тут быть нам без мертвых? Говорит нам сказанье, что плач о божественном Лине
Юного полубога лишилось пространство, и в страхе Пустота задрожала той стройною дрожью, Которая нас утешает, влечет и целит.
II. ЭЛЕГИЯ ВТОРАЯ
Вас я, почти смертоносные птицы души, воспеваю, Зная о вас. Что поделаешь, Товия дни миновали, Когда некто лучистый стоял у порога простого, Больше не страшный в своем одеянье дорожном. (Юноша юношу видел, выглядывая с любопытством.) Если бы архангел теперь, там, за звездами, грозный, К нам хотя бы на миг, спускаясь, приблизился, нашим Собственным сердцебиеньем убиты мы были бы. Кто вы?
Горные цепи, рассветные гребни творенья, Пыльца расцветающего божества, Суставы света, проходы, ступени, престолы, Вместилища сути, ограды блаженства, стихийные взрывы Восхищенного чувства и порознь, внезапно, Зеркала: красота убывает, и собственным ликом Нужно вбирать ее, чтобы восполнить утечку. Чувствуя, мы улетучиваемся; выдыхаем Сами себя. От вспышки до вспышки Все слабее мы тлеем. Пусть кто-нибудь нам говорит: Ты в крови у меня; эта комната, эта весна Тобою полны… Что толку, ведь нас не удержишь. В нем и вокруг него исчезаем мы непрерывно. А тех, кто красив, удержишь ли? Проблеском неким Их лицо вновь и вновь освещается, чтобы погаснуть. Высыхает роса, остывает горячее блюдо, Естество испаряется наше… Куда ты, улыбка? Снова жарким отливом сердце задето. Горе мне! Мы существуем еще. В мирозданье, быть может, Привкус наш остается? Вправду ли ангелы ловят Только свое, только то, что они излучают, Или порою, пускай по ошибке, наши частицы Им достаются? Быть может, примешаны мы К их чертам, пусть даже не больше, чем зыбкость К лицам беременных женщин? Этого, в круговороте, Не замечают они, себя возвращая. (Попробуй заметь!)
Несказанное высказать. Ибо, кажется, все Нас утаивает. Неподвижны деревья; дома, Наши жилища, устойчивы. Только мы сами Мимо проходим под стать воздушным теченьям. Нас все замалчивает, как будто в согласии тайном. Отчасти стыдясь, отчасти надеясь на что-то.
удовлетворенным, Обращаюсь я. Соприкасаетесь вы Вплотную. Нет ли у вас доказательств? Соприкасаются руки мои, и я погружаю в ладони Лицо изможденное. Это дает мне немного Ощущения. Кто бы, однако, Полагаясь на это, осмелился существовать? Но ведь возрастаете вы в упоенье другого Так, что, подавленный, вас он Молит: «Довольно!» От прикосновений Вы наливаетесь, как виноградные лозы; Гибнете вы иногда лишь потому, что другой Верх берет окончательно. Как же нам быть? Знаю я: потому ваша близость блаженна, Что не исчезнет место, которое нежно Вы покрываете, в нем обретая Чистую длительность. Вечность почти Сулит вам объятие. Все-таки, выдержав ужас Первых взглядов, томление возле окна, Испытание первой совместной прогулки, О влюбленные, вы еще существуете после? Рот ко рту припадает, к напитку — напиток, И пьющий, как это ни странно, свободен потом от свершенья.
Осторожностью жеста людского? Любовь и прощанье Не ложились ли на плечи там легко, словно тело Было более хрупко, чем наше? Вспомните руки, Их невесомость и силу, скрытую в торсах. Собою владели тогда и помнили: вот наш предел; Соприкасаться нам так подобает; сильнее Давят боги на нас. Но это дело богов.
Участь людскую на узкой полоске земли плодородной Между потоком и камнем. Сердце нас превышает Все еще, как и тех, и его мы не можем Смягчить созерцанием образов собственных или Божественных тел, где оно бы сдержаться старалось.
III. ЭЛЕГИЯ ТРЕТЬЯ
мне, также Петь потаенного, петь виновного, петь проточного бога крови. Тот, кого издалека узнает она, юноша, что он знает Сам о властителе страсти, который из одиночества часто, Прежде чем девушка сгладит, часто, словно и нет ее вовсе, Ах! какой неизвестностью забрызганный, голову божью Поднимал, призывая ночь к бесконечной смуте. О Нептун кровеносный, о жуткий трезубец его, О темный ветер груди его из ракушки витой! Слушай, как ночь, углубляясь, пустует. Звезды, Не из-за вас ли влюбленного тянет К любимому лику? Не различает ли он В чистых чертах очертания чистых созвездий? Нет, не ты, не ты и не мать Брови ему напрягла, словно лук, ожиданьем. Нет, девушка, вовсе не из-за тебя Губы свела ему жажда оплодотворенья. Неужели ты думаешь, будто поступь твоя Так потрясла его, легкая, словно утренний ветер? Ты потревожила сердце ему, но более древний Ужас напал на него при соприкосновенье. Позови… Не выманишь зовом его из прародины темной. Правда, он хочет, он возникает, вживается он облегченно В тайное сердце твое и берет, начинаясь. Но разве когда-нибудь он начался? Мать, зачала ты его, с тобою он маленьким был; Новым он был для тебя; ты над новым взором склоняла Ласковый мир, преграждая дорогу чужому. Ах, куда они делись, те годы, когда заслоняла ты просто Стройной фигурой своей неприкаянный хаос? Многое прятала ты; ненадежную спальню Ты поручала, и сердцем приютным людское пространство Ты примешивала к ее ночному простору, Не в темноте, а вблизи от себя зажигала Ты ночник, чтобы он светил дружелюбно. Каждый шорох и треск с улыбкою ты объясняла, Словно знала, когда половицам скрипеть надлежит… Слушая, он успокаивался, и стоило только Тебе приподняться, за шкаф отступала Судьба его в темном плаще, и среди занавесок Исчезала его беспокойная будущность, отодвигаясь. И сам он, как он лежал, облегченный, под сенью Век твоих сонных, но легких, вкушая Сладость, разлитую в дреме, Казалось, что он защищен… А внутри? Кто внутри защитил бы его от родового потопа? Ах, спящий, он был без присмотра; спал он, Но в лихорадке, в бреду, как он сам в себя погружался! Новый, пугливый, как он запутался сразу В сокровенном свершенье, в присосках — усиках цепких, В прообразах переплетенных, в отростках-удавах, В хищных формах. Он им предавался. Любил их. Внутренний мир свой любил, сокровенные дебри, Девственный лес, где среди бурелома немого Сердце его зеленело. Любил. Покидал, отправлялся По своим же корням к могучим истокам, Где крохотное рожденье его пережито уже. В древнюю кровь он, влюбленный, нырял, погружался В бездну, где жуть залегла, пожравшая предков. Любое Страшилище знало его и встречало, приветливо щурясь. Да, жуть улыбалась. И редко Улыбалась так нежно ты, мать! Как он мог Не любить ее, если она улыбалась. Он прежде, Чем тебя, полюбил ее, ибо, когда его ты носила, Она растворилась уже во влаге, где плавал зародыш.
годом Нам любить суждено. Набухают, когда мы полюбим, Незапамятным соком запястья. О девушка, это То, что в себе мы любили, не будущее и не особь, А брожение смутное; не одинокий младенец, А поколения предков, разбитые вдребезги горы, Что в нашей лежат глубине; пересохшие русла Прародительниц; этот беззвучный пейзаж, Весь этот пейзаж, осененный Пасмурной или ясной судьбой, тебе предшествовал, девушка. А сама ты? Где тебе знать, что ты возмутила В любящем древность. Чувства какие Закопошились в его существе измененном. Какие Жены тебя ненавидели там. Каких воителей мрачных В жилах его пробудила ты. Дети, Мертвые дети просились к тебе. Тише… Тише… Будь с ним ласкова изо дня в день; осторожно Уведи его в сад, чтобы ночи Перевешивали… Удержи его…
III. ТРЕТЬЯ ЭЛЕГИЯ
петь о неправедном боге, текущем в крови. Юноша, деве послушный, — немного он знает — прежде чем девушки ласка утешит его — о властелине страстей, что в одиночества час, ах, из тумана поднявшись, ночь призывает, гордо главу подъемля, к деяньям мятежным. О, живущий в крови Нептун с ужасным трезубцем. О, что за ветер могучий исторгнут божественной грудью. Слышишь, как ночь содрогнулась? О звезды, уж не от вас ли — приверженность к лику любимой? Может быть, юноша знает его очертанья, ясную их чистоту, ясность созвездий познав?
не удалось натянуть лук его темных бровей. Нет, не тобою, о девушка, нет, не тобою губы его изогнуты в мощном движенье. Думаешь, вправду летящая эта походка так его потрясла, шагов твоих ветер? Сердце его ты спугнула, но ужас древнее он испытал, впервые к тебе прикоснувшись. Как ни зови, но его из тьмы не дозваться — пусть даже рад он уйти. С каким облегченьем вжился он в сердце твое, как бы вновь зачинаясь. Где же зачатье его? Мать, ты его зачала, он в тебе стал малюткой; новым он был для тебя, и ты заставляла мир ласкать его глаз, отводила чужое. Ах, эти годы прошли, когда стройною тенью ты заслоняла пред ним хаос, царящий вокруг. Многое скрыть ты смогла: комнаты мрак непонятный в благостный был обращен, сердцем смогла ты очеловечить пространство суровых ночей. Нет, не во тьму, нет, в твою светлую близость ты придвигала свечу, сиявшую дружбой. Если в углу заскрипит, ты ему объясняла все — будто знала давно, где половицы скрипят… Он же слушал тебя и смягчался. Всего добивалась ты своим нежным усильем; скрывалось за шкафом, в плащ завернувшись, грядущее. В складках портьеры спрятаны были судьбы ужас, и тьма, и тревога.
сладость сна предвкушал и был в окруженье нежной заботы твоей, как за легкой завесой, и защищенным казался… Внутри же кто защитит его? Прошлое в нем восставало. Ах, не могло быть спасенья ему: в сновиденья, как в лихорадку, в глухое, дремотное он погружался, он — этот новый, стыдливый, как был он опутан темных событий и тайн вширь раскинутой сетью, стаей причудливых форм, слившихся в зверском обличье, льнувших к нему. А он, им отдавшись, любил их. Дикость свою он любил, внутренний мир свой, эту дремучесть свою, где на обломках скалистых высилось юное сердце. Любил. Но отринул — вдаль, за пределы истоков своих проникая, где и рожденье его уж забыто. С любовью он углублялся в древнюю кровь, в те ущелья, где лежало ужасное, предками сытое. Хитрым взглядом оно подмигнуло, его узнавая. Право, оно улыбалось… Не часто ты ему нежно так, мать, улыбалась. И как же не полюбить за улыбку? Раньше твоей ведь эта возникла любовь, — когда ты носила ребенка, было оно вместе с ним в живительной влаге.
зову весны, как цветы, — нет, мы любим, соком питаясь из недр первобытных. О, знай же, девушка: любим в себе мы не то, что единожды будет, но что вечно в нас бродит; не это дитя, любим мы предков — обломки тех скал, что в недрах у нас залегли; любим иссохшее лоно многих тех матерей; и безмолвье облачной местности, тусклой, где судьбы таятся: все это, девушка, было и прежде тебя. Ты же, не ведая, вызвала к жизни прошлое в любящем. Древние хаосы чувства всплыли наверх из существ отошедших. Что за женщины злобой зажглись к тебе. Ярость мужскую в жилах его распалила ты. Мертвые дети вдруг потянулись к тебе… Тише, о, тише, будь же ласкова с ним, будь с ним добра и ровна, в сад его уведи и дай ему ночи преобладанье… Утешь его…
Из сборника «СОНЕТЫ К ОРФЕЮ» I
Орфей поет. Ветвится в ухе ствол. В молчанье было новое начало, лесистый пробуждающее дол.
кто с лежбища, кто из берлог и нор; не хитрость и не страх, как до сих пор, их красться светлым лесом побуждали
сошли на нет, когда среди пустыни, где разве что шалаш встречал бездомных,
со входом, чьи столбы дрожат поныне, храм в диких дебрях слуха ты воздвиг.
II
и вышла девушка из их слиянья; сквозь ткань весны разбрызгала сиянье и, как в постель, мне в ухо улеглась.
луга, деревья, близость, отдаленье, внезапный мой восторг и удивленье, когда-либо ниспосланное мне.
о певчий бог, до мастерства такого? Ее ты сотворил, не разбудив.
Ведь песня поглотить себя готова. Не выронить бы… Девочка почти…
III
поднимет лиру, близок хвалой своей этому миру.
с мертвыми мака, стал дорожить и сам нотою всякой.
пусть отраженье смоет вода;
голос, как пенье, нежен всегда.
III
не расставался, кто ей и в мире теней верен остался,
мак, не гнушаясь,- тот бесконечность воспел, струн не касаясь.
образ расплылся: образ познай.
всем нам открылся вечности край.
IV
новая эра. Провозглашена новая вера.
в столпотворенье. Хочет гудеть завод и в песнопенье.
Как она что ни час мстит нам, калечит нас.
Разве не человек — первопричина?
V
словно миражи; древность ему предстоит: она все та же.
в таинствах мира ты предшествуешь, Бог, и твоя лира.
скорби; любовь и боль, смерть все еще вдали
но над пределом земли песнь воцарилась.
VI
преходящего — как его пустила ты в ход, где окончательное вихревращенье дерева, что вобрало в себя колебаньями год?
вдруг верхушка твоей тишиной? Не взошла разве ты солнцем над ней, летним солнцем, где торжествовала ты, состоящая вся из тепла?
тихих плодов, где цела все еще твоя кровь в зрелом кувшине с более зрелым сосудом
там, где темной полоской бровь тенью в стену или рисунком вписалась.
VI
всепреходяшего в трепетный шаг, о, растет вихрь этот в конце, это древо движенья, власть его обняла завершившийся год.
вдруг вершиной своей не оно ль расцвело? Солнце оно и лето — и неизмеримо это тобой излучаемое тепло.
Вот перед нами, очерчены вновь и вновь, стройный кувшин и плавно созревшая ваза…
что твоя капризная бровь дерзко вписала в дугу своего поворота?
VII
Звуком внезапным сердце томимо, а дети на воле кричат помимо птичьего крика в случайный миг.
далям всемирным равновелики, птичьи ли крики в свои владенья, в пространство ли вклинились детские крики.
уподобляясь древним драконам, мчимся, захвачены диким гоном
слей с песней крик наш под небосклоном, чтоб вознеслись голоса и лира.
VIII
чертеж среди созвездий обретя, в чем превосходит смертный чужестранец угрюмую природу; ты, дитя,
услышав невзначай: поет Орфей, и дерево с тобой соревновалось, подсказывая трепетом ветвей,
так ты узнала место, где звучала и возносилась лира, средоточье
прекрасного, и ты уже сначала поверила: придет на праздник друг.
IX
умножаешь ты дыханьем даль, поднимись на срубы колоколен и звони, чтобы твоя печаль
и найти могла себя в ином; горек твой напиток, может статься, с духом соберись и стань вином.
на распутье жди: возможна встреча, кто бы темноту ни пересек.
говори земле: я лишь предтеча, а воде скажи: я здесь навек.
X
чужого вздоха, который подчас, двоясь на щеках, восполняет пробелы единым трепетом сзади вас.
исток ваш в сердце еще не угас. Лук для стрел, для мишени стрелы, улыбчивый блеск заплаканных глаз.
земле верните тягостный гнет; тяжелы горы и океаны…
посажены вами… Кто их снесет? А воздух… А мировое пространство…
XI
пусть в честь него цветет из года в год; и в ней Орфей; его метаморфоза и там и тут; что толку от забот
поет Орфей, но он уходит в срок, и разве сердце диву не дается, когда переживет он лепесток?
и в страхе вероятном жертва лада, превысившего словом все, что здесь.
Ему решетка лиры не преграда. Нарушил он границу по закону.
XII
Привет вам, античные саркофаги! Римское время радостней влаги блуждающей песней сквозь вас течет.
глазами проснувшегося подпаска, где тишина и пиршество пчел, бабочек выпорхнувших раскраска;
в сомненье, в неутомимом потоке, уста, умеющие молчать.
И да и нет в медлительном сроке человеческого лица.
XIII
на который снова мир меняю, бытие среди моих ритмов, чей противовес — основа.
волна, чье море я сам; всех морей бережливей мирохрам.
во мне, где заняты ветры игрою, и каждый из них мне как сын. Узнаешь меня, воздух, ты кров для пространств безбрежных? Ты был гладкой корою, углубленьем, листком для слов моих неизбежных.
XIV
истинный очерк вверяет листу, так, открываясь девичьей улыбке, зеркало может поймать красоту
и при свечах, чье сиянье — служенье; только потом упадет отраженье вновь на лицо — неизбежен возврат.
угли, подобие наших разлук с жизнью: лишь вспышки среди затемненья.
но да прославит ликующий звук сердце, рожденное для единенья.
XV
неописуемый смысл затаен; зеркало, ты представляешься ситом, в чьих ячеях промежутки времен.
зал в твоих сумерках дальних видней, но подтвердила твою неприступность хрупкая люстра в шестнадцать огней.
но для одних твои бездны — магниты, а для других стена пустоты;
лишь красота, чьи сияют ланиты, чтобы на них польстился Нарцисс.
XVI
Его не знали, только с давних пор крутую шею, шаг и светлый взор любили в изобилии примет.
он, чистый зверь, что и ему дано пространство: столько света перед ним, что, голову подняв, он все равно
к нему не подходить, обрел едва он мощь свою, шагая напрямик,-
зверь белый к деве подошел сперва и в зеркале серебряном возник.
XVII
для древних ты чаша: привычна чаша сия, а для нас ты неисчерпаема и бездонна, неисчислимый цветок бытия.
платье на платье носишь, яркая ты, но каждый лепесток — опроверженье наряда, блеск твоей наготы.
говорит сладчайшими именами; слава твоя веет в воздухе вдруг;
лишь воспоминание движет нами, когда званого часа мы ожидаем.
XVIII
Нашу судьбу мы даем их судьбам взаймы. Откуда нам знать! Отцветают они по-иному, по нашей вине; их раскаянье — мы.
тяготитель, Восхищенный собственным весом вещам во вред; каждый из нас для них суровый учитель, налагающий на вечное детство запрет.
ты меж собой и меж ними границу стер, и даже днем ты делишь с ним глубины.
новообращенным среди сестер, тихих, которым сопутствует ветер над лугом.
СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ I
над старинным жреческим обрядом. Долгий сумрак в воздухе повис. Черная весна прошла к оградам.
словно дым, вздымается над садом кипарис…
II
вздохи минутной печали, где слезы вспыхнут вначале и тают в тихой мечте.
где весна не приносит цветов, как сад с высоким забором средь пыльных серых домов.
III
смеялись, сплетались, шептали, но только прошли за вечерний порог, друг друга они не узнали.
Где же ты?» — повторяли опять, заблудились в лесу от испуга и долго там будут бежать, и искать, и мечтать о слезах друг друга.
IV
качнулась комната моя и от земли опустошенной в безумье, в ночь, в волне зажженной вдруг ускользнула, как ладья.
и арфы будущего дня, беспечных звуков не храня, их собирали на просторе и, как цветы, бросали в море, а волны, в розовом узоре, гасили радость их огня.
V. ПЕСНЬ АБЕЛОНЫ
я плачу в постели, что меня непрерывно томишь, как ход колыбели; Ты, что таишь от меня, что и ты не спишь, обо мне мечтая; что, если пытку такой красоты не утоляя сносить терпеливо?
только минет признанье, они уже лгут боязливо.
узорах: вот миг — это ты, а миг — и это лишь шорох, лишь аромата пустая струя. Ах, в объятьях моих я терял их немало, только ты — ты вечно рождалась сначала, я не коснулся тебя, оттого ты — моя.
VI. МОЛИТВА ЗА СУМАСШЕДШИХ И ЗАКЛЮЧЕННЫХ
свой исполинский лик отвернула, пусть кто-нибудь, кто в судьбу вашу вник,
ваш, наконец, прошел, легок или тяжел, он все, что есть у вас.
поле ваших волос, ибо расточено все, что вашим звалось.
вверенная дверям; лучше не знать матерям, что оно еще есть.
луна пролагает путь, как будто успели вы к ней прильнуть.
VII. МУЗЫКЕ
тишь картин. Ты — язык, где кончается речь. Ты времени отвес на пути, где сердца погибают.
чувств, но куда? — в пейзаж еле слышный. Ты, музыка, чужеземка. Ты — выросший из нас сердечный простор. То сокровенное, что, нас превзойдя, рвется наружу: священным прощаньем, в час, когда нас нутро обстает далью затверженной, изнанкой воздуха: чистой, огромной и уже нежилой.
VII. К МУЗЫКЕ
молчанье картин. Язык, при котором уж нет языка. Ты — время, ставшее вертикально к биению сердца.
во что? В ландшафты для слуха. Ты — отчужденность, ты — выросшее за наши пределы пространство сердца. Заветное наше, нас переросшее, из нас исторгшееся, святое прощанье: когда душевное нас окружает, как привычная даль, как изнанка воздуха: так чисто, огромно, незаселимо.
VIII. КАРЛУ ХАЙДТУ
сквозь мир в его явленье непростом; уже предметы, лиц своих не пряча, зовут меня и молят об одном:
их жизни истолковывает суть, пусть сердцу, как в темнице, все больнее — мне будут дни и ночи все роднее, и одиночества мне близок путь…
во всем участвуя, — с преображеньем преображаться, с немотой — молчать, а тем, кто чувствует, кто действует, — в их рвенье сочувствовать, содействовать и знать:
Но силы, что меня к нему толкнули, так нежно к сердцу моему прильнули, в глаза смиренью моему взглянули и ввысь меня тихонько увлекут.
IX. ГАНСУ РАЙНХАРДТУ
действительность он как бы перерос,- и все же снова чудо происходит: и все-таки ответы на вопрос нам слышатся о жизни и о смерти,- о, мы доходим словно бы шутя до сути их. Играющему верьте! Он — женщина, он — демон, он — дитя… И снова, снова мы в его сетях!..
X. ВОЗНЕСЕНИЕ ДЕВЫ МАРИИ
О елей, стремящийся всплывать, голубая дымка над кадилом, лютня, приближенная к светилам, молоко земли, существовать не могущее без неба, голос царства, выплакавшего звезду, золотая, как высокий колос, чистая, как образ твой в пруду. Если нам, глухим и оглушенным, родники расслышать нелегко, как тебя глазам неискушенным видеть? Как в игольное ушко, я в тебя мой долгий взор вперяю; зрячему ты в небе не чета, но когда я зренье потеряю, мне вернут его твои цвета.
Платьями для горестей заочных ты не обделила учениц, но себя у чашечек цветочных отняла и у небесных птиц. Без тебя осиротели дети, и коровье вымя, и сычуг; меньше стало нежности на свете, только небо стало больше вдруг. Нежный плод земного совершенства, ягода сладчайшая земли, вкусом восхищенного блаженства на земле ты нас не обдели. Ты ушла, а мы остались. Встречи не дождаться здесь нам все равно; подкрепи, утешь нас, как вино. О виденьях быть не может речи.
XI
он мал — последний поселок слов; а выше — но и он почти неприметен — последний хуторок чувств. Ты теперь убедился? Достигший вершины сердца. Ничего, кроме камней, под руками. Но даже здесь кое-что растет; над немым обрывом поют, не ведая ни о чем, цветущие сорные травы. А что же ведающий? Он сразу умолк, и теперь он молчит, достигший вершины сердца. Наверное, здесь прижился какой-нибудь горный зверь и в полной безопасности бродит или стоит и смотрит. И огромная недосягаемая птица кружит над вершиной всеотреченья. — Но как беззащитен ты здесь — на самой вершине сердца…
XII Ты, загодя утраченная и неявленная возлюбленная, и не знаю, какая музыка тебе мила. И не пытаюсь больше, когда грядущее бушует, узнать тебя. Все образы во мне — пейзаж, познаваемый издали, города, колокольни, мосты и не- жданный поворот дорог, и мужество тех стран, где некогда прорастали боги: вздымается во мне как символ тебя, уходящей прочь.
ах, на них я смотрел с надеждой. Открыто окно на даче, и ты почти подошла задумчиво ко мне. Я отыскал улочки, по которым ты только что прошла, и у зеркал в бакалейных лавочках кружилась от тебя голова и испуганно подавали мое слишком внезапное изображенье. И, кто знает, не та ли птица прозвучала в нас вчера одна на весь вечер?
XIII. ЭЛЕГИЯ
Мы не умножим ее, куда мы ни кинься, к любому в руки созвездью. А в общем-то, все сочтено. Падая, тоже святого числа не уменьшить. И исцеление нам есть в безнадежном прыжке. Так неужели же все только смена того же, сдвиг, никого не позвать и лишь где-то прибыток родных? Волны, Марина, мы море! Бездны, Марина, мы небо. Если земля — мы земля. С весною стократно певучей, с жавороночьей песней, в незримую вырвавшись высь, мы затянули, ликуя, а нас она превосходит, гири наши внезапно пенье потянут в плач. А если и так: плач? Он ликует восторженно долу. Славить нужно богов даже подземных, Марина. Так уж невинны боги, что ждут похвалы как ребята. Милая, будем же им расточать хвалу за хвалой. Нашего нет ничего. Кладем ненадолго ладони лотосам гибким на шеи. Я видел это на Ниле. Так, Марина, самозабвенно цари расточают даянья. Словно ангелы, двери спасаемых метя крестами, мы прикасаемся к нежности тихо то к этой, то к той. Ах, но как далеки, как рассеяны мы, Марина, даже по наидушевному поводу, только сигнальщики мы. Это тихое дело, когда этого кто-то из наших больше не сносит и кинуться в битву решает, мстя за себя, убивая. Есть в нем смертельная власть, видели все мы ее по манерам его и осанке и по силе нежной, которая нас из живущих переживающими делает. Небытие. Знаешь, как часто слепое веленье несло нас? Нас, через сени студеные пакирожденья. Тело из глаз, что скрылось за сжатьями век. И несло сердце целого рода, упавшее в нас. К цели птиц перелетных тело несло изваяние нашей метаморфозы. Те, кто любя, Марина, столько не смеют ведать о гибели. Надо им заново быть. Только их гроб постареет, опомнится, станет темнее он под рыданьями дерева, вспомнит о Давнем. Только их гроб распадется, а сами гибки как лозы; что их сгибает без меры, в полный венок их совьет. Но облетают от майского ветра. От вечной средины, где ты дышишь и грезишь, их отлучает мгновенье. (О как понятна ты мне, женский цветок на том же непреходящем кусте! Как рассыпаюсь я ночью в ветре, тебя задевающем.) Древле научены боги льстить половинам. А мы, круги совершая, сделались целым и полным, как месяца диск. В пору, когда убывает, а также в дни поворота, нам никто никогда не помог к полноте возвратиться, если б не шаг наш пустынный по долам бессонным.
XIV
Карл Ланцкоронский
одно другим по воле вечной власти должны мы множить, — но не всем дано в борьбе до высшей чистоты подняться, лишь избранные к знаниям стремятся,- рука и труд сливаются в одно.
они должны успеть поднять ресницы, когда мелькнет мельчайший мотылек- одновременно не спуская взора с дрожащей стрелки на шкале прибора, и чувствовать, как чувствует цветок.
но долг велит (иного нет призванья) от самых сильных не отстать в борьбе. Где для других — тоска и катастрофы, они должны найти размер и строфы и твердость камня чувствовать в себе.
он словно спит, но присмотреться надо к нему, и ты поймешь — не дремлет он. Как пастырем ход вечных звезд измерен, так час и путь избранникам доверен созвездий, бороздящих небосклон.
улыбки, плач, реальность и миражи глаголют им… Но вот в итоге плен; жизнь или смерть колени им сломила, и миру этим новое мерило дано в прямом изломе их колен.
XV
сердцем впитай. Вместе с землей содрогнись в ответ — но испытай.
звездных щедрот. Тихо в ночи ты растворись — ночь тебя ждет.
XVI. (ПОСЛЕДНЯЯ ЗАПИСЬ В БЛОКНОТЕ)
о боль, в мою еще живую плоть: мой дух горел, теперь я сам сгораю в тебе; нет, дереву не побороть огонь, чьи языки меня обвили; тебя питаю и горю в тебе. И мучится теперь мое бессилье в твоей безжалостной алчбе. Как истинно, невозвратимо как уже взошел я на костер страданий, без будущего и без упований,- запас сердечных сил, увы, иссяк. И я ли это в пекле мук моих? Воспоминанья мечутся в огне. О, жизнь, о, жизнь, ты вся — вовне. Я в пламени. Чужой среди чужих.
XVI. (ПОСЛЕДНЯЯ ЗАПИСЬ В БЛОКНОТЕ)
приди, неисцелимая, ко мне,- боль неизбывная телесных тканей,- приди к горящему в твоем огне. Так долго эта плоть сопротивлялась, но вот в тебе, тобой я запылал, былое пламя духа, кротость, жалость на ад кромешный боли променял. Очищенный, взошел я на костер моих страданий — пестрых, многоцветных, уже не чая благостей ответных за сердца моего былой напор. Так это я горю?.. Язык мой нем. О, жизнь, о, жизнь: в инакобытии. Все потонуло в забытьи. Я в пламени. Неузнанный никем.
Примечания
VII. В монастырских коридорах Лоррето Лoppeтo — монастырь в Праге. XIII. Вечерняя прогулка Доу Геррит (1613–1675) — известный голландский живописец. XVIII. Из детских воспоминаний Готька — видимо, так называлась местность в пригороде Праги. XIX. Маленький «dratenik» Dratenik (чешек.) — жестянщик, лудильщик, вообще странствующий ремесленник. Kraicar (чешек.) — крейцер, мелкая австрийская монета. Milost' panku (чешек.) — почтительное обращение, «ваша милость». Сборник «Венчанный снами» («Traumgekront») был издан в 1897 году, а затем вошел в состав книги «Первые стихотворения» (1913). VI. «Из года в год текла уныло…» Перевод В. Васильева, публикуется впервые. Сборник «Сочельник» увидел свет в 1898 году и также был вторично напечатан в книге «Первые стихотворения» (1913). VIII. Венеция (IV) Мирное Ave с башен звучит… — Ave — название колокольного звона, призывающего католиков сотворить молитву Деве Марии (по первому слову молитвы — Ave Maria (лат.) — Славься, Мария). IX. I mulini I mulini (итал.) — мельницы. В 1909 году Рильке переработал свой сборник 1899 года «Мне к празднику» («Mir zur Feier») и выпустил под декларативным названием «Ранние стихотворения» («Die friihen Gedichte»). Книга включает лирику 1897–1898 годов и псевдоисторическую пьесу «Белая княгиня». VII. «Ты, вечер, — книга, что в камчатый…» Перевод В. Васильева, публикуется впервые. VII. «А вечер — книга. Переплет…» Перевод А. Сыщикова, публикуется впервые. Поэт работал над циклом «Явления Христа» в 1896–1898 годах, но книга не была завершена и вышла в свет значительно позже, лишь в 1928 году. «Часослов» («Das Stunden-Buch») — сборник стихотворений, обращенных к Богу, — был издан в 1905 году. Три части «Часослова» создавались в течение четырех лет (с 1899 по 1903), и каждая из них связана с фактам биографии Рильке. Книга «О монашеской жизни» была написана после первого путешествия в Россию, ставшую для поэта духовной родиной; книга «О паломничестве» — в Ворпсведе, вскоре после женитьбы Рильке на Кларе Вестхоф; книга «О бедности и смерти» — после первой поездки в Париж, в Италии. «Часослов» посвящен одной из самых близких подруг поэта — Лу Андреас Саломе (1861–1937), родившейся и выросшей в России. Из книги «О паломничестве» I. «Оставь без глаз — все ж я тебя увижу…» Перевод В. Васильева, публикуется впервые. Основная часть «Книги образов» («Das Buch der Bilder» написана в 1899–1902 годах, в 1902 году сборник выше, в свет. Во втором издании (1906) был прибавлен ря стихотворений, а окончательный вид сборник приобрел лишь в пятом издании (1913). III. Рыцарь (Стихотворение к шестидесятилетию Ганса Тома) Ганс Тома (1839–1924) — немецкий художник, завоевавший известность реалистическими работами, а 1870-х годов работавший в русле символизма. XII. Pont du Carrousel Pont du Carrousel (франц.) — мост в Париже. «Новые стихотворения» («Neue Gedichte») — первая часть огромного цикла в три с половиной тысячи строк, произведения которого относятся к созданному Рильке новому поэтическому жанру «стихотворения-вещи». Сборник был опубликован в декабре 1907 года. VI. Пантера Jardin des Plantes (франц.) — ботанический и зоологический сад в Париже. Перевод В. Васильева, публикуется впервые. «Новых стихотворений вторая часть» («Der neuen Gedichte anderer Teil») была опубликована в ноябре 1908 года. Сборник посвящен известному французскому скульптору Огюсту Родену, повлиявшему на создание «стихотворения-вещи». VII. Фламинго Jardin des Plantes (франц.) — ботанический и зоологический сад в Париже. Фрагонар Оноре (1732–1806) — французский художник, мастер утонченно-эротической живописи. Осенью 1908 года в Париже Рильке написал два реквиема. Они были изданы отдельной книгой в мае следующего года. Первый реквием посвящен памяти скульптора Паулы Модерзон-Беккер (1876–1907), подруги жены поэта Клары Вестхоф. Второй написан в память о безвременно ушедшем из жизни поэте — граф Вольф фон Калькрейт (1887–1907) покончил с собой, не достигнув даже совершеннолетия. Оба реквиема практически целиком перевел Борис Пастернак, пропустив лишь семь строк во втором произведении. Сборник «Жизнь Девы Марии» был опубликован в июне 1913 года. Уже в начале следующего года в Киеве появился полный русский перевод этого сборника, выполненный Владимиром Маккавейским, но более «Жизнь Девы Марии» в России не издавалась вплоть до недавнего времени. Сборник «Дуинские элегии» («Duineser Elegien»), выдержанный в традиции гениального предромантика Фридриха Гельдерлина, был опубликован в 1923 году. Замысел элегий родился в 1912 году в старинном замке Дуино на берегу Адриатического моря, но первая мировая война заставила Рильке прервать работу, и завершить сборник поэт смог лишь в 1922 году, уединившись в башне Мюзот. Сборник «Сонеты к Орфею» («Die Sonette an Orpheus»), свой последний шедевр, Рильке создал в феврале 1922 года, одновременно завершив работу над «Дуинскими элегиями». «Сонеты к Орфею» были опубликованы в 1923 году. Карл Хайдт (1858–1922) — литератор, первым отметивший особое поэтическое значение сборника «Часослов». Хайдту и его жене Элизабет посвящена первая часть «Книги образов». IX. Гансу Райнхардту Ганс Райнхардт — швейцарский поэт, друг Рильке. В 1919 году Рильке гостил у Райнхардта в Винтертуре. Примечания 1. Старое название реки Влтавы. 2. Кладбище в Праге. 3. Где мой дом? (Чешек.) 4. Мельницы (итал.). 5. Здесь: Ты захочешь умереть (итал.). 6. Мост в Париже.
© Copyright: Николай Сыромятников, 2025.
Другие статьи в литературном дневнике:
|