Московские записки24 августа 1990 года в Нью-Йорке, не дожив 10 дней до 49 лет, от сердечного приступа умер Сергей Довлатов. Как скажут потом злопыхатели, во время очередного запоя. Как точно подметит близкий друг Игорь Ефимов, «от безутешной и незаслуженной нелюбви к себе». При всем обилии крупных фигур в русской литературе советского периода, Сергей Довлатов стоит совершенно обособлено. Его произведениям присуще полное отсутствие дидактики, абсолютно прозрачный слог, создающий иллюзию простоты текста, при его невообразимой многомерности и глубине. Сам Сергей Довлатов, судя по его признаниям, не считал себя успешным писателем. В автобиографии он писал: «Я родился в не очень-то дружной семье. Посредственно учился в школе. Был отчислен из университета. Служил три года в лагерной охране. Писал рассказы, которые не мог опубликовать. Был вынужден покинуть родину. В Америке я так и не стал богатым или преуспевающим человеком. Мои дети неохотно говорят по-русски. Я неохотно говорю по-английски. В моем родном Ленинграде построили дамбу. В моем любимом Таллине происходит непонятно что. Жизнь коротка. Человек одинок. Надеюсь, все это достаточно грустно, чтобы я мог продолжать заниматься литературой…» Несмотря на то, что рассказы Сергея Донатовича часто рекомендуют в качестве лучшего лекарства от хандры, его самого не покидала депрессия. Он любил рассказывать про себя уничижительные истории, становясь героем рассказов. Его любимый персонаж — это человек, у которого есть две черты: мужество и неудача. За несколько лет до своей смерти он говорил, что приступы депрессии, беспричинной тоски, бессилия и отвращения к жизни учащаются. Довлатов всю жизнь провел в ожидании прохождения новых барьеров, и теперь уже в США, когда он легализовался как писатель, ждать нечего, источников радости нет. Он так и не стал веселым и счастливым человеком. Из эссе Иосифа Бродского о Сергее Довлатове: Мне всегда казалось, что при гигантском его росте отношения с нашей приземистой белобрысой реальностью должны были складываться у него довольно своеобразным образом. Он всегда был заметен издалека, особенно учитывая безупречные перспективы родного города, и невольно оказывался центром внимания в любом его помещении. Думаю, что это его несколько тяготило, особенно в юности, и его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впоследствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего — как вовне, так и внутри его сознания — присуще практически всему, из-под пера его вышедшему. С другой стороны, исключительность его облика избавляла его от чрезмерных забот о своей наружности. Всю жизнь, сколько я его помню, он проходил с одной и той же прической. Филологические девушки называли его «наш араб» — из-за отдаленного сходства Сережи с появившимся тогда впервые на наших экранах Омаром Шарифом. Мне же он всегда смутно напоминал императора Петра — хотя лицо его начисто было лишено петровской кошачести, — ибо перспективы родного города (как мне представлялось) хранят память об этой неугомонной шагающей версте, и кто-то должен время от времени заполнять оставленный ею в воздухе вакуум. Когда человек умирает так рано, возникают предположения о допущенной им или окружающими ошибке. Это — естественная попытка защититься от горя, от чудовищной боли, вызванной утратой. Я не думаю, что от горя следует защищаться, что защита может быть успешной. Рассуждения о других вариантах существования в конце концов унизительны для того, у кого вариантов этих не оказалось. Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца — в удушливый летний день в машине «скорой помощи» в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров — он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам. От горя, повторяю, защищаться бессмысленно. Может быть, даже лучше дать ему полностью вас раздавить — это будет, по крайней мере, хоть как-то пропорционально случившемуся. Если вам впоследствии удастся подняться и распрямиться, распрямится и память о том, кого вы утратили. Сама память о нем и поможет вам распрямиться. Тем, кто знал Сережу только как писателя, сделать это, наверно, будет легче, чем тем, кто знал и писателя, и человека, ибо мы потеряли обоих. Но если нам удастся это сделать, то и помнить его мы будем дольше — как того, кто больше дал жизни, чем у нее взял". © Copyright: Архив Тимофеевой, 2024.
Другие статьи в литературном дневнике:
|