Арсений Тарковский«И это снилось мне, и это снится мне, Там, в стороне от нас, от мира в стороне Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду,
Я любил свой мучительный труд, эту кладку И еще я скажу: собеседник мой прав, НОЧНОЙ ДОЖДЬ И только радуги в тумане О том, что лето миновало, Как слёзы, капли дождевые Я голос твой далёкий слышу,
Стихи мои, птенцы, наследники, Я сам без роду и без племени Мне вытянули горло длинное, И я раздвинул жар берёзовый, Скупой, охряной, неприкаянной Арсений Тарковский Нестерпимо во гневе караешь, Господь, Вьюжный ангел мне молотом пальцы дробит Я дышать не могу под твоей стопой, Арсений Тарковский *** Дай каплю мне одну, моя трава земная,
Держась бок о бок, как слепые, У русской песни есть обычай Снег, как на бойне, пахнет сладко,
А разве я не хорошо горю Мне шапку бы и пред тобою снять,
Прямых стволов благословение Мне грешная моя, невинная Кончаются мои скитания. Что мне в моем погибшем имени? 1958 г. РАННЯЯ ВЕСНА Эй, в черном ситчике, неряха городская, Девчонки-писанки с короткими носами, Как не спешить туда взволнованным студентам, Но дворник с номером косится исподлобья, Там нет ни времени, ни смерти, ни апреля, Фонари Мне запомнится таянье снега Что вы значили, что предвещали, А быть может, он вместе со мною КОНЕЦ НАВИГАЦИИ В затонах остывают пароходы, 1957 К СТИХАМ Стихи мои, птенцы, наследники, Я сам без роду и без племени Мне вытянули горло длинное, И я раздвинул жар берёзовый, Скупой, охряной, неприкаянной 1960 Арсений Тарковский ***
Я трижды был пред миром виноват, И видел я: встает из черных вод Я в третий раз тебя не удержал, 1928 г. *** Все, что сбыться могло, Понапрасну ни зло, Жизнь брала под крыло, Листьев не обожгло, 1967 г. И это снилось мне, и это снится мне, Там, в стороне от нас, от мира в стороне Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду,
Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый,
Как я хочу вдохнуть в стихотворенье Мгновенное и смутное величье Весь этот мир, прекрасный и горбатый, Грозы. Она в бараний рог согнула А дождь бежал по глиняному склону, У ног моих он пал на полдороге.
Начинается новая жизнь для меня, Больше я от себя не желаю вестей И уже наконец над собою стою, В пустоте оставляю себя самого, Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня, Сновидения ночи и бабочки дня, Я читаю страницы неписаных книг, Слышу белого облака белую речь, Потому что сосудом скудельным я был. Больше сферы подвижной в руке не держу А когда-то во мне находили слова
Я жизнь люблю и умереть боюсь. Но я не рыба и не рыболов. Терзай меня - не изменюсь в лице. А! Этот сон! Малютка-жизнь, дыши,
Я тень из тех теней… Ни посвящения, ни размышления не стоят тех поминок, той памяти, о которой еще при жизни любит думать поэт: о чьем-то чтении – вслух или молча, вслушиваясь в каждый звук, – его любимых слов, в которых он жив: Сбирайтесь иногда читать мой список верный. Мне хочется вспомнить одно из самых чудесных русских стихотворений – «Бабочку в госпитальном саду»: Из тени в свет перелетая, Она клянется: навсегда! – Мы простились с Арсением Тарковским, последним поэтом классической традиции (не упрощая: в эту традицию входит и авангард), как скажут о нем многие. Но эту высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой – и сам Тарковский прощался с последней тенью: И эту тень я проводил в дорогу В таком случае, его можно было бы назвать после-последним поэтом традиции. В итальянском издании о нем говорят о «характерно позднем поэте». Арсений Тарковский был окружен глубоким одиночеством (после смерти Марии Петровых – вероятно, полным). Конечно, я говорю о литературном, а не биографическом одиночестве. Одиночество последыша? Старого Вяземского? Сам он думал о своем одиночестве иначе: Я не один, но мы еще в грядущем. Но странно другое: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все подходы перегорожены тяжелыми, плоскими, бесстыдными стихами, ставшими нормой нашей литературы, – поэзия Тарковского не была непонята, больше того, не была неполюблена. И странно же они выглядели, эти строфы, в казенных изданиях: И моя отрада Не то что «смысл», звучание этих слов было головокружительным: земля уходила из-под ног, мы оказывались в среде (действительно, в световоздушной, звуковой среде) свободы как будто потусторонней – а на самом деле прирожденной. И замечу: свободы не от кого-то или чего-то – свободы всего остального от нас. Быть причиной свободы – большое счастье, может, самое большое: Я стал доступен утешенью, Это пушкинская «Птичка». Ласточка, бабочка, крылатая или глубоководная малютка-жизнь Тарковского, которая может ускользнуть, уплыть, упорхнуть, едва пожелает, и ничем никому не обязана – гостья-звезда и царственная гостья-душа, покидающая больничную девочку, – никто ее не удержит, и вообще никто ничего не удержит, и поэтому в державной короне Францисканская вежливость или дальневосточное чурание насилия есть в том, как обходился с вещами, словами и формами Тарковский. В его интонации слышна причеть русского юродивого. Это нищета и происходящая из нее нежность – и, как это ни странно, честь. Я говорю «нежность», думая больше, чем это привычно значит: у нас нет слова для такого рода необладающей любви, а просто «любовью» называют по-русски и вполне живоглотское пристрастие к предмету, то, что ни с нищетой, ни с честью никак не свяжешь; и я все-таки настаиваю, что это нежность, а не жалость или милость). А честь: Говорили, что в обличье Задерганная честь, между прочим, – более мучительный оксюморон, чем может показаться: честь, кроме другого, предполагает неприкосновенность, и для начала – телесную: Власть отвратительна, как руки брадобрея. Нужно ли говорить, что три эти вещи – нищета, нежность и честь – не то чтобы враждебны нашей режимной жизни, они ей потусторонни, они в ней нетерпимей, чем любые «бунтарские» выходки. Ни к чему эти вещи и большинству «борцов с режимом»: им просто не до того. Но если бы речь шла лишь о темах Тарковского, о его глубоком одиночестве еще не пришлось бы говорить. Но у Тарковского это не темы, а сама материя его стиха, сама стихотворная ткань. Так звучат его хореи и ямбы, его рифмы – не то изысканные, не то тривиальные; такова его символика, сторонящаяся грубых метафор. Такова его семантическая техника, отрывающая смысл от опоры «содержания» – «в пространство мировое, шаровое». Тот чудесный смысл, в котором толку мало, одна чепуха («Учит Музу чепухе»), смысл, летящий навстречу абсурду, к какой-то последней музыке, которой кончается членораздельный звук, вроде жужжания шмеля или воркования голубя. Три великие тени нашего столетия осеняют стих Тарковского: Хлебников (и его наследник Заболоцкий), Мандельштам, Ахматова. Всего роднее ему, наверное, Хлебников (их родство фонетическое), гость и нищий больше, чем кто-нибудь. Мандельштам – спутник в опасных путешествиях: заглядываниях в полубредовые или сверхнапряженные сферы сознания – болезни, сновидения, раннее детство, предсмертье, где являются какие-то веялки, осколки, спицы: И веялку приносят Осмелюсь предположить, что Ахматова не к добру передала ему образец величавых элегий. На этой, в другом случае священной, ноте – поэта-избранника, медиума космоса и истории – голос Тарковского, детский и бедный, испуганный и доверчивый, становится театральным. Звучит монолог героя лирической трагедии (как в пушкинском «Вновь я посетил…», как в ахматовских эпических «Северных элегиях») – но где герой? И где эпос? И это было как преображенье Тарковский не оставил себя в стихах, как это сделали Ахматова и Пушкин, – психологического, биографического «героя» в них почти нет. И уместен ли был бы «герой» в такие времена? Я долго добивался, чтоб из стихов своих Он ушел-таки, но уловил нечто другое: образ существа на пороге исчезновения, когда так многое становится безразлично, что «себя», в сущности, нет. «Индивидуально» ли это существо, мгновенная личность, последняя вспышка Психеи, «почти лишенная примет»: нечто совершенно беззащитное и совершенно беспечное? Наверное, но совсем не так, как «герои» и «персонажи». Во всех трех сближениях новизна Тарковского очевидна как отрицательная новизна, как усечение: анархизм Хлебникова, хтоническая фантазия Мандельштама, пифическая уверенность Ахматовой – все это исчезло. (К сожалению, исчезло и другое: та обоснованность и обширность мировоззрения, которая делает значительными и внепоэтические высказывания и русских, и европейских поэтов Традиции; то, что наследует в своих эссе Бродский). Прибавилось ли что? Несомненно: более категоричный отказ от насилия. Таким легким, развоплощенным голосом, как в некоторых стихах Тарковского, русская Муза еще не говорила. Красота этих стихов действительно смиренна. Здесь придется кое-что уточнить. Вполне вероятно, что вслед за «милосердием» в новый общий словарь у нас введут и «смирение», и сделают с ним то же, что с «милосердием»: оставят кривую, плоскую тень исходного смысла. «Смирением» будут считать что-то вроде «личной скромности». Есть образцы такой личной скромности: Баратынский («Мой дар убог…»), Анненский (Ник. Т-о). Такой скромностью отмечен и Бродский («Совершенно никто, человек в плаще», «Завоеватель, делающий зубами ча-ча-ча»). Тарковский вовсе не «скромен» в этом смысле: он декларирует родство своей строки с мазком Ван-Гога, Клее, Феофана, в конце концов – с «грубостью ангела»; его родня – «от Алигьери до Скиапарелли». Царь Баграт, Григорий Сковорода и другие высокие тени ему понятны, как друзья детства. Да что там! И я из тех, кто выбирает сети, С нескромностью подобного рода мы встречались. Мы встречаемся с ней каждый раз, когда речь идет о необычайном – то есть, настоящем создании. Впрочем, если бы Муза на вопрос Ахматовой: Ты ль Данту диктовала ответила иначе, «скромно», то есть отрицательно (да кто мы такие рядом с Данте?), то стоило ли бы продолжать занятия профессиональным стихотворством? «Личная скромность» – позиция внутренне непростая… А гордость призванием, поэтическим, человеческим Я больше мертвецов о смерти знаю – проста и беззащитна. Она проста, как движение сомнамбулы. Представить себе сомнамбулу – самозванца или симулянта – невозможно. Такая «уверенность не в себе» не только не приобретается волевым усилием – она им даже не удерживается. Здесь, по-моему, и заключено одиночество Тарковского в лирике последних десятилетий. Никто другой, при самом глубоком почтении к высокой традиции, не отнес себя к «роду» Феофана Грека и Алигьери, никто не рассказывал о голосах, говоривших с Жанной, как их слушатель. В лучшем случае нам рассказывали историю неразделенной любви к «теням» или историю сиротства в мире после конца прекрасной эпохи (Бродский). Тарковский – последний пушкинианец в том смысле, какой это имело для символизма, акмеизма, Ходасевича. Вспомнив Пушкина, можно немного точнее сказать, о какой традиции идет речь. Не знаю, правда ли, что все русские прозаики вышли из «Шинели», – но далеко не все стихотворцы имеют основание сказать: «Пушкин – наше все». Пушкинская традиция избирательна. Больше ничего таким резюме кончается одна из последних поэм Пушкина. Идите прочь! Какое дело Вот так мирный поэт! А какое высокомерие: Procul este profani! За что же? Виноват ли «простой человек», «простой поэт» в том, что он «непосвящен» во что-то внятно невыразимое, что ему чего-то «не дано»? За это жалеть надо, а не прогонять: объяснить по порядку, сеять разумное и доброе (вечное тут, конечно, добавлено не подумав). Пушкин, кстати, и сам не забыл символа Свободы сеятель пустынный… Семена, как мы знаем из последующей строфы, не взошли. У «разумного и доброго» найдется бездна энтузиастов, у свободы же… Чтобы ее любить, нужно прежде знать ее вкус, а чтобы знать ее вкус, неизвестно, что надо. Жадничать не надо, своевольничать, но и это еще ничего не гарантирует… Вряд ли можно сказать, что это за свобода, но одна черта в ней различима – повторюсь – это дар «свободу даровать». Почти невинное, на первый взгляд совершенно извинительное непонимание «ненужного», «чепухи», «тонкостей», всего, что называют не без усмешки «чистым искусством», – в самой своей основе есть ненависть к свободе и оправдание всевозможных покушений на нее. Мне не хочется – да я и не нахожу в себе к тому способностей – уточнять и выяснять таинственную связь свободы – и смысла в форме красоты. Но воспользуемся актуальными темами публицистики. Ввиду озоновых дыр, как оглядеться, так из всех видов человеческого творчества в новой культуре только «чистое искусство» – да, может быть, такое отвлеченное умозрение, которое никак не реализуешь в технических и политических новациях, – и были «экологически чистыми» производствами, только они и исключали всякую агрессию в «среду обитания». Как только лирика переставала передавать чужие идеи (обычно разумные и добрые для своего времени), она говорила свою единственную собственную речь, приблизительно такую: «Остановись и гляди». Она останавливалась, глядела – и видела удивительную вещь: что чистота и послушность легче для человека. Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою Есть легенда о праведнике, которому Бог на время молитвы давал в руки весь мир. «И что вы думаете! – восклицает рассказчик, – уж я бы нашел, что с этим миром сделать! А он возвращал его Богу точно таким, каким получил». Из рук «мирного поэта» мир выходит тем же, разве что более любимым. Экологическая трагедия, может быть, объяснит наконец, зачем оно было, это ненужное чистое искусство, зачем оно так сопротивлялось проповеди полезного и доброго, зачем оно ничего не позволяло расчленять на «важное» и «второстепенное», не желало давать рецепты и следовать им, зачем оно было непонятным… Поскольку уж речь зашла о пушкинианстве, придется ее продолжить. «Творческим аристократизмом», или «тайной свободой», тем, что противостоит всякому редукционизму, огрублению, одичанию, дело не кончается. Этого Пушкина так понял и принял «серебряный век», что неловко вновь рассуждать о том же. Но есть другая сторона пушкинианства – если о ней говорят, то решительно не те, кому это пристало (академик Д.Д.Благой, например), и потому совсем не так. Сколько я знаю, первым угадал невидимую сторону Пушкина Дружинин. Он был так потрясен этой тайной – тайной духовного и культурного труда – и тем целомудрием, с которым Пушкин скрывал этот подвиг, что не мог уже не прилагать этой меры ко всему – и замечал недостаток труда в Фете и Некрасове, в Щербине. (Слова «тайна» и «подвиг» употребляются здесь не фигурально, речь идет о том, что называют у нас «трудом»: усердие, добросовестность и подобное). «Труд очищения и труд самосозданья»,так назван он в знаменитой строчке Ап. Григорьева – и так никогда не назвал бы его Пушкин: как раз потому, что совершал такой труд, очищающий и от пристрастия к сильным выражениям… И если «чистая красота» и «тайная свобода» мало кого увлекли, то уж «влачить свою веригу» и вообще – кто из наших стихотворцев пробовал? А без нее и красота оказывается не совсем чистой, и свобода не совсем тайной. Бабочка Тарковского не прячет своего родства. Вспомнив Мандельштама («О бабочка, о, мусульманка!») и Хлебникова («Я мотылек, залетевший в жилье человечье»), можно понять, что произошло. Стоит ли объяснять прозой, насколько беднее и благодарнее последний взгляд, взгляд Тарковского? Что же до после-последнего поэта, не нужно, наверное, принимать этот эпитет слишком хронологически. Самочувствие «тени» и «гостя», столь сильное в Тарковском, – не столько знак времени: это самочувствие всегда прекрасно знала высокая традиция («В то время я гостила на земле», Ахматова). И еще она знала, что всякое продолжение – чудо («Жизнь, кажется, висит на волоске») и о нем можно только просить: О госпожа моя цветная, 1990
Кукушкой в лесу притаилась А эти павлиньи глазки - И если к земле прикоснуться, А ива, что ты посадила С тех пор не дивлюсь я, что гибель Приснись мне, приснись мне, приснись,
Западный ветер погнал облака. С первого августа дочке неможется. Слушать не хочет ершен да плотвиц, - Мама-река моя, я не упрямая, Глянула в зеркало - я уж не та, Замуж не вышла, детей не качала я, Клонит ко сну меня, тянет ко дну, - Свет мой, икринка, лягушечья спинушка,
Я надену кольцо из железа,
Прости, мой дорогой Здесь, в Риме, после долгого изгнанья, Дыханье Рима - как сухие травы. От мерцовского экваториала Глотая горький воздух, гладит Секки Он сходит по ступеням обветшалым Еще ребенком я оплакал эту
А ну-ка, Македонца или Пушкина Пищит, как бы комарик или мышь: Чужая кожа пристает к носам.
Начинается новая жизнь для меня, Больше я от себя не желаю вестей И уже, наконец, над собою стою, В пустоте оставляю себя самого, Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня, Сновидения ночи и бабочки дня, Я читаю страницы неписаных книг, Слышу белого облака белую речь, Потому что сосудом скудельным я был Больше сферы подвижной в руке не держу А когда-то во мне находили слова
Румпельштильцхен из сказки немецкой - Всех сокровищ на свете Обманула его королева И над карликом дети смеются,
Когда тебе придется туго, Ты вывернешься наизнанку, И все и всех найдешь в порядке. В чужом костюме ходит Гамлет Из миллиона вероятии Загородил полнеба гений, Найдешь и у пророка слово,
Наверчены звездные линии А ниже - бульвары и здания
Иван до войны проходил у ручья, Не знали, зачем на ручей налегла, В своей плащ-палатке, убитый в бою, Иванова ива,
Осталось нетерпенье А как дохнет по пчелам Пройдет прохлада низом Под вечер - вёдро снова,
Эй, в черном ситчике, неряха городская, Девчонки-писанки с короткими носами, Как не спешить туда взволнованным студентам, Но дворник с номером косится исподлобья, Там нет ни времени, ни смерти, ни апреля,
Я жизнь люблю и умереть боюсь. Но я не рыба и не рыболов. Терзай меня - не изменюсь в лице. А! Этот сон! Малютка-жизнь, дыши,
Семь голубей - семь дней недели Живем, считаем по семерке, Тут наши сизари воркуют, x x x
Вечерний, сизокрылый, Благодарю за каждый За каждое движенье За то, что ты надежды
Дорога ведет под обрыв, Я сторож вечерних часов А где-то судьба моя прячет Седые оливы, рога мне
На черной трубе погорелого дома
Когда я вечную разлуку Постой у смертного порога Ужасный рот царицы Коры
Девочка Серебряные Руки Кони спотыкаются лихие, - Ой, березы, вы мои березы, Приоденьте корнем и травою,
Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый, . "... Его день рождения — 25 июня. Он очень любил этот день. Поэт Григорий Корин вспоминает, что накануне дня рождения Арсений Александрович надолго укладывался в постель, ставил перед собой лёгкую деревянную доску, кнопками прикреплял к ней чистый лист бумаги и не вставал до тех пор, пока на листе не появлялось новое стихотворение. Это был подарок самому себе. И его настроение в праздничный день зависело от того удалось ли стихотворение. Отрывок одного из стихотворений, посвящённых дню рождения, я хочу прочитать. Называется оно "25 июня 1939 года": И страшно умереть, и жаль оставить Как известно первая книга Тарковского "Перед снегом" вышла в 62-ом году, когда поэту было 56 лет. В 1966 году вышла вторая книга "Земле земное". Тогда же в "Литгазете" появилась рецензия Солоухина, в которой он назвал Тарковского "хранителем огня". Он говорил, что была в древнейшую старину, в доисторический период почётная и ответственная должность. Люди, исполняющие её, назывались, вероятно, хранителями огня. Важно было во время битвы ли, на долгом ли переходе с одного края земли на другой сберечь золотую искорку, чтобы потом в мирное время и в безопасном месте опять запылало пламя. Арсений Тарковский — такой хранитель огня. Это воистину так. Все те годы, когда мы были дружны с А.А., он оставался для меня и моих друзей, да, наверное, и для очень многих тем заповедником, где мы находили то, что исчезало вокруг, — корневую нерушимую связь с русской и мировой культурой. То, что Т. был хранителем огня, проявлялось и на бытовом уровне, в каждодневном общении. А.А. любил "угощать" своих гостей чужими стихами. С удовольствием читал Пушкина, Ин. Анненского, Ахматову, Мандельштама, Заболоцкого. Однажды, где-то в начале 70-х, при мне к нему пришёл прощаться Анатолий Якобсон — литератор, филолог, преподаватель русского языка и литературы, который был вынужден уехать из СССР. Всё прощание заключалось в том, что Тарковский и Якобсон долго и с наслаждением читали вслух Пушкина, то по очереди, то хором. От Тарковского я впервые услышала стихи Ходасевича и Г. Иванова. Как-то, навестив Тарковского в Переделкине, я увидела у него на кровати маленький тамиздатовский сборник Георгия Иванова. "Послушайте, какой дивный поэт!", — сказал Тарковский и, полистав сборник, прочёл: Эмалевый крестик в петлице Он любил "угощать" и музыкой. У него была колоссальная фонотека, на которую был составлен каталог. И он мог безошибочно достать с любой полки нужную пластинку. Он любил дарить друг другу людей. Я до сих пор общаюсь с теми, с кем познакомилась благодаря А.А. Тарковский легко и естественно становился душой общества. Вот как об этом пишет в своих воспоминаниях поэт Зиновий Вальшонок: «После ужина вокруг него собирался народ. (Речь идёт о доме творчества в Переделкине) Вспыхивали импровизированные поэтические вечера. О, эти незабываемые вечера! Приходят из комнат, отрываются от пишущих машинок и даже от телевизора. Сбиваются в тесный круг. Мест не хватает: сидят на подлокотниках кресел, свешиваются с лестничных перил. Читают все желающие. Читает и Тарковский. Голос звучит глуховато и возвышенно». Я познакомилась с Арсением Александровичем в 66-ом году, когда при Союзе писателей открылась студия молодых литераторов, и я попала к нему в семинар. А впервые я услышала, а, вернее, увидела его имя в начале 60-х, когда в журнале "Москва" было, среди прочих, напечатано одно его маленькое стихотворение: В затонах остывают пароходы, Эти стихи так сильно отличались от всего, что было напечатано на той же странице журнала, что я тут же запомнила имя неизвестного мне поэта — Арсений Тарковский. А потом была лит. студия, где я попала в семинар к Тарковскому. На орг. собрание пришли студийцы и руководители семинаров, которые сидели за длинным столом. Каждый руководитель в свой черёд что-то говорил. Когда очередь дошла до Тарквского, он встал и произнёс совсем не торжественные слова: "Я не знаю, зачем мы здесь собрались. Научить писать стихи нельзя. Во всяком случае я не знаю как это делается. Но хорошо если молодые люди будут приходить сюда, и тем самым спасутся от тлетворного влияния улицы". Но хотя Тарковский никого ничему не собирался учить, и был начисто лишён менторства, назидательности и авторитарности, он невольно учил очень важным вещам. И первая из них — душевная щедрость. Он умел радоваться чужому таланту, он был гением живого отклика. Это могут подтвердить и мои сверстники Саша Радковский, Миша Синельников, Гена Русаков. Помню, как Тарковский зачитывал всех стихами минского поэта Айзенштадта, который писал под псевдонимом Вениамин Блаженный. Тарковский называл его "гениальным и безумным". Цветаева писала в открытом письме Алексею Толстому: Тарковкий знал, что такое круговая порука ремесла. Ему всегда был важен сам предмет. Ему было интересно, что пишут другие. Он радовался, когда встречался с талантом, воспринимал это как праздник. А с этим его свойством связан ещё один урок: он умел держать планку. А точнее, он не способен был её понизить. Я часто думаю, как бы он себя чувстовал в наши дни. Наверное, ему было бы не очень весело наблюдать, как даже те, от кого зависит уровень культуры, играют в поддавки и на понижение. Тарковский и сегодня бы оставался самим собой, жил бы по собственным, не зависящим от конъюнктуры правилам. Его шкала ценностей осталась бы неизменной. Конечно, и сегодня есть люди с его ценностями. Их голоса даже иногда слышны. Но в основном информационное поле занято людьми с рыночной психологией. Это не те, кого имела в виду Цветаева, когда писала о круговой поруке ремесла. И ещё один урок, необходимый нам сегодня в эпоху тотального духовного стриптиза, цинизма и непрошеной откровенности: благородство и целомудрие. Не помню, чтоб он когда-нибудь обсуждал свою личную жизнь, своих жён, свои романы. Я знала, что он был знаком с Цветаевой и спрашивала его о ней. Он рассказывал о её стремительной походке, резковатых движениях, о том как легко она взлетала по лестнице. Но ни словом не обмолвился о том, что Цветаева была увлечена им и посвятила ему стихотворение. Об этом я узнала много позже и не от него. О той же его черте пишет Инна Лиснянская, вспоминая, что Тарковский сильно отличался от многих её знакомцев-друзей-поэтов тем, что никогда не рассказывал о своей личной или, как он выражался, "лишней" жизни, никогда не называл женских имён. Чем дальше, чем чаще я думаю о Тарковском, тем острее чувствую его отсутствие. Конечно, с нами его стихи, но они не могут заменить живого общения. Так не хватает его самого — его благородства, щедрости, артистизма, юмора, которым он обладал в избытке. Он так любил шутить и так легко отзывался на шутку. Помню, как сняв с полки самодельную книжку Даниила Хармса, он, покатываясь со смеху, читал его стихи и прозу. Помню как он, хохоча, читал своим друзьям стихи молодого тогда поэта Вл.Голованова "А ледники ползут, как змеи, и тают, гадины, как масло". Помню, как он беседовал с моим маленьким сыном о том, что каждый человек похож на какое-то животное. "А я на кого похож?", — спросил Тарковский. "На обезьяну", — ответил мой сын. Тарковский был счастлив. Он очень любил обезьян, считал их милашками и у него на диване всегда жила большая плюшевая обезьяна. Иногда он немного играл, и не всегда удавалось понять серьёзен он или шутит. "Ой умираю!", — вскрикивал он, хватаясь за сердце, за локоть или плечо. — "Что с Вами, Арсений Александрович? Что у Вас болит?" — "Всё болит. Душа болит. Я устал". — "От чего устали?" — "От всего. Жить устал, обмениваться, дышать". Но даже, когда он в самом деле плохо себя чувствовал и на лице его было страдальческое выражение, он, едва заслышав что-нибудь смешное, мог мгновенно просиять и расхохотаться. "Ларисочка, принесите, детка, словари из книжного шкафа. Вы молодая, у Вас ноги есть", — говорил он со своей неповторимой нежной и одновременно ироничной улыбкой. Так не хватает сегодня этой улыбки, его особой манеры отбрасывать со лба волосы, стряхивать с сигареты пепел. Так не хватает его глуховатого голоса, которым он читает в «Зеркале» стихи: На свете всё преобразилось, даже Арсений Тарковский умел в своих стихах укрупнять, одушевлять предметы. В его поэзии предметный мир меняет масштаб, преображается, приобретая символические черты. То же самое происходит в фильмах Андрея. Одушевлённый космос — вот с чем мы сталкиваемся и в «Сталкере», и в «Солярисе», и в «Зеркале». Когда Андрей умер, Арсений Александрович находился в Доме творчества писателей в Переделкине. Он был болен и во многом отключен от внешнего мира. Ему было всё труднее, как он выражался, «доставать себя из себя». Я была в Переделкине в тот день, когда туда приехала дочь А. А. Марина, только что вернувшаяся из Парижа с похорон Андрея. А.А. спал одетый на диване. Марина, несмотря на усталость и подавленность, хотела дождаться его пробуждения. Когда он открыл глаза и увидел склонившуюся над ним дочь, он коротко спросил: «Что? Похоронили?» — «Похоронили», — ответила Марина. Больше А.А. ничего не сказал. Что творилось у него в душе, что испытывает человек в том пограничном состоянии, когда уже не полностью здесь и ещё не там? Об этих его днях вспоминает мой и Арсения Александровича друг поэт Александр Радковский: «Иногда он как бы выныривал из глубины, в которую погрузился, и испуганно оглядывался: „Где Таня?“ Увидев, что Татьяна Алексеевна рядом, успокаивался, опускал голову, казалось, дремлет. Но как-то (это было недели за две до его помещения в больницу) Т.А. наклонилась к нему: „Арсюша, не спи. Врач просит, чтобы ты не спал днем. Не спи, не спи, художник! Как дальше, Арсюша, как дальше?“ И вдруг Арсений Александрович (до этого несколько дней молчавший), с трудом выговаривая слова, но внятно, членораздельно и твердо произносит: „Ты веч-но-сти-за-лож-ник у вре-ме-ни в пле-ну“. Вскоре. Недолго. Больница». А закончить я хочу его стихотворением, посвящённым дню рождения: Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый, ЛАРИСА МИЛЛЕР Арсений Александрович Тарковский родился 25 июня 1907. ВЕЧЕРНИЙ, СИЗОКРЫЛЫЙ... Т.О. - Т. Вечерний, сизокрылый, Благодарю за каждый За каждое движенье За то, что ты надежды
Не для того ли мне поздняя зрелость, Над лесосекой тянувшийся порох, Все, что собрали, сложили в корзины, 1965
© Copyright: Нина Шендрик, 2016.
Другие статьи в литературном дневнике:
|