***Ольга Шмелькова: литературный дневник
К этому одному на тысячу, сознательно утверждающему святость искусства, и обращаюсь. Что такое святость? Святость есть состояние, обратное греху, греха современность не знает, понятие грех современность замещает понятием вред. Стало быть, о святости искусства у атеиста речи быть не может, он будет говорить либо о пользе искусства, либо о красоте искусства. Посему, настаиваю, речь моя обращена исключительно к тем, для кого - Бог - грех - святость - есть. Если атеист заговорит о высоте искусства, речь моя, отчасти, будет относиться и к нему.
Искусство есть та же природа. Не ищите в нем других законов, кроме собственных (не самоволия художника, не существующего, а именно законов искусства). Может быть - искусство есть только ответвление природы (вид ее творчества). Достоверно: произведение искусства есть произведение природы, такое же рожденное, а не сотворенное. (А вся работа по осуществлению? Но земля тоже работает, французское «la terre en travail» . А само рождение - не работа? О женском вынашивании и вынашивании художником своей вещи слишком часто упоминалось, чтобы на нем настаивать: все знают - и все верно знают.) В чем же отличие художественного произведения от произведения природы, поэмы от дерева? Ни в чем. Какими путями труда и чуда, но оно есть. Есмь! Значит, художник - земля, рождающая, и рождающая все. Во славу Божью? А пауки? (есть и в произведениях искусства). Не знаю, во славу чью, и думаю, что здесь вопрос не славы, а силы. Свята ли природа? Нет. Грешна ли? Нет. Но если произведение искусства тоже произведение природы, почему же мы с поэмы спрашиваем, а с дерева - нет, в крайнем случае пожалеем - растет криво. Потому что земля, рождающая, безответственна, а человек, творящий - ответственен. Потому что у земли, произращающей, одна воля: к произращению, у человека же должна быть воля к произращению доброго, которое он знает. (Показательно, что порочно только пресловутое «индивидуальное»: единоличное, порочного эпоса, как порочной природы, нет.) Земля в раю яблока не ела, ел Адам. Не ела - не знает, ел - знает, а знает - отвечает. И поскольку художник - человек, а не чудище, одушевленный костяк, а не коралловый куст, - он за дело своих рук в ответе. Итак, произведение искусства - то же произведение природы, но долженствующее быть просвещенным светом разума и совести. Тогда оно добру служит, как служит добру ручей, крутящий мельничное колесо. Но сказать о всяком произведении искусства - благо, то же, что сказать о всяком ручье - польза. Когда польза, а когда и вред, и насколько чаще - вред! Благо, когда вы его (себя) возьмете в руки. Нравственный закон в искусство привносится, но из ландскнехта, развращенного столькими господствами, выйдет ли когда-нибудь солдат правильной Армии?
Есть упоение в бою
Все, все, что гибелью грозит,
- Да, но дальше... - Да. Остановимся на этой единственной козырной для добра строке. Бессмертья, может быть, залог!
И дальше, черным по белому: Итак - хвала тебе.
И эта заглавная буква Чумы, чума уж не как слепая стихия - как богиня, как собственное имя и лицо зла. Самое замечательное, что мы все эти стихи любим, никто - не судим. Скажи кто-нибудь из нас это - в жизни, или, лучше, сделай (подожги дом, например, взорви мост), мы все очнемся и закричим: - преступление! Именно, очнемся - от чары, проснемся - от сна, того мертвого сна совести с бодрствующими в нем природными - нашими же - силами, в который нас повергли эти несколько размеренных строк.
Наитие стихий все равно на кого - сегодня на Пушкина. Пушкин в песенке Вильсоновой трагедии в первую голову гениален тем, что на него нашло. Гений: высшая степень подверженности наитию - раз, управа с этим наитием - два. Высшая степень душевной разъятости и высшая - собранности. Высшая - страдательности и высшая - действенности. Дать себя уничтожить вплоть до какого-то последнего атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет - мир. Ибо в этом, этом атоме сопротивления (-вляемости) весь шанс человечества на гения. Без него гения нет - есть раздавленный человек, которым (он все тот же!) распираются стены не только Бедламов и Шарантонов, но и самых благополучных жилищ. Гения без воли нет, но еще больше нет, еще меньше есть - без наития. Воля - та единица к бессчетным миллиардам наития, благодаря которой только они и есть миллиарды (осуществляют свою миллиардность) и без которой они нули - то есть пузыри над тонущим. Воля же без наития - в творчестве - просто кол. Дубовый. Такой поэт лучше бы шел в солдаты.
Не на одного Вальсингама нашла чума. Пушкину, чтобы написать «Пир во время Чумы», нужно было быть Вальсингамом - и перестать им быть. Раскаявшись? Нет. Пушкину, чтобы написать песню Пира, нужно было побороть в себе и Вальсингама и священника, выйти, как в дверь, в третье. Растворись он в чуме - он бы этой песни написать не мог. Открестись он от чумы - он бы этой песни написать не мог (порвалась бы связь). От чумы (стихии) Пушкин спасся не в пир (ее над ним! то есть Вальсингама) и не в молитву (священника), а в песню. Пушкин, как Гёте в Вертере, спасся от чумы (Гёте - любви), убив своего героя той смертью, которой сам вожделел умереть. И вложив ему в уста ту песню, которой Вальсингам сложить не мог. Смоги эту песню Вальсингам, он был бы спасен, если не для Вечной жизни - так для жизни. А Вальсингам - мы все это знаем - давно на черной телеге. Вальсингам - Пушкин без выхода песни. Пушкин - Вальсингам с даром песни и волей к ней.
А вот. Священник в Пире не поет. ( - Священники вообще не поют. - Нет, поют - молитвы.) Будь Пушкин так же (сильно) священником, как Вальсингамом, он не мог бы не заставить его спеть, вложил бы ему в уста контр-гимн, Чуме - молитву, как вложил прелестную песенку (о любви) в уста Мэри, которая в Пире (Вальсингам - то, что Пушкин есть) - то, что Пушкин любит. Лирический поэт себя песней выдает, выдаст всегда, не сможет не заставить сказать своего любимца (или двойника) на своем, поэта, языке. Песенка в драматическом произведении всегда любовная обмолвка, нечаянный знак предпочтения. Автор устал говорить за других и вот проговаривается - песней. Что у нас остается (в ушах и в душах) от Пира? Две песни. Песня Мэри - и песня Вальсингама. Любви - и Чумы. Гений Пушкина в том, что он противовеса Вальсингамову гимну, противоядия Чуме - молитвы - не дал. Тогда бы вещь оказалась в состоянии равновесия, как мы - удовлетворенности, от чего добра бы не прибыло, ибо, утолив нашу тоску по противу-гимну, Пушкин бы ее угасил. Так, с только-гимном Чуме, Бог, Добро, молитва остаются - вне, как место не только нашей устремленности, но и отбрасываемости: то место, куда отбрасывает нас Чума. Не данная Пушкиным молитва здесь как неминуемость. (Священник в Пире говорит по долгу службы, и мы не только ничего не чувствуем, но и не слушаем, зная заранее, что он скажет.) О всем этом Пушкин навряд ли думал. Задумать вещь можно только назад, от последнего пройденного шага к первому, пройти взрячую тот путь, который прошел вслепую. Продумать вещь. Поэт - обратное шахматисту. Не только Шахматов, не только доски - своей руки не видать, которой может быть и нет.
Кощунство не в том, что мы, со страха и отчаяния, во время Чумы - пируем (так дети, со страха, смеются!), а в том, что мы в песне - апогее Пира - уже утратили страх, что мы из кары делаем - пир, из кары делаем дар, что не в страхе Божьем растворяемся, а в блаженстве уничтожения. Если (как тогда верили все, как верим и мы, читая Пушкина) Чума - воля Божия к нас покаранию и покорению, то есть именно бич Божий. Под бич бросаемся, как листва под луч, как листва под дождь. Не радость уроку, а радость удару. Чистая радость удару как таковому. Радость? Мало! Блаженство, равного которому во всей мировой поэзии нет. Блаженство полной отдачи стихии, будь то Любовь, Чума - или как их еще зовут. Ведь после гимна Чуме никакого Бога не было. И что же остается другого священнику, как не: войдя («входит священник») - выйти. Священник ушел молиться, Пушкин - петь. (Пушкин уходит после священника, уходит последним, с трудом (как: с мясом) отрываясь от своего двойника Вальсингама, вернее в эту секунду Пушкин распадается: на себя - Вальсингама - и себя поэта, себя - обреченного и себя - спасенного.) А Вальсингам за столом сидит вечно. А Вальсингам на черной телеге едет вечно. А Вальсингама лопатой зарывают вечно. За ту песню, которой спасся Пушкин.
Вальсингамы стихиям не нужны. Они берут их походя. Перебороть в Вальсингаме Бога, увы, полегче, чем в Пушкине - песню. В «Пире во время Чумы» Чума не на Вальсингама льстилась, а на Пушкина. И - дивные дела! - Вальсингам, который для Чумы только повод к заполучению Пушкина, Вальсингам, который для Пушкина только повод к стихийному (чумному) себе, именно Вальсингам Пушкина от Чумы спасает - в песню, без которой Пушкин не может быть стихийным собой. Дав ему песню и взяв на себя конец. Последний атом сопротивления стихии во славу ей - и есть искусство. Природа, перебарывающая сама себя во славу свою.
Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо не гибель, а возвращение в лоно. Гибель поэта - отрешение от стихий. Проще сразу перерезать себе жилы.
Пушкин, создавший Вальсингама, Пугачева, Мазепу, Петра - изнутри создавший, не создавший, а извергший... Пушкин - муря «свободной стихии»... - Был и другой Пушкин. - Да: Пушкин Вальсингамовой задумчивости. (Священник уходит. Председатель остается, погруженный в глубокую задумчивость.)
Чему учит искусство? Добру? Нет. Уму-разуму? Нет. Оно даже себе самому научить не может, ибо оно - дано. Нет вещи, которой бы оно не учило, как нет вещи, ей прямо обратной, которой бы оно не учило, как нет вещи, которой бы одной только и учило. Все уроки, которые мы извлекаем из искусства, мы в него влагаем. Ряд ответов, к которым нет вопросов. Все искусство - одна данность ответа. Так, в «Пире во время Чумы» оно ответило раньше, чем я спросила, закидало меня ответами. Все наше искусство в том, чтобы суметь (поспеть) противупоставить каждому ответу, пока не испарился, свой вопрос. Это обскакиванье тебя ответами и есть вдохновенье. И как часто - пустой лист.
Виновен ли Гёте во всех последовавших смертях? Он, на глубокой и прекрасной старости своих лет, сам ответил: нет. Иначе бы мы и слова сказать не смели, ибо кто может учесть действие данного слова? (передача моя, смысл таков). И я за Гёте отвечу: нет. Злой воли у него не было, никакой воли, кроме творческой, не было. Он, пиша своего Вертера, не только о всех других (то есть их возможных бедах), но и о себе (своей беде!) забыл. Всезабвенье, то есть забвенье всего, что не вещь, то есть самая основа творчества. Написал ли бы Гёте после всего происшедшего второго Вертера - если, вопреки вероятию, ему бы еще раз так же до зарезу понадобилось - и был ли бы подсуден тогда? Написал ли бы Гёте - зная? Тысячу раз бы написал, если бы понадобилось, как не написал бы и первой строки первого, будь давление чуть-чуть ниже. (Вертер, как Вальсингам, давит изнутри.) - И был ли бы подсуден тогда? Как человек - да, как художник - нет. Больше скажу: подсуден и осужден Гёте, как художник, был бы именно в случае умерщвления в себе Вертера в целях сохранения человеческих жизней (исполнения заповеди: не убий). Здесь художественный закон нравственному прямо-обратен. Виновен художник только в двух случаях: уже упомянутого отказа от вещи (в чью бы то ни было пользу) и в создании вещи нехудожественной. Здесь его малая ответственность кончается и начинается безмерная человеческая. Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя. Единственный способ искусству быть заведомо-хорошим - не быть. Оно кончится с жизнью планеты.
«Исключение в пользу гения». Все наше отношение к искусству - исключение в пользу гения. Само искусство тот гений, в пользу которого мы исключаемся (выключаемся) из нравственного закона. Что же все наше отношение к искусству, как не: победителей не судят - и кто же оно - искусство, как не заведомый победитель (обольститель) прежде всего нашей совести. Оттого-то мы, вопреки всей нашей любви к искусству, так горячо и отзываемся на неумелый, внехудожественный (против собственной шерсти шел и вел) вызов Толстого искусству, что этот вызов из уст художника, обольщенных и обольщающих. В призыве Толстого к уничтожению искусства важны уста, призывающие, звучи он не с такой головокружительной художественной высоты, призывай нас любой из нас - мы бы и головы не обернули. В походе Толстого на искусство важен Толстой: художник. Художнику мы прощаем сапожника. «Войны и Мира» из нашего отношения не вытравишь. Невытравимо. Непоправимо. Художником мы освящаем сапожника. В походе Толстого на искусство мы еще раз обольщены - искусством.
Чья проповедь нищеты убедительнее, то есть для богатства убийственнее - отродясь-нищего, или богача, отрекшегося? Последнего, конечно. Тот же пример с Толстым. Чье осуждение чистого искусства убедительнее (для искусства убийственнее) - толстовца, в искусстве ничем не бывшего, или самого Толстого - бывшего всем? Так, начав с нашего навек-кредита Толстому-художнику, кончаем признанием полного дискредитирования - Толстым-художником - самого искусства.
Вернемся к Гёте. Гёте в своем Вертере так же неповинен в зле (гибели жизней), как (пример со вторым читателем, из-за Вертера решающим жить) неповинен в добре. Оба - и смерть и желание жить - как последствие, а не как цель. Когда у Гёте была цель, он осуществлял ее в жизни, то есть строил театр, предлагал Карлу-Августу ряд реформ, изучал быт и душу гетто, занимался минералогией, наконец, когда у Гёте была та или иная цель, он осуществлял ее прямо, без этого великого обхода искусства. Единственная цель произведения искусства во время его совершения - это завершение его, и даже не его в целом, а каждой отдельной частицы, каждой молекулы. Даже оно само, как целое, отступает перед осуществлением этой молекулы, вернее: каждая молекула является этим целым, цель его всюду на протяжении всего его - всеместно, всеприсутственно, и оно как целое - самоцель. По свершении же может оказаться, что художник сделал больше, чем задумал (смог больше, чем думал!), иное, чем задумал. Или другие скажут, - как говорили Блоку. И Блок всегда изумлялся и всегда соглашался, со всеми, чуть ли не с первым встречным соглашался, до того все это (то есть наличность какой бы то ни было цели) было ему ново. «Двенадцать» Блока возникли под чарой. Демон данного часа революции (он же блоковская «музыка Революции») вселился в Блока и заставил его. А наивная моралистка 3. Г. потом долго прикидывала, дать или нет Блоку руку, пока Блок терпеливо ждал. Блок «Двенадцать» написал в одну ночь и встал в полном изнеможении, как человек, на котором катались. Блок «Двенадцати» не знал, не читал с эстрады никогда. («Я не знаю «Двенадцати», я не помню «Двенадцати». Действительно: не знал.) И понятен его страх, когда он на Воздвиженке в 20 году, схватив за руку спутницу: - Глядите! И только пять шагов спустя: - Катька! В средние (о, какие крайние!) века целые деревни, одержимые демоном, внезапно начинали говорить по-латыни. Поэт? Спящий.
Один проснулся. Востроносый, восковолицый человек, жегший в камине шереметевского дома рукопись. Вторую часть «Мертвых Душ». Не ввести в соблазн. Пуще чем средневековое - собственноручное предание творения огню. Тот само-суд, о котором говорю, что он - единственный суд. (Позор и провал Инквизиции в том, что она сама жгла, а не доводила до сожжения - жгла рукопись, когда нужно было прожечь душу.) - Но Гоголь тогда уже был сумасшедшим. Сумасшедший - тот, кто сжигает храм (которого не строил), чтобы прославиться. Гоголь, сжигая дело своих рук, и свою славу жег. И вспоминается мне слово одного сапожника (1920 г. Москва) - тот случай сапожника, когда он поистине выше художника. - Не мы с вами, М<арина> И<вановна>, сумасшедшие, а они недошедшие.
Потому что здесь дело, наглядное дело рук, то движение руки, которого мы все жаждем и которого не перевесит ни одно «душевное движение».
Те были написаны чернилами. Эти - в нас - огнем.
Но есть в самом лоне искусства и одновременно на высотах его вещи, о которых хочется сказать: «Это уже не искусство. Это больше, чем искусство». Всякий такие знал. Примета таких вещей - их действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую мы бы ни за что в мире не променяли бы ни на какие достатки и избытки и о которой вспоминаем только, когда пытаемся установить: как это сделано? (Подход сам по себе несостоятельный, ибо в каждой рожденной вещи концы скрыты.) Еще не искусство, но уже больше, чем искусство. Такие вещи часто принадлежат перу женщин, детей, самоучек - малых мира сего. Такие вещи часто вообще никакому перу не принадлежат, ибо не записываются и сохраняются (пропадают) устно. Часто - единственные за жизнь. Часто - совсем первые. Часто - совсем последние. Искусство без искуса. Вот стихи четырехлетнего мальчика, долго не жившего. Там птица белая живет,
Вот последняя строчечка стихов семилетней девочки, никогда не ходившей и молящейся о том, чтобы ей встать. Стихи слышала раз, двадцать лет назад, и донесла только последнюю строку: - Чтоб стоя я могла молиться!
Что бы в жизни ни ждало вас, дети,
- Никакими. Голой душою. Этой безвестной монашенкой безвозвратного монастыря дано самое полное определение добра, которое когда-либо существовало: добра, как круговой поруки, и брошен самый беззлобный вызов злу, который когда-либо звучал на земле: Где бы сердце вам жить не велело,
Расточайте без счета - и смело
Привела, что припомнила. Убеждена, что есть еще. (Стихи своей, тогда шестилетней дочери, частью напечатанные в конце моей книги «Психея», обхожу намеренно, думая когда-нибудь сказать о них отдельно.) Да если бы и не было! Вот уже на одной моей памяти три стихотворения, больше, чем стихи. А может быть. только такие стихи и есть стихи?
Что бы в жизни ни ждало вас, дети - В жизни много есть горя и зла - Есть соблазна коварные сети - И раскаянья жгучего мгла - (пока чту - общее место). Есть тоска невозможных желаний - Беспросветный нерадостный труд - (все то же). - И расплата годами страданий - За десяток счастливых минут (последнее почти романс!) - Все же вы не слабейте душою - Как придет испытаний пора - И - вот, вот оно! Человечество живо одною
Это, на первый взгляд (о котором уже сказано), обычное начало ей было нужно, как разбег, чтобы, наконец, до круговой поруки добра договориться. Неопытность непрофессионала. Настоящий бы поэт, какими кишат столицы, если бы, паче чаяния, до круговой поруки дописался (не дописался бы!), такого бы начала не оставил, попытался бы все пригнать под один общий уровень высоты. А монашка несостоятельности начала и не заметила, ибо и круговой поруки не заметила, может быть смутно ей порадовалась, как чему-то очень похожему - но и только. Ибо моя монашка не поэт-профессионал, который душу черту продаст за удачный оборот (да только черт не берет, потому что ничего и нет) - а: - чистый сосуд Божий, то есть тот же четырехлетний с его «там-от» - и говорят они: и монашка, и безногая девочка, и мальчик, - все безымянные девочки, мальчики, монашки мира - одно, об одном, вернее одно через них говорит. Эти стихи мои любимые из всех, которые когда-либо читала, когда-либо писала, мои любимые из всех на земле. Когда после них читаю (или пишу) свои, ничего не ощущаю, кроме стыда. К таким стихам отнесу еще стихи «Мысль» (Ее побивали камнями во прах) безымянного автора, во всех сборниках, где перепечатывались, помеченные только буквою Д. Так с буквой Д (добром с большой буквы) и пошли - дальше.
Большой поэт. Великий поэт. Высокий поэт. Большим поэтом может быть всякий - большой поэт. Для большого поэта достаточно большого поэтического дара. Для великого самого большого дара - мало, нужен равноценный дар личности: ума, души, воли и устремление этого целого к определенной цели, то есть устроение этого целого. Высоким же поэтом может быть и совсем небольшой поэт, носитель самого скромного дара - как тот же Альфред де Виньи - силой только внутренней ценности добивающийся у нас признания поэта. Здесь дара хватило как раз в край. Немножко меньше - получился бы просто герой (то есть безмерно больше). Великий поэт включает - и уравновешивает. Высокий - великого - нет, иначе бы мы говорили: великий. Высота как единственный признак существования. Так, нет поэта больше Гёте, но есть поэты - выше, его младший современник Гёльдерлин, например, поэт несравненно-беднейший, но горец тех высот, где Гёте - только гость. И великий ведь меньше (ниже), чем высокий, будь они даже одного роста. Так: дуб - велик, кипарис - высок. Слишком обширен и прочен земной фундамент гения, чтобы дать ему - так - уйти в высь. Шекспир, Гёте, Пушкин. Будь Шекспир, Гёте, Пушкин выше, они бы многого не услышали, на многое бы не ответили, ко многому бы просто не снизошли. Гений: равнодействующая противодействий, то есть в конечном счете равновесие, то есть гармония, а жираф - урод, существо единственного измерения: собственной шеи, жираф есть шея. (Каждый урод есть часть самого себя.) «Витание поэта в облаках» - правда, но правда только об одной породе поэтов: только-высоких, чисто-духовных. И даже не витанье, а обитанье. Горбач за свой горб платит, ангел за свои крылья на земле тоже платит. Бесплотность, так близкая бесплодности, разреженный воздух, вместо страсти - мысль, вместо слов - речения - вот земные приметы небесных гостей. Единственное исключение - Рильке, поэт не только равно-высокий и великий (это можно сказать и о Гёте), но с тою же исключительностью высоты, здесь ничего не исключающей. Точно Бог, который у других поэтов духа, дав им одно, взял все, этому - это все - оставил. В придачу.
По существу, вся работа поэта сводится к исполнению, физическому исполнению духовного (не собственного) задания. Равно как вся воля поэта - к рабочей воле к осуществлению. (Единоличной творческой воли - нет.) К физическому воплощению духовно уже сущего (вечного) и к духовному воплощению (одухотворению) духовно еще не сущего и существовать желающего, без различия качеств этого желающего. К воплощению духа, желающего тела (идей), и к одухотворению тел, желающих души (стихий). Слово для идей есть тело, для стихий - душа. Всякий поэт, так или иначе, слуга идей или стихий. Бывает (о них уже сказано) - только идей. Бывает - и идей и стихий. Бывает - только стихий. Но и в этом последнем случае он все-таки чье-то первое низкое небо: тех же стихий, страстей. Через стихию слова, которая, единственная из всех стихий, отродясь осмысленна, то есть одухотворена. Низкое близкое небо земли.
Что мы можем сказать о Боге? Ничего. Что мы можем сказать Богу? Все. Стихи к Богу есть молитва. И если сейчас нет молитв (кроме Рильке и тех малых сих молитв не знаю), то не потому, что нам Богу нечего сказать, и не потому, что нам этого чего некому сказать - есть чту и есть кому - а потому, что совести не хватает хвалить и молить Бога на том же языке, на котором мы же, веками, хвалили и молили - решительно все. Чтобы сейчас на прямую речь к Богу (молитву) отважиться, нужно либо не знать, чту такое стихи, либо - забыть. Потеря доверия.
Но что в нас тогда устоит - и кто из нас?
По отношению к миру духовному - искусство есть некий физический мир духовного. По отношению к миру физическому - искусство есть некий духовный мир физического. Ведя от земли - первый миллиметр над ней воздуха - неба, (ибо небо начинается сразу от земли, либо его нет совсем. Проверить по далям, явления уясняющим). Ведя сверху неба - этот же первый над землей миллиметр, но последний - сверху, то есть уже почти земля, с самого верху - совсем земля. Откуда смотреть.
Поэт! поэт! Самый одушевленный и как часто - может быть именно одушевленностью своей - самый неодухотворенный предмет!)
Humble quand je me compare, inconnu quand je me considare , ибо для того, чтобы что-либо созерцать, нужно над этим созерцаемым подняться, поставить между собою и вещью весь отвес - отказ - высоты. Ибо гляжу-то - сверху! Высшее во мне - на низшее во мне. И что же мне остается от этого лицезрения - как не изумиться... или не узнать. Брала истлевшие листы
- Священник служит Богу по-своему, вы - по-своему. - Кощунство. Когда я пишу своего Молодца - любовь упыря к девушке и девушки к упырю - я никакому Богу не служу: знаю, какому Богу служу. Когда я пишу татар в просторах, я тоже никакому Богу не служу, кроме ветра (либо чура: пращура). Все мои русские вещи стихийны, то есть грешны. Нужно различать, какие силы im Spiel . Когда же мы, наконец, перестанем принимать силу за правду и чару за святость! Искусство - искус, может быть самый последний, самый тонкий, самый неодолимый соблазн земли, та последняя тучка на последнем небе, на которую умирая глядел - ни на что уже тогда не глядевший и окраску которой словами пытался - все слова тогда уже забывший брат брата - Жюль Гонкур. Третье царство со своими законами, из которого мы так редко спасаемся в высшее (и как часто - в низшее!). Третье царство, первое от земли небо, вторая земля. Между небом духа и адом рода искусство чистилище, из которого никто не хочет в рай. Когда я при виде священника, монаха, даже сестры милосердия - неизменно - неодолимо! - опускаю глаза, я знаю, почему я их опускаю. Мой стыд при виде священника, монаха, даже сестры милосердия, мой стыд - вещ. - Вы делаете божеское дело. - Если мои вещи отрешают, просвещают, очищают - да, если обольщают - нет, и лучше бы мне камень повесили на шею. А как часто в одной и той же вещи, на одной и той же странице, в одной и той же строке и отрешают и обольщают. То же сомнительное пойло, что в котле колдуньи: чего только не навалено и не наварено!
Темная сила!
Никогда не атеист, всегда многобожец, с той только разницей, что высшие знают старшего (чту было и у язычников). Большинство же и этого не знают и слепо чередуют Христа с Дионисом, не понимая, что одно уже сопоставление этих имен - кощунство и святотатство. Искусство было бы свято, если бы мы жили тогда или те боги - теперь. Небо поэта как раз в уровень подножию Зевеса: вершине Олимпа.
Поэт есть ответ. От низшей степени простого рефлекса до высшей - гётевского ответствования - поэт есть определенный и неизменный душевно-художественный рефлекс: на чту - уже вопрос - может быть, просто объема мозга. Пушкин сказал: на все. Ответ гения. Этот душевно-художественный рефлекс и есть зерно зерна, объединяющее и безымянного автора частушки и автора Второго Фауста. Без него поэта нет, вернее оно-то и есть поэт. Никакими извилинами мозга не объяснимое чудо поэта. Рефлекс до всякой мысли, даже до всякого чувства, глубочайшая и быстрейшая, как электрическим током, пронзенность всего существа данным явлением и одновременный, почти что преждевременный на него ответ. Ответ не на удар, а на колебание воздуха - вещи еще не двинувшейся. Ответ на до-удар. И не ответ, а до-ответ. Всегда на явление, никогда на вопрос. Само явление и есть вопрос. Вещь поэта самоударяет - собой, самовопрошает - собой. Приказ к ответу самого явления - еще не явленного и явленного только через ответ. Приказ? Да, если SOS - приказ (неотразимейший из всех). Раньше, чем было (было-то всегда, только до времени еще не дошло, - так тот берег еще не дошел до парома). Оттого рука поэта так часто и повисает в воздухе, что упор - во времени - еще не существует (nicht vorhanden ). Рука поэта - пусть повисла в воздуха - явление создает (досоздает). Эта рука, повисшая в воздухе, и есть поэтово - несовершенное, полное отчаяния, но все же творческое, все же: будь. (Кто меня звал? - Молчание. - Я должен того, кто меня звал, создать, то есть - назвать. Таково поэтово «отозваться».) Еще одно. «Душевно-художественный рефлекс». Художественной-болевой, ибо душа наша способность к боли - и только. (К не-головной, не-зубной, не-горловой - не - не - не и т. д. боли - и только.) Это зерно зерна поэта - непременное художество в сторону - сила тоски.
Такова и правда поэтов, самая неодолимая, самая неуловимая, самая бездоказательная и убедительная, правда, живущая в нас только какую-то первую згу восприятия (что это было?) и остающаяся в нас только, как след света или утраты (да было ли?). Правда безответственная и беспоследственная, которой - ради Бога - и не пытаться следовать, ибо она и для поэта безвозвратна. (Правда поэта - тропа, зарастающая по следам. Бесследная бы и для него, если бы он мог идти позади себя.) Не знал, что произнесет, а часто и что произносит. Не знал, пока не произнес, и забыл, как только произнес. Не одна из бесчисленных правд, а один из ее бесчисленных обликов, друг друга уничтожающих только при сопоставлении. Разовые аспекты правды. Просто - укол в сердце Вечности. Средство: сопоставление двух самых простых слов, ставших рядом именно так. (Иногда - разъединение одного тире!) Есть такой замук, открывающийся только при таком-то соединении цифр, зная которое открыть - ничто, не зная - чудо или случай. Чудо-случай, происшедшее кстати с моим шестилетним сыном, повернувшим и открывшим защелкнутую у себя на шее такую цепочку сразу и этим повергшим обладателя цепочки - в ужас. Знает или не знает поэт соединение цифр? (В поэтовом случае - ибо весь мир под замком и все надо открыть - каждый раз разное, что ни вещь, то замок, а под замком данная правда, каждый раз разная - единоразовая - как сам замок.) Знает ли поэт - все соединения цифр?
Часы показывали то.
Не: «у моей матери было свойство», у ее руки было свойство - правды. Не играючи, как мой сын, не самоуверенно, как хозяин замка, и не веще, как тот предполагаемый математик - и слепо и веще - повинуясь только руке (которая - сама - чему?) - так поэт открывает замок. Одного только жеста у него нет: самоуверенного - в себе как в замке уверенного - жеста собственника замка. Поэту в собственность не принадлежит ни один замок. Потому открывает все. И потому же, открывая каждый сразу, вторично не откроет ни одного. Ибо не собственник, а только прохожий секрета.
Состояние творчества есть состояние наваждения. Пока не начал - obsession , пока не кончил - possession . Что-то, кто-то в тебя вселяется, твоя рука исполнитель, не тебя, а того. Кто - он? То, что через тебя хочет быть. Меня вещи всегда выбирали по примете силы, и писала я их часто - почти против воли. Все мои русские вещи таковы. Каким-то вещам России хотелось сказаться, выбрали меня. И убедили, обольстили - чем? моей собственной силой: только ты! Да, только я. И поддавшись - когда зряче, когда слепо - повиновалась, выискивала ухом какой-то заданный слуховой урок. И не я из ста слов (не рифм! посреди строки) выбирала сто первое, а она (вещь), на все сто эпитетов упиравшаяся: меня не так зовут. Состояние творчества есть состояние сновидения, когда ты вдруг, повинуясь неизвестной необходимости, поджигаешь дом или сталкиваешь с горы приятеля. Твой ли это поступок? Явно - твой (спишь, снишь ведь ты!). Твой - на полной свободе, поступок тебя без совести, тебя - природы. Ряд дверей, за одной кто-то - что-то - (чаще ужасное) ждет. Двери одинаковы. Не эта - не эта - не эта - та. Кто мне сказал? Никто. Узнаю нужную по всем неузнанным (ту - по всем не-тем). Так и со словами. Не это - не это - не это - то. По явности не-этого узнаю то. Всякому спящему и пишущему родной - удар узнавания. О, спящего не обманешь! Знает друга и врага, знает дверь и знает провал за дверью - и на все это: и друга, и врага, и дверь, и дыру - обречен. Не обманет спящего даже сам спящий. Тщетно говорю себе; не войду (в дверь), не загляну (в окно) - знаю, что войду, еще говоря, не загляну - заглядываю. О, спящего не спасешь! Есть, впрочем, и во сне лазейка: когда будет слишком ужасно - проснусь. Во сне - проснулась, в стихах - упрусь. Кто-то мне о стихах Пастернака: - Прекрасные стихи, когда вы все так объясните, но к ним бы нужно приложить ключ. Не к стихам (снам) приложить ключ, а сами стихи ключ к пониманию всего. Но от понимания до принимания не один шаг, а никакого: понять и есть принять, никакого другого понимания нет, всякое иное понимание - непонимание. Недаром французское comprendre одновременно и понимать, и обнимать, то есть уже принять: включить. Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии - следовательно и бунта - нет. Пушкин Николая опасался, Петра боготворил, а Пугачева - любил. Недаром все ученики одной замечательной и зря-забытой поэтессы, одновременно преподавательницы истории, на вопрос попечителя округа: «Ну, дети, кто же ваш любимый царь?» - всем классом: «Гришка Отрепьев!» Найдите мне поэта без Пугачева! без Самозванца! без Корсиканца! - внутри. У поэта на Пугачева может только не хватить сил (средств). Mais 1'intention у est - toujours . Не принимает (отвергает и даже - извергает) человек: воля, разум, совесть. В этой области у поэта может быть только одна молитва: о непонимании неприемлемого: не пойму, да не обольщусь, единственная молитва поэта - о неслышании голосов: не услышу - да не отвечу. Ибо услышать, для поэта - уже ответить, а ответить - уже утвердить - хотя бы страстностью своего отрицания. Единственная молитва поэта - молитва о глухости. Или уж - труднейший выбор по качеству слышимого, то есть насильственное затыкание себе ушей - на ряд зовов, неизменно-сильнейших. Выбор отродясь, то есть слышанье только важного - благодать, почти никому не данная. (На Одиссеевом корабле ни героя, ни поэта не было. Герой тот, кто и несвязанный устоит, и без воску в ушах устоит, поэт тот, кто и связанный бросится, кто и с воском в ушах услышит, то есть опять-таки бросится. Единственное отродясь не понимаемое поэтом - полумеры веревки и воска.) Вот Маяковский поэта в себе не превозмог и получился революционнейшим из поэтов воздвигнутый памятник добровольческому вождю. (Поэма «Крым», двенадцать бессмертных строк.) Нельзя не отметить лукавства тех или иных сил, выбирающих себе глашатая именно из врагов. Нужно же, чтобы тот последний Крым был дан - именно Маяковским. Когда я тринадцати лет спросила одного старого революционера: - Можно ли быть поэтом и быть в партии? - он не задумывась ответил: - Нет. Так и я отвечу: - Нет.
Не Белое движение, а Черное море, в которое, трижды поцеловав русскую землю , ступил Главнокомандующий. Черное море того часа.
Чужим? А есть ли для поэта - чужое? Пушкин в Скупом Рыцаре даже скупость присвоил, в Сальери - даже без-дарность. Не по примете же чуждости, а именно по примете родности стучался в меня Пугачев. Тогда скажу: не хочу не вполне моего, не заведомо моего, не сбмого моего. А если самое-то мое (откровение сна) и есть - Пугачев? - Ничего не хочу, за что в 7 ч. утра не отвечу и за что (без чего) в любой час дня и ночи не умру. За Пугачева - не умру - значит не мое.
Тот конец дороги есть Христос. Всё, что между - на полдороге. И не поэту же, отродясь раздорожному, отдавать свое раздорожье - родной крест своего перекрестка! - за полдороги общественности или другого чего-либо. Душу отдать за други своя. Только это в поэте и может осилить стихию.
- Но когда вы с большим художником, большим поэтом, (Разговор после одного литературного собрания)
Искусство есть то, через что стихия держит - и одерживает: средство держания (нас - стихиями), а не самодержание, состояние одержимости. Не делом же своих двух рук одержим скульптор и не делом же своей одной поэт! Одержимость работой своих рук есть держимость нас в чьих-то руках. - Это - о больших художниках. Но одержимость искусством есть, ибо есть - и в безмерно-большем количестве, чем поэт - лже-поэт, эстет, искусства, а не стихии, глотнувший, существо погибшее и для Бога и для людей - и зря погибшее. Демон (стихия) жертве платит. Ты мне - кровь, жизнь, совесть, честь, я тебе - такое сознание силы (ибо сила - моя!), такую власть над всеми (кроме себя, ибо ты - мой!), такую в моих тисках - свободу, что всякая иная сила будет тебе смешна, всякая иная власть - мала, всякая иная свобода - тесна - и всякая иная тюрьма - просторна. Искусство своим жертвам не платит. Оно их и не знает. Рабочему платит хозяин, а не станок. Станок может только оставить без руки. Сколько я их видала, безруких поэтов. С рукой, пропавшей для иного труда.
Забыть себя есть прежде всего забыть свою слабость. Кто своими двумя руками когда-либо вообще что-нибудь мог? Дать уху слышать, руке бежать (а когда не бежит - стоять). Недаром каждый из нас по окончании: «Как это у меня чудно вышло!» - никогда: «Как это я чудно сделал!» Не «чудно вышло», а чудом - вышло, всегда чудом вышло, всегда благодать, даже если ее посылает не Бог. - А доля воли во всем этом? О, огромная. Хотя бы не отчаяться, когда ждешь у моря погоды. На сто строк десять - данных, девяносто - заданных: недававшихся, давшихся, как крепость - сдавшихся, которых я добилась, то есть дослушалась. Моя воля и есть слух, не устать слушать, пока не услышишь, и не заносить ничего, чего не услышал. Не черного (в тщетных поисках исчерканного) листа, не белого листа бояться, а своего листа: самовольного. Творческая воля есть терпение.
Слух этот не иносказательный, хотя и не физический. Настолько не физический, что вообще никаких слов не слышишь, а если слышишь, то не понимаешь, как спросонок. Физический слух либо спит, либо не доносит, замещенный слухом иным. Слышу не слова, а какой-то беззвучный напев внутри головы, какую-то слуховую линию - от намека до приказа, но об этом сейчас долго - это целый отдельный мир, и сказать об этом - целый отдельный долг. Но убеждена, что и здесь, как во всем, закон есть. Пока же: достоверный слух, без ушей, то есть еще одно доказательство, что: - Есть там-от!
Лже-поэт всегда делает сам. Приметы лже-поэзии: отсутствие данных строк. Есть среди них большие мастера.
И счастлив тот, кто средь волненья
Возьмем весь отрывок. Есть упоение в бою
- И счастлив тот - мало, мало и вяло после абсолютов наслажденья и упоения, явное повторение, ослабление, спуск - кто средь волненья - какого? и опять какое малое слово (и вещь!). После всех ураганов и бездн! Аллегория житейского волнения после достоверности океанских волн. Их обретать и ведать мог - обретать неизъяснимы наслажденья - по-немецки? Во всяком случае не по-пушкински и не по-русски, дальше: и ведать (повторение, ибо обретая уже ведаешь) мог. Да как тут, когда такое, не мочь? Галлицизм: heureux celui qui a pu les connaitre , а в общем резонерство, дикое в этом вихре. Так случается, когда рука опережает слух.
Лже-поэт. Поэт. Жертва литературы. Жертва демона. Оба для Бога (дела, добра) пропали, но если пропадать, так с честью, подпадать - так под иго высшее. К сожалению, господ не выбираешь.
Часто сравнивают поэта с ребенком по примете одной невинности. Я бы сравнила их по примете одной безответственности. Безответственность во всем, кроме игры. Когда вы в эту игру придете со своими человеческими (нравственными) и людскими (общественными) законами, вы только нарушите, а может и прикончите игру. Привнесением совести своей - смутите нашу (творческую). «Так не играют». Нет, тбк играют. Либо совсем запретить играть (нам - детям. Богу - нам), либо не вмешиваться. То, что вам - «игра», нам - единственный серьез. Серьезнее и умирать не будем.
В человека вселился демон. Судить демона (стихию)? Судить огонь, который сжигает дом? Меня? Допустим. За что? За недостаток совести, воли, силы: за слабость. Отвечу вопросом: Почему из всех, кто ходит по улицам Москвы и Парижа, именно на меня находит, и внешне тбк находит, что пены у рта нет, и на ровном месте не падаю, что ни в больницу, ни в участок не заберут. Почему - если я одержимый - эта внешняя невинность (невидность) моей одержимости (писать стихи - чего невиннее!) и - если я преступник - это благоприличие моей преступности? Почему - если все это так - на мне нет клейма? Бог шельму метит, почему Бог этой шельмы не метит? Почему, наоборот, вместо вразумления - поощрения, вместо приговора - утверждение моей неподсудности? - Я делаю дурное дело! Общество (хор обольщенных): - Нет, ты делаешь святое дело. Ведь и самое идеологическое из всех правительств в мире поэта расстреляло не за стихи (сущность), а за дела, которые мог сделать всякий. Почему я сам себе должен быть врачом, укротителем, конвойным? Не слишком ли много с меня требовать? Отвечу ответом. Все ведающее заведомо повинно. Тем, что мне дана совесть (знание), я раз навсегда во всех случаях преступления ее законов, будь то слабость воли или сила дара (по мне - удара) - виновна. Перед Богом, не перед людьми. Кому судить? Знающему. Люди не знают, настолько не знают, что меня с последнего знания собьют. А если судят, то - как ту упомянутое правительство - не за стихи, а за дела (точно есть у поэта дела - кроме!), случайности жизни, которые есть только следствия. Меня, например, судят за то, что я своего шестилетнего сына не отдаю в школу (на все шесть утренних часов подряд!), не понимая, что не отдаю-то я его именно потому, что пишу стихи, а именно:
И - чтобы кончить о школе: Если те стихи о Байроне вам нравятся - отпустите детей (то есть ваше «нравится» оплатите), либо признайте, что «нравится» не есть мера вещей и стихов, есть не мера вещей и стихов, а только вашей (как и авторской) низости, наша общая слабость перед стихией, за которую мы в какой-то час и еще здесь на земле - ответим. Либо отпустите детей. Либо вырвите из книги стихи.
Единственный суд над поэтом - само-суд.
Но - приказ или просьба, на испуг нас стихии берут или на жалость, ненадежны никакие: ни христианские, ни гражданские, ни иные подходы. К искусству подхода нет, ибо оно захват. (Пока ты еще подходишь - оно уже захватило.) Пример. Борис Пастернак в полной чистоте сердца, обложившись всеми материалами, пишет, списывает с жизни - вплоть до ее оплошностей! - Лейтенанта Шмидта, а главное действующее лицо у него - деревья на митинге. Над пастернаковской площадью они - главари. Что бы Пастернак ни писал - всегда стихии, а не лица, как в «Потемкине» море, а не матросы. Слава Пастернаку (человеческой совести Бориса) за матросов и слава морю, слава дару - за море, то ненасытное море, которому всех наших глоток мало и которое нас со всеми нашими повестями и совестями - всегда покроет. Посему, если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать дело добра, поступай в Армию Спасения или еще куда-нибудь - и брось стихи. Если же песенный твой дар неистребим, не льсти себя надеждой, что - служишь, даже по завершении Ста Пятидесяти Миллионов. Это только твой песенный дар тебе послужил, завтра ты ему послужишь, то есть будешь отброшен им за тридевять земель или небес от поставленной цели.
Всю свою звонкую силу поэта
Если есть в этой жизни самоубийство, оно не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка, а двенадцать лет жизни. Никакой державный цензор так не расправлялся с Пушкиным, как Владимир Маяковский с самим собой. Если есть в этой жизни самоубийство, оно не одно, их два, и оба не самоубийства, ибо первое - подвиг, второе - праздник. Превозможение природы и прославление природы. Прожил как человек и умер как поэт.
И зная это, в полном разуме и твердой памяти расписашись в этом, в не менее полном и не менее твердой утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова - на нем я чиста.
© Copyright: Ирина Безрукова 2, 2016.
Другие статьи в литературном дневнике:
|