В “Ките втором” было дымно и душно; столешницы сверху были выскоблены дочиста, но Питер Блу знал: переверни — и с тыльной стороны соскребёшь жирную грязь. Старый Пит клялся, что был китобоем в молодости, — но молодой Питер никак не мог ему поверить: что за моряк, который заметает грязь под коврик. На судне коврков нет, — а впрочем, на китобойных судах порядки могли быть другими. Сложно думать о чистоте палубы, когда разделываешь на ней китовью тушу.
Китовью тушу, лежащую на стойке почти наполовину — тяжёлые, жирные руки, широкое лицо с бакенбардами, обрамлявшими его с северной и южной стороны, — тушу это и звали старым Питом, что, если задуматься, было довольно странно, потому что Пит был нестар. И руки его не были обезображены узором темно-красного цвета, какой обычно получается от вживленной под кожу тертой глины вперемешку с кармином — наколок Питер Блу не выносил , хотя расписать себе руки якорями, гарпунами и голыми морскими девками было делом совершенно обычным и в торговом, и в китобойном флоте. И даже в военный флот перекочевывала понемногу эта мерзкая привычка.
У старого Пита столовались — то есть, обыкновенно много пили — младшие офицерские чины, старшинский состав, а здесь, в общем зале — и те матросы, что позажиточней. Старший офицерский состав “Вторым китом” брезговал, и очень зря: еду здесь подавали отменную.
Питер Блу, надвинув на голову мокрый тяжёлый капюшон, прошёл в кабинет, который старый Пит обустроил в полном соответствии с клубами и ресторациями, в какие ходил старший офицерский состав — в своём, конечно, разумении. На вкус Питера Блу, было здесь, в этом кабинете, и тесновато, и грязновато, и, чего греха таить, пошловато. С потолка на него выпучилась пара разнополых золочёных амурчиков. Пышный подсвечник на массивном дубовом столе сверкал латунью. Он бросил мокрый плащ на край стола, сел и на минуту снова прикрыл глаза. Здесь ему нравилось, а в дорогих ресторациях он чувствовал себя неуютно. Будь он аристократом, молодым повесой, не обременённым военной службой, — легко бы фланировал по их натёртым паркетам. Но с тех самых пор как его соучеников и товарищей по весёлым гулянкам одного за другим произвели в офицеры различного ранга, и только он один ждал назначения и всё не мог дождаться,не вполне ещё понимая отцовского замысла, — и даже потом, вполне его разгадав и всё же в пику ему — Питер Блу предпочитал таверны для мичманов салонам для офицеров. Лишь бы было в меру опрятно и кормили как следует: то есть, порциями, которыми можно было бы накормить и оголодавшего матроса.
С тех самых пор, как слава его начала расти, неловкость ситуации только усиливалась, и всё же подходящий момент, чтобы сменить общество мичманов в загуле на общество морской аристократии, был упущен. Все его однокашники один за другим перекочевали в салоны. Отца это почти наверняка сердило, — неумение втереться в доверие к золотым аксельбантам было единственным слабым местом Питера, — но виду отец не подавал и напрямую никогда не упрекал отпрыска за плебейские замашки, недостойные отпрыска такой фамилии.
Иногда адмирала Блу было трудно понять. В остальное де время — почти невозможно.
Примерно такие мысли занимали его сына, когда он проходил через общий зал “Кита второго” в свой кабинет, и толпа расступалась перед ним, хотя никто не здоровался по-приятельски и не хлопал по плечу, как это было заведено у мичманов, — и вот тогда-то его внимание привлёк человек, чьё лицо показалось ему смутно знакомым.
Само по себе это не было странным. Питер Блу вёл дела с таким количеством людей, что только исключительная память на имена и лица помогала ему, — знакомцем был каждый четвёртый, встреченный в порту, — но имени этого человека он вспомнить не мог, как не помнил, чтобы вообще когда-нибудь имел дело с рома.
А у стола стоял, вне всякого сомнения, именно рома, хотя похоже, что полукровка: у чистокровных бродяг и кожа была другого оттенка, и волосы топорщились как пакля, которой смолят щели на верфях. Смуглые, грязные, зеленоглазые, в пёстром тряпье, они таскались из города в город, но к островным столицам не подходили — закон немилосердно их преследовал. Свои лодки они перевозили от побережья к побережью на ослах, а ослов — от берега к берегу — на лодках, на лёгких зелёных лодках. Однажды на охоте Питер наблюдал целую процессbю этих лодок: они сбивались во флотилии и плыли куда-то вдоль берега, лёгкие лодки, слишком лёгкие для того, чтобы выйти в открытое море, — и всё-таки они выходили и возвращались, а все ли возвращались — этого никто не знал наверняка. Рома кочевали, не подчиняясь сезону, как птицы; луне, как рыбы; спросу на мак или шерсть, как торговцы маком и шерстью. Их злые, смуглые, но как бы бескровные лица, однажды увиденные, долго не уходили из памяти, и всё же отличить одного от другого было сложно. Как будто сама бесцельность отливала их по своему образу и подобию, эти лица, эти одинаковые лёгкие лодки без ветрил и руля.
Нет, лицо человека, который едва не толкнул его плечом, вовсе не было лицом рома. Он был, пожалуй, смугл — но не землистой синеватой смуглостью, а морским загаром, бронзовым и полнокровным. Глаза его действительно отливали зеленью, но живости в его лице было столько, что Питер Блу сам поразился, как минутой раньше принял его за рома, да ещё с такою уверенностью. Смутно знакомый незнакомец проводил его тяжёлым взглядом, и уже в кабинете, когда служанка поставила на стол запотевший стакан из сервиза “для благородных”, Питер вдруг вспомнил.