Дмитрий Быков. Нонна Слепакова

Борис Рубежов Пятая Страница: литературный дневник

(из сборника «Шестидесятники: литературные портреты»)


Нонна Слепакова


Не могу писать даты жизни Слепаковой. Ни разу не был на её могиле и не хочу. Не воспринимаю Слепакову как поэта шестидесятых годов — хотя она как раз от этого ярлыка не открещивалась; принадлежать к травимой стае всегда ей нравилось.
Вообще для меня Слепакова совершенно жива. Мысленные разговоры не прекращаются. Нет дня, чтобы их не было; то есть вообще нет дня, когда какая-нибудь её цитата не приходится абсолютно к месту. И даже отсутствия её я по-прежнему не воспринимаю: где-то она меня точно ждёт. Если кто-то и ждёт, то она.
Не сказать, чтобы вопрос о мемуарах не обсуждался. Например:
— Вот, Быка, N опубликовал книгу «Как я Ахматову». А ты будешь лишён этого удовольствия. Ты на старости лет сможешь только издать книгу «Как меня Слепакова».
Это справедливо. В жёсткой выучке у Слепаковой прожил я десять лет — не самый послушный, но самый постоянный подмастерье не самого лёгкого, но боготворимого мастера. Это было ни надень не прерывавшееся, иногда заочное, чаще телефонное общение людей, стоявших на несравнимо разных уровнях, но занятых одним делом. Если я и пишу о ней сегодня, то никак не для того, чтобы примазаться к её поздней славе. Слава была ей многажды предсказана, и чтобы предсказание сбылось, оказалось достаточно умереть — банальнейшее русское условие. Презентация первых трёх томов её собрания сочинений собрала полный зал питерского Дома журналиста (Дом писателей сгорел). Люди сидели и стояли в проходах.
Слепакова была едва ли не единственным поэтом своего поколения, чей масштаб личности не уступал масштабу дарования. Почти все ученики, собиравшиеся в её литобъединении (в Питере до сих пор существует система ЛИТО, куда многие ходят до седин), написали стихи, посвящённые её памяти. Я этого до сих пор сделать не могу и, вероятно, не буду — не в последнюю очередь потому, что чувства мои к ней всегда будут сильнее моих же литературных способностей. Я и эти слова о ней пишу как письмо: для меня и для всех своих друзей она до сих пор жива — раздражает и мучает, как живая, и помогает, как живая. Я постоянно стараюсь заслужить её одобрение, спорю с ней и соревнуюсь. Несколько лет назад трое мужчин, любивших Слепакову едва ли не больше всех остальных женщин,— её муж, поэт Лев Мочалов, её дачный сосед и друг Андрей Романов и её ученик, автор этих строк,— сидели у Слепаковой дома и в скромном застолье вспоминали её Величество. Слепакова не любила, когда свои звали её по имени или по имени-отчеству: «Зовите меня Мажесте». Мажесте — Величество по-французски, это она придумала, потому что вокруг неё резвился пажеский корпус учеников и она ощущала себя немного императрицей: махнула рукой — и кто-то побежал в магазин, махнула другой — и кто-то вымыл пол… Такая театрализация всего была в её природе, она каждую секунду что-то придумывала, декорируя жизнь, придавая ей сюжет, и оттого никакой быт не мог её задушить. Ну и вот, сидят трое мужчин, принадлежащие к трём поколениям — Мочалову было восемьдесят, Романову пятьдесят, мне сорок,— и продолжают выяснять свои сложные отношения со Слепаковой, доспаривать с ней, восхищаться ею… В какой-то момент я искренне изумился:
— Господа, ведь это какой надо быть женщиной, если мы до сих пор с наибольшим наслаждением говорим именно о ней! Ведь в нашей жизни нет, не было и не будет ничего более интересного!
Кстати, о сгоревшем Доме писателей. Воистину, за какую нитку ни дерни, всегда вытащишь какое-то воспоминание, ответвление от текста — вместо стройного дерева получается бесформенный, но живой куст. Так вот, как-то Слепакова угощала меня в этом доме на улице Воинова обедом. Там было дёшево и вкусно, сидел с нами ещё один её ученик, из питерцев. На столах стояли очень красивые, декадентские бумажные орхидеи — хрупкие, лиловые.
— Ребята, я хочу орхидею,— сказала Слепакова, когда дошло до кофе.
— Величество, вас повяжут,— робко заметил я.
— Ничего не повяжут. Трусливый жидок. Ну-ка встаньте, заслоните меня.
Мы встали и принялись рыться в карманах, изображая поиск денег. Слепакова тем временем стремительно вытаскивала орхидею из вазы и пихала её в сумку.
— Величество, вы скоро?— спрашивал я, бегая глазами. Сновавшие мимо официанты уже косились на нас.
— Подожди, она не лезет…
Через какое-то время мы вышли из зала, торжественно неся сумку (трофей всё-таки торчал — цветок был на длинной ножке). Теперь этот ресторан со всеми орхидеями сгорел, а та, которую Слепакова спёрла и тем спасла, стоит у неё на буфете. Поэтов всегда надо слушаться, даже когда они откровенно хулиганят.
Я впервые пришёл к ней, отлично это помню, 27 декабря 1988 года. Этому предшествовали два года заочного знакомства. В 1985 году Новелла Матвеева взяла меня на очередное представление своей пьесы «Предсказание Эгля» в ЦДТ, но из-за чьей-то болезни спектакль заменили и вместо гениальной яшинской постановки «Эгля» давали детскую пьесу «Бонжур, мосье Перро!». Мы решили остаться. В антракте Новелла Николаевна, чьи оценки обычно кратки и точны, сказала о слепаковской пьесе в стихах:
— Это так хорошо, как будто не сейчас написано.
Год спустя в первой в жизни серьёзной командировке от «Собеседника» я оказался в Питере и зашёл в Дом книги. Это была вообще волшебная поездка, я успел познакомиться с несколькими своими кумирами и в числе первых — с Александром Житинским, который до сих пор остаётся любимейшим моим прозаиком. В Доме книги очень быстро — тогда такое ещё случалось — раскупали какую-то книгу. Я встал в очередь к кассе: брали серую книжку стихов той самой Слепаковой, из чьего «Бонжура» я кое-что запомнил наизусть.
Эта только что вышедшая книжка, два года перед тем лежавшая в издательстве «Петроградская сторона»,— самый полный из её прижизненных сборников (если не считать «Полосы отчуждения», корректуру которой она успела вычитать, но сборника не увидела — он вышел через неделю после её смерти). Сразу же на улице я открыл книгу на середине — и с того дня навсегда запомнил «Неизвестного поэта», который так для меня и связан с апрельским Ленинградом, впервые в жизни увиденным. Это немедленно хотелось запеть на шарманочный мотив (она и пела): «В доходном дому на Литейной, не точно, но кажется, так, высоко над лавкой питейной в мансарде ютился чудак. Да, был он поэт неизвестный — не зря нарекли чудаком: окошко прикрыв занавеской, он с Музой встречался тайком».
Этот сборник я и теперь помню наизусть — Слепакову бесила моя память на стихи, потому что, выслушав от неё что-нибудь новое, я обычно не мог удержаться и читал вещь направо и налево, чего она иногда совершенно не хотела. Так начало распространяться, скажем, стихотворение «Иксам и игрекам», которое она публиковать поначалу не собиралась. В один из приходов я ей радостно сообщил, что эти стихи очень понравились Валерию Попову.
— Откуда он знает?!
— Я ему прочёл.
— Да как ты мог! Всё, теперь мне конец. Я же никому не показываю эту вещь!
И действительно — она раньше многих поняла всю второсортность, всю энтропийную природу начавшейся свободы и много делала для искоренения моего полудетского либерализма: к советской власти у неё было вполне определённое и далеко не восторженное отношение, но то, что началось, оказалось хуже. Перхоть лечили гильотиной. Возвращаюсь, однако, к «Петроградской стороне»: это был последний сборник зрелой Слепаковой. Вот сейчас, чтобы сверить цитату из «Невзначай в воскресенье», я полез во второй том этого собрания, раскрыл, на чем раскрылось,— и она, как всегда, прислала подсказку: она меня и вообще, слава богу, не забывает, но здесь пришлось уж очень к месту. Это «Снесен ларек, поставлен новый» (с. 142) — с точным предсказанием себе самой: «В единый центр стекают капли, большую каплю образуя. Вот переполнится, и дрогнет от нарастающего веса, и поползёт — и влажно грохнет под нею ржавое железо» (этого влажного ржавого железа много в её стихах и в Питере много).
Это 1978 год — до взрыва оставалось лет десять. Поздняя Слепакова отказалась от благородной сдержанности и от того, что сама называла «советским символизмом» — деликатной перекодировки, переименования, бегства от называния вещей своими именами — и от нежелания сваливаться в плакатность, и от привычки к эзоповой речи. Эта благородная сдержанность была хороша, и я до сих пор очень высоко ставлю «Петроградскую» с её стихами семидесятых, но дальше случилось то, о чём она мечтала: «Ох, мне бы размагнититься, разжаться, а то сгораю в собственном жару». Когда зрелая Слепакова стала поздней — в стихах «Лампы» и особенно «Очереди»,— мастерство никуда не делось, точность формы тоже, но темперамент выплеснулся наружу: она больше не сдерживалась. Последние стихи обжигают. В них она иногда срывается в то, что по прежним меркам и поэзией не назовёшь: поначалу это казалось безумием.
Этим порывом из тесноты на простор, из тщательно прописанной и глубоко пережитой несвободы в безоговорочную свободу выглядит весь её путь — от классической строгости ранних стихов через предельную насыщенность, почти духоту зрелых,— и в разомкнутое, взорванное пространство поздней лирики, в которой были отброшены все и всяческие ограничения, иногда даже оставлен традиционный размер ради качающегося дольника. По первости некоторые её поздние стихи вызывали у меня откровенное неприятие, мы ссорились из-за этого. Помню, как она позвонила мне в Москву, написав «Лотову жену» — стихотворение, которым закончила своё «Избранное» и которое считала у себя одним из лучших, да и почти все её поклонники теперь уверены, что эта вещь — на века. Она мне её прочла по телефону (всякому хорошему поэту, когда написана значительная вещь, необходимо немедленно её читать кому-то, права Инна Кабыш — это как обмыть новорожденного).
Город, где хнычет гармошка,
Город, где рычет резня,
Темечком чувствовать можно,
Но оглянуться нельзя.
Там огнедышащи купы
Вспухших церквей и домов,
Там освежёваны трупы
Нерасторопных умов.
Но посреди геноцида,
СПИДа, бесстыда, вранья,
Синяя гроздь гиацинта
В хрусткой обёртке — моя!


Боже, дозволь уроженке
С Пулковских глянуть высот
Хоть на бетонные стенки
С чёрными зенками сот!
Как убежишь без оглядки,
Без оборота назад —
В том же ли стройном порядке
Мой покидаемый ад?
Так же ли в школьной тетрадке
Хвостик у буквы поджат?
Так же ли кругло на грядке
Головы ближних лежат?


Слушаться я не умею
И каменею на том —
Ломит кристаллами шею,
Сводит чело с животом,
Дальнего запаха гари
Больше не чует мой нос,
Губы, что вопль исторгали,
Оцепенели на «Гос…»


Не в назидание бабам
Солью становится плоть:
В непослушании слабом
Пользу усмотрит Господь,—
Чтоб на холме я блистала,
Дивно бела и тверда,
Солью земли этой стала
И не ушла никуда.
Я выслушал и сказал, что так нельзя, что это, может быть, и гениальное стихотворение, но оно бьёт читателя ниже пояса и находится за пределами искусства.
Ух, как она вломила мне! «И читать тебе больше ничего не буду! Щенок! Он смеет меня учить, что находится за пределами искусства!» Полемика шла часа два, но мы не забывали вовремя разъединять беседу и друг другу перезванивать, чтобы платить за межгород поровну. В конце концов я вымолил прощение и искупил грех тем, что напечатал «Лотову жену» тогда же, в 1991 году, в родном «Собеседнике». Пришла огромная почта, стихи прочёл Евгений Рейн, позвонил Слепаковой и сказал: «Старуха, я готов ползти к тебе из Москвы на коленях». И тем не менее я и теперь считаю, что так нельзя,— иное дело, что все гениальные стихи пишутся вопреки «нельзя».
(Стар становлюсь. Вот перечитал эту вещь — и реву. Слепакова не плакала никогда, то есть никогда при мне — да и Мочалов вспоминает, что это было очень, очень редко. Негодовала — часто.)
Но «Петроградская сторона» была ещё сдержанной и вполне соответствовала автоописанию: «Спеленутая девственность, луна и лунный вкус в соцветии и свисте». Плотность языка изумительная. Сборник этот довольно широко ходил по рукам моих московских друзей, выучивался наизусть и переписывался, хотя никакой публичной реакции на него тогда не было. Слепакова благородно существовала в полутени, о ней почти ничего не было известно. В 1987 году меня призвали в армию, и после учебки я очутился в Питере, что было, конечно, огромным везением. Сравнительно скоро начались увольнения, поначалу очень редкие: часть была открытая, первый год я ходил в город раз в месяц, зато второй оттягивался почти еженедельно. В одном из первых увольнений я раздобыл слепаковский адрес и телефон в обычной горсправке и около года робко медлил. Времена ещё были советские, живой писатель казался полубогом. Наконец, когда до дембеля осталось меньше полугода, мне дали отпуск на Новый год: десять дней в Москве! Собираясь в Москву, я позвонил Слепаковой и попросил разрешения вечером, перед поездом, ненадолго зайти. Сказал, что пишу по ней диплом — и это было правдой: во время нарядов на КПП, в будочке на входе в часть, я писал, чтобы не спать, будущий диплом о ленинградской школе, о прозе и поэзии. Там он весь и был написан — страниц двести машинописи.
Она не поверила, решила, что это розыгрыш друзей её молодости: такие штуки практиковались в этом довольно-таки безбашенном кругу. Время тем не менее назначила, и на ходившем ещё тогда от Невского 45-м автобусе я доехал прямиком до её дома на Петроградской стороне, на Большой Зелениной, который с тех пор, в общем, стал и моим домом — во все питерские приезды я останавливаюсь тут, а поскольку живу, по сути, на два города, давно стал чувствовать своим это прекрасное, прихотливо спланированное, давно не ремонтированное, полутёмное, окнами во двор, жилище, классическую петербургскую квартиру времён модерна. Роскоши тут не было никогда и никакой, если не считать живописи, подаренной художниками — друзьями Мочалова. Слепакова оказалась мало похожа на обложечную фотографию «Петроградской стороны»: там была скромная горожанка в плащике (голубой этот плащик я отлично помню, он надевался иногда в целях социальной мимикрии — «Люблю я то, что есть у всех и что доступно всем»), а меня встретила гранд-дама, очень королевственная, в серо-серебристом длинном платье. Она была хороша и победительна и великолепно носила полноту, скорее её украшавшую. Поначалу она была крайне настороженна — я понял, что мне надо как-то подтвердить знакомство с её текстами; слава богу, я их помнил.
— Знает, смотри-ка!— сказала она в некотором изумлении, когда я процитировал «Невзначай в воскресенье» — поэму, которую она настолько недооценивала, что даже в «Избранное» не включила, несмотря на все мои просьбы (и на «Гамлета, императора всероссийского» согласилась не сразу). После первых цитат лёд тронулся, и мы часа три разговаривали без особенных барьеров; не то чтобы я утратил пиетет — я его и за десять последующих лет не утратил,— но с ней было необыкновенно легко. Она чрезвычайно быстро думала, легко подхватывала любую идею, литературную игру, аллюзию — в смысле памяти и эрудиции с ней не мог сравниться никто; королевствовала она только при малознакомых людях и только в первые минуты. Потом — либо отшивала человека вовсе, если он ей не нравился, либо раскрывалась щедро, с той же замечательной избыточностью, которая отличала вообще всё, что она делала. Слепакова не желала и не умела дозировать себя — её было много, это был праздник и фонтан (отсюда и «Речь фонтана к реке», обращённая к Мочалову), и людям малоодарённым, обделённым она не нравилась с первого взгляда. Их нищета на фоне её чрезмерности была особенно разительна. Дело не в уме — умных много,— а вот именно в мгновенности отзыва, в богатстве и роскоши её реакции на любую ерунду: если она могла написать пародийный венок сонетов — строгий, по всем правилам,— что уж говорить о празднествах, в которые превращались её серьёзные тексты! В первую же встречу она показала мне «Монумент», что и по тем временам было знаком серьёзного доверия, а по меркам 1970 года, когда «последняя петербургская поэма» была написана, этот текст вполне мог стоить ей свободы. Она и так была на плохом счету, неоднократно вызывалась в КГБ по делу Кирилла Косцинского; некоторые из числа знакомых либо сидели, либо привлекались, либо не печатались и распространялись в самиздате. В 1988-м, конечно, за «Монумент» уже ничего бы не сделали, но инерция страха перед любым неуважительным упоминанием Ленина была ещё крепка.
Я ей принёс стихи, она их похвалила, но это была скорее вежливость первого знакомства — впоследствии я удостаивался регулярных разносов; иное дело, что она решала для себя, стоит ли возиться. Возиться стоило, и я был взят в ученики. В слепаковском случае это означало не какие-нибудь разовые встречи и консультации, а прицельную заботу, пристрастное и требовательное внимание — не только к текстам, но и к «добрым нравам литературы», о которых она ни на секунду не забывала. Ученик Слепаковой мог рассчитывать на любую её помощь, включая денежную, но обязан был ничем себя не марать — особенно её бесило стремление «попасть в струю». Думаю, из всех пороков она больше всего презирала корысть и конформизм: грехов у меня хватало, но в этих я не был замечен — надеюсь, что не оскоромлюсь и впредь,— и потому, невзирая на все периодические стычки, всерьёз она на меня не злилась, даром что корила «демковскими» (демократическими) убеждениями.
Она переводила тогда Милна, ей нравилась эта работа и получившиеся детские стихи, и я предложил ей на спор перевести киплинговский «Shilling a day» — исключительно сложное стихотворение, со множеством внутренних рифм: о переводе Исидора Грингольца я тогда не знал и считал эту вещь вообще непереводимой. Грингольц справился — ещё бы не,— но что-то утратил: удаль, лихость, азарт, который в этой нищенской балладе всё-таки слышен сквозь прибеднения и сетования. Слепакова поспорила со мной на красный однотомник Киплинга — чудесный англоязычный сборник, вышедший в «Радуге» незадолго перед тем,— что справится. И она справилась — помню этот блестящий перевод, ныне опубликованный во втором томе собрания,— и на мои ахи, скромно опустив глаза, ответствовала: «Что говорить, Димочка, я мастер».
«О, сдвигаюсь с ума я, те дни вспоминая, как пёр на Газбая с клинком на боку, как по кромочке ада оба наших отряда неслись без огляда — кто жив, кто ку-ку! Но зря-то не плачьте, жена пойдёт в прачки, покуда к подачке я клянчу прибавку: если сел я на мель, если в дождь и в метель встал у Гранд-Метропель — не дадут ли мне справку?» И рефрен: «Что он видел, представь, что он вынес, прибавь, без гроша не оставь — и Британия, правь!»
Я стал ходить к ней в гости во время всё чаще случавшихся увольнений — последние три месяца службы, как известно, довольно халявны и бесят в основном тем, что дом уже так близко, а ты всё ещё не там. Слепакова здорово мне облегчила эти дембельские терзания — она обрушивала на меня такой водопад великолепных текстов, историй, фактов, шуток и собственных сочинений, что об армии я не думал вовсе. Иногда возвращаться в часть из их с Мочаловым квартиры было вовсе уж немыслимо, и однажды Слепакова выпросила мне лишних два часа увольнения, позвонив дежурному и представившись моей больной тёткой. Тётка получилась у неё очень артистично, я счастливо миновал патрули и вернулся в часть глубокой ночью.
Солдатские навыки, как известно, далеко не сводятся к стрельбе (у нас её почти не было) и прочей героике: в основном это что-нибудь хозяйственное — белить, красить, мыть, подметать, приколачивать. Эти вещи я по мере сил делал, потому что у Слепаковой, слава богу, хватало таких потребностей. Лев Всеволодович, впоследствии выведенный под именем графа Леона в нашем шуточном эпистолярном романе, где сама Слепакова называлась помещицей Нимфодорой Плешковой, до сих пор терпеть не может хозяйственной рутины: он способен на подвиг вроде приготовления шашлыка, но очень не любит мыть пол, и я разделяю его чувства. Я также вбил некоторое количество гвоздей, повесил до сих пор висящие полки и отмыл стены. У Слепаковой было так чудесно, что даже домой я уехал не сразу — задержался на пару дней, чтобы о чём-то договорить и куда-то сходить: ничего не было увлекательнее прогулок с ней по Петроградской стороне. Она использовала эти два дня для совершенствования моей дембельской формы — наведения стрелок мылом, обшивки её всякими прибамбасами, а также изготовления ошейника для кота Мики из остатков галуна, специально приобретённого в Военторге. Всё это время она меня интенсивно закармливала и отпаивала — домашним солёным салом, солить которое была большая мастерица, и домашним же вином «Карташез» из собранной в Карташевке черноплодки.
Слепакова обожала устраивать праздники: скажем, встречая из заключения Кирилла Косцинского, она не просто накрыла роскошный стол с его любимым коньяком, но устроила так, что при его появлении в дверях на всю квартиру грянула «Ода к радости». На моей памяти она устроила несколько изобретательных, весёлых и трогательных юбилеев, домашних спектаклей и свадеб, включая мою собственную. Моя встреча из армии была обставлена по-королевски, вплоть до книги Гофмана, торжественно вручённой для чтения на ночь и раскрытой на «Майорате» (я успел проговориться, что из всего Гофмана не читал только его и очень интересуюсь). Слепакова, был грех, разочаровывалась в людях и утрачивала к ним интерес, но это случалось редко, ибо обычно она безошибочно всё понимала с первой встречи; те, кто входил в её ближний круг, становились предметом самой горячей заботы. Она никого и ничего не забывала, помнила чужие даты, регулярно обзванивала великих старух, у которых училась сама, поздравляя с юбилеями; «Я жалею старух бестолковых» — не пустая декларация. Её не останавливали рассеянность Татьяны Юрьевны Хмельницкой и резкость Лидии Яковлевны Гинзбург, она регулярно бывала у них, помогала в быту, устраивала врачей — думаю, тут была не только прикидка на себя чужой участи, не то невольное и корыстное задобривание судьбы, которое каждый из нас знает за собой и которое она так точно описала в «Освобождении снегиря», но и особое, подспудное, таимое сострадание к слабости и неуверенности: «Как не люблю я эту зрелость, нахватанность, поднаторелость…» Люди, прочно стоящие на ногах, ей не нравились: в самом деле, наш мир не такое место, чтобы чувствовать себя в нем чересчур уверенно и уютно. Кто ощущал себя не совсем на месте — тот мог рассчитывать на её помощь и сострадание.
Она и сама никогда не научилась чувствовать себя взрослой, хотя могла быть уверенной, светской и резкой. За всем этим были давний, девчоночий страх собственной неуместности, сознание своей непоправимой инакости, готовность к травле — Слепакова бывала удивительно беззащитна перед хамством, и именно ненависть к уверенным и наглым новым хозяевам жизни, легко отменявшим целые классы и поколения, продиктовала лучшие стихи «Очереди». Она чувствовала себя последней и настаивала на близости к отверженным — и тот, в ком был опыт травли, узнавал в ней родственную душу мгновенно. Затравленность бывает уделом либо лучших, либо худших (и травяшие этим пользуются, надеясь по причине этой общности перепутать одних с другими, навеки замазать всех, кто ненавистен им талантом или независимостью). Слепакова сочувствовала всем. На её сострадание могли рассчитывать и нищий гений, и спившийся полуидиот.
При этом сама она вовсе не была обделена успехом, «широкой известностью в узких кругах», да хоть бы и мужским вниманием,— но запоминала и описывала только то, что ранило её по-настоящему. А потому и о себе, и о другой триумфальной красавице — Татьяне Галушко, с которой они, равные по темпераменту, вспыльчивости и пристрастности, продружили тридцать лет,— написала безжалостно: «Наши любимые, мотыльками с лестью летевшие к нам на грудь, чтоб югославскими башмаками после стоптать и вдогонку пнуть…» Неужели только топтали и пинали? Нет, ничего подобного; бывали случаи, когда и сама Слепакова обижала людей на всю жизнь, подчас этого не замечая, потому что, как все, много претерпевшие люди, не рассчитывала силы. Но ничего не поделаешь, она воспринимала себя вечным аутсайдером, и это была не только её лирическая маска — победа последних, самоутверждение отверженных,— но и самоощущение. Видит Бог, у неё были основания говорить, что недооценка, а то и прямая травля сопутствовали ей всю жизнь. Кушнер правильно заметил — любить Слепакову мешала сама Слепакова. Многие не могли ей простить именно избыточности, интенсивности внутреннего роста, и потому признание она получила посмертно, да и то — половинчатое: в наши времена знаменитых поэтов не бывает. Однако признание коллег — пусть сочетавшееся с неприязнью — было всегда: ей знали цену.
Дед её был директором типографии Академии наук, из простых печатников вырос в большого начальника, очень по тем временам храброго. Дал, в частности, работу Дмитрию Лихачеву, которого после Соловецких лагерей никто никуда не брал. На самого деда был донос, но он умер за день до того, как за ним пришли. Кстати, тут своя история: его очень любил Николай Вавилов, впоследствии репрессированный. Дед отказывался ехать в больницу. Вавилов, не слушая возражений, на руках снёс его по лестнице и отвёз на своей машине в больницу Академии наук. А этого потрясения — переезда в чуждую, казённую, хоть и элитную обстановку — дед Слепаковой не выдержал. Выходит, Вавилов его спас.
Отец был советский служащий, прошёл всю войну, был контужен на фронте. Пятилетнюю Слепакову с матерью и бабушкой эвакуировали зимой сорок первого года по только что открывшейся Дороге жизни. У неё было удостоверение блокадницы, она по нему бесплатно проходила в метро — хотя, если были деньги, предпочитала такси. Но когда денег не было, она ступала на эскалатор со скромным достоинством и вообще очень органично выглядела в очереди, в давке, в толпе.
Удивительно, что из довольно гадкого утёнка, каким она поначалу была в школе, образовался редкостный по красоте и обаянию лебедь — хотя признанной красавицей делала её не столько внешность, сколько солнечное обаяние, жар, золотое свечение. Но и внешностью Бог её не обидел — я знал уже немолодую Слепакову, за пятьдесят, но и тогда в неё можно было влюбиться. Хорошего роста, с прекрасными соломенными волосами (после сорока она всегда их коротко стригла), с большими и острыми сероголубыми глазами. Кстати, «острый» — вообще ключевое слово, если говорить о её облике: острый почерк, острый глаз, острый нос — всё это в странно-гармоничном сочетании с полнотой, щедростью, обильностью… В ней вообще был этот не мною замеченный сплав «декадентского излома» и истинно советской основательности, укоренённости: русский серебряный век, пропущенный через советское горнило, поэт, закалённый очередями, пытками быта, покупкой скороходовской обуви и ленодеждовских пальто. Да и корни её были с одной стороны еврейские, с другой — русские, питерские, мещанские. Эта двойственность, балансирование на грани и позволяли ей видеть вещь с двух точек, понимать и обнимать всё. Она умела быть гранд-дамой (и отпугивала этим питерским холодом неприятных ей людей), умела быть и абсолютной крестьянкой, а то и коммунальной жительницей. В конце концов, в коммуналке она прожила почти до сорока.
Она в совершенстве знала английский, читала по-французски, со словарём — по-испански, играла на гитаре, прочла невероятное количество книг и держала в голове невероятное количество стихов (думаю, о Блоке и Некрасове никто из современных ей поэтов столько не знал) — и она же без малейшей игры и позы общалась с газовщиками и сантехниками, упорно и прицельно торговалась на рынке. её обожали телефонные и телевизионные мастера. Они восторженно называли её Михалной: «Менделевна» была им трудна и непривычна. Наконец, она всё умела: вечно третируемая в школе и дома за растяпистость и безрукость, привыкшая ощущать себя неумехой (что придавало ей особое обаяние), она потрясающе готовила, любила всё жирное, острое, пряное, и здесь я был, боюсь, единственным подлинным ценителем её способностей. Мочалов предпочитает овощное и молочное, чем усугубляется его сходство с Толстым: крепкий, седобородый старец, велосипедист и силач. Прочим гостям слепаковский cooking тоже порой казался тяжеловат. Только я мгновенно истреблял все её запасы: аджику, которую она делала из дачных помидоров, мясо во всех видах, потрясающие пряные супы с кореньями… «Как ты жрёшь!— говорила она с негодованием, но и с оттенком зависти.— Какая плотская жадность! Ты и с бабами так же? Лёвка, посмотри, как жрёт жадный жидок!» К моему приезду всегда закупались сардельки, а когда мне случалось пойти в гости к какому-нибудь другому литератору, Слепакова ревниво говорила: «Иди, иди! Там тебя никто не накормит сардельками!» И действительно — в лучшем случае так, чаек с конфеткой… Конечно, она умела при всей этой роскоши тратиться по минимуму: жарила дешёвые кулинарные котлеты на гусином жире, выходило превосходно.
Слепакова всю жизнь решала литературные задачи исключительной сложности. Углубляться в них — значит использовать множество специальных терминов и знаний. Скажем лишь, что она пыталась вслед за Некрасовым и Слуцким, хотя и собственными способами, сформировать новый поэтический язык, на котором можно было бы говорить не только о реалиях современности, но и о самых больных и напряжённых её проблемах. Сочетание интимности и пафоса, бытовой приземлённости и метафизической страстности — вот её авторская метка. Чтобы сгустить быт до метафизического явления, физически передать его вязкость (в кино это сделал Герман в «Хрусталеве»), надо было научиться писать необыкновенно плотно. Вот эта плотность, точность, вещность, от которой начинаешь задыхаться, искать выхода, прорыва (выход же может быть только вверх), и предопределила ту яростную интонацию вопрошания, диалога, иногда требования, которая так поразила читателя в религиозной лирике Слепаковой. Чем сильнее давление, тем мощнее напор, чем больше унижений, тем бесспорнее компенсирующее величие, чем гуще и вязче повседневность — тем с большей страстью устремляются ввысь голос и взгляд.
«Нонна — невероятно богатый человек,— говорил о ней её друг, поэт Александр Зорин.— Она может запросто сесть к столу и написать шедевр».
Своё богатство она сознавала. «Вот я и думаю, Быкочка,— сказала она в ответ на мои восхищения кассетой её ранних песен,— не слишком ли много мне было дано?»
Наверное, на людей, воспитанных дефицитами и недостачами, обделённых дарованиями или внутренней свободой, это производило впечатление избытка, который надо ещё и вместить. Оттого не всякому собеседнику было с ней легко, не всякий был ей интересен, и многие приятели, к которым она привязывалась быстро и безоглядно, впоследствии отсылались со двора. Причин было две: либо она замечала, что из неё начинают «тянуть», то есть пользоваться её идеями и наработками в своих целях, либо, напротив, к ней начинают относиться свысока. В последнем случае она ставила на место так, что человек забивался по шляпку.
Как-то едем с ней в троллейбусе, только что она купила первую в своей жизни норковую шубу (с гонорара за переводную книгу фэнтези). Какая-то тётка, наглая, красная, рвётся в проход: «Пустите! Пустите!»
Слепакова, ледяным тоном:
— Почему я должна вас пускать? Вы думаете, вы лучше меня? А по-моему, вы отвратительны!
Я хотел спрятаться, честно говоря. Тётка, по-моему, тоже.
Поразительна была её отзывчивость — поистине «всемирная» — на интересный сюжет, забавный замысел, соревнование, то есть на любой творческий выход из ситуации. Полный классический сонет на заданную тему — катрены на две рифмы, терцеты по схеме АБВАБВ — Слепакова писала за три минуты, никто не мог быстрее. Как бы плохо она себя ни чувствовала, литература была её прибежищем и спасением — и литературным разговором, конструированием сюжета её можно было отвлечь от чего угодно. Помню, она лежит больная, в гриппе, в жару, попросила чаю — мы с Мочаловым вносим чашку, печенье, молоко… Неожиданно она начинает хохотать.
— Величество, в чем дело?
— Слушайте, картина «Некрасов и Достоевский у постели больного Белинского!». Быка, садись сюда, ты будешь Некрасов!
Свой рассказ «У него ещё есть время», замечательный фантастический опус, она придумала на моих глазах. Мы сидели у неё на кухне, уютной, большой и тёплой кухне с её любимыми фарфоровыми тарелками, гжелью, с расписной разделочной доской — подарком Евгении Перепелки (на доске — летящая в ночном небе Слепакова в ночной рубашке, с выпученными глазами, чуть ниже кроткий Мочалов с чайником и рыжий Куня, самый любимый из всех её бесчисленных котов. Подпись: «Снова поэты по небу летят — в Совпис попал реактивный снаряд»… «Совпис» — издательство «Советский писатель», где вышли все её прижизненные книги, кроме последней). И вот сидим мы на этой кухне, и разговор идёт о книге Горького «Землетрясение в Калабрии и Сицилии» — катастрофа была знаменитая, ставшая в начале века наряду с «Титаником» предвестием великих катаклизмов.
— Величество,— говорю я,— а вот представьте ситуацию: вы в Калабрии. За сутки до землетрясения. Вы о нём знаете, но не имеете права никому говорить. В ночь уходит последний поезд: уехав на нем, вы будете в безопасности. Вы можете косвенно, намёками предупредить кого-то, но так, чтобы не проговориться. Или увезти одного человека, допустим. Что вы будете делать?
Она воспламенилась мгновенно.
— Это сюжет! Представляешь, я их предупреждаю, говорю, что надо уходить, а они мне — да у нас крыша не чинена… Сидит какой-нибудь итальянский рабочий, чинит крышу. А я ему пытаюсь втолковать: дурак, завтра не будет ни тебя, ни крыши! Нет, чинит… Естественно, ты бы увёз бабу. Но баба может оказаться замужем и не хочет покидать мужа, а ты её уговариваешь, что надо уйти, что завтра будет поздно… но она ничего не хочет понимать, то есть отдаться тебе она готова, а уйти с тобой не может…
— И я уезжаю, и в последний раз вижу обречённый город.
— Или остаёшься, в надежде, что ради тебя Бог его пощадит. Это ничего себе, это можно сделать…
Она за неделю написала блестящий фантастический рассказ, тут же напечатанный сначала (с купюрами) в «Собеседнике», в рубрике «Триллер», а потом в «Дне и ночи», уже полностью. Главному герою, в благодарность за сюжетный первотолчок, были приданы некоторые мои черты — мучительная жажда удержать каждый проходящий миг, неумение жертвовать им. На этом держался весь сюжетный механизм. Думаю, отчасти она там и с собой сводила счёты (и вообще бичевала меня за многие собственные пороки, узнаваемые в ученике). Эта жадность была и её чертой. Даром что жертвовать она с годами научилась:
Вот юность и любовная невзгода.
Не помню точно, дождик или снег,
Но каменная мокрая погода
Способствует прощанию навек.
И уж конечно, пачку старых писем
Решительно мне друг передаёт,
И свист его пустынно-независим,
Как дождь ночной, как лестничный пролёт.
Он отрешённо втягивает шею,
Его спина сутула и горда…
И обречённой ясностью своею
Ещё пугает слово «никогда».
Ещё пугает; потом, вероятно, перестало, ибо всё стало можно превратить в литературу — единственную и щедрую компенсацию.
Какие, кстати, упоительно точные стихи, какая чеканка слов, тоже способствующих прощанию навек! Это в ней было — не побоюсь сказать, что она любила и умела ссориться: пастернаковская «страсть к разрывам», попытка заново осознать ценность связи, почувствовать боль — хотя бы ценой окончательного отказа. Она ничего не умела просить и добиваться — ей проще было отказаться. В этой поэтике отказа Слепакова не знает равных, длить фальшивые отношения и скучные разговоры она не умела, множество стихов не публиковала только потому, что, по её мнению, они недотягивали до лучших, которые она отбирала крайне придирчиво. Такую роскошь могут позволить себе только настоящие богачи, и от любой оборванной связи, романа, разрыва ей в самом деле было куда вернуться. Был стол, была машинка «Комтесса» — то, что не предаст.
Кстати, о творчестве как об универсальной компенсации. Она не очень-то любила переводить, но это был её хлеб, и хлеб она отрабатывала честно: из неудобоваримых чужих текстов по своей рецептуре изготовляла калорийную и сочную еду. Допустим, переводит она нудную детскую повесть про мышонка-подкидыша, найденного в четверг и за это прозванного Четвергом (Четвергоша, перевела она). Я был взят для изготовления подстрочника и прояснения темных мест — всё-таки её английский был книжный, диккенсовский, со мной получалось быстрее. Я дословно и коряво переводил вслух, она быстро превращала фразу в удобоваримую, в день мы такими темпами варганили страниц тридцать, причём я засыпал, а она ещё садилась перебелять: двужильность её поражала всех. Не говорю здесь о бредовости ситуации, когда большой поэт должен зарабатывать переводами всякой ерунды; в конце концов, это тоже литература. Не худший вид заработка, грех роптать. Она поверяла свою жизнь критериями XX века, а потому не брюзжала: если и ругала наши времена, то за нищету стариков, а не за собственную подёнщину.
Так о мышах: под конец они плыли на корабле на родину после долгих странствий и обретения каких-то там сокровищ, корабль тонул, но хитрые мыши успевали надуть воздушные шарики — естественно, припасённые Четвергошей,— и дружественный ветер относил их на берег. За неделю мышиной эпопеи все персонажи, включая старого мыша-ветерана Харриса на деревяшке, затрахали нас до такой степени, что я с мстительным восторгом предложил:
— Ваше величество, я не могу больше про мышей! Давайте напишем альтернативную концовку — про то, как они все накрылись!
Слепакова издала характерный смешок:
— То есть потонули?
— Ну да! Только надули они не шары, а…
— А, естественно, гондоны! У Четвергоши было с собой несколько пачек гондонов, он рассчитывал перетрахать всех сестёр, но тут подул ветер, гондоны полопались, и все они попадали в воду…
Мы примерно с полчаса с садистской жестокостью писали последнюю главу, в которой все ненавистные нам герои торжественно потонули в бурном море. Представив этот мрачный, натуралистический финал совершенно слюнявой пуританской сказки, мы отчего-то хохотали с особым цинизмом. Естественно, потом всё было переведено как надо, но душу, что называется, отвели.
Были ли у неё романы? Естественно, были. До Льва Всеволодовича была любовь с мрачным поэтом и художником, впоследствии спившимся и погибшим,— он бы не увлёк её, конечно, на своё дно, в подполье, но крови, думаю, попортил немало. Был роман с Городницким, многократно дравшимся из-за неё. Мочалов, вдовец с двумя дочерьми, получил от своего друга Глеба Семёнова — руководителя лучшего питерского ЛИТО — задание проследить за ростом молодого и буйного дарования и следил за ним с тех пор без малого сорок лет.
Он старше её на восемь лет и потому не завидовал, не комплексовал, умел осадить и успокоить. Он не менее талантлив и образован, а потому не ревновал к успеху и не пытался тут же принизить её поэтическую удачу — наоборот, всячески поддерживал в Слепаковой уверенность в себе (в сообществе поэтов это редкость). Идеалом отношений для неё всегда было сотворчество, товарищество. Если этого не было — пребывание наедине с чужим в сущности человеком внушало страх, почти мистический. Об этом было гениальное её «Предчувствие»: «За нашим домом в темноте следят сто тысяч глаз, ночные бабочки — и те из тьмы глядят на нас… Что за спасение — сосед, что толку звать его? Для нас двоих — соседа нет и нету никого…»
Зато со своими она не боялась никого и ничего, вообще не обращала внимания на опасность или холод: помню, в три часа ночи по пустой Петроградской при диком холоде возвращаемся из гостей (она меня знакомила с приятелем-художником, мы долго сидели в его уютной, готической мастерской на чердаке, был ещё цел призрачный, богемный окраинный Петроград). Народу никого, такси нет, стужа под тридцать — она идёт по трамвайным путям, монументальная, красивая, в шубе, среди ночных громад стиля модерн, под бархатным небом, и рассказывает мне что-то готическое (умела и любила рассказывать страшное). Меня всего трясёт — естественно, не от холода. Она страшно довольна произведённым эффектом.
Классикой будет, я уверен, любимое её стихотворение «Последние минуты», слишком длинное, чтобы выписывать целиком, слишком совершенное, чтобы цитировать. Там героиня прощается с возлюбленным после путешествия, которое — она уверена — будет последним: они прощаются в её подъезде, он провожает её до квартиры — и ей стыдно за свою улицу, нелепо искривлённую, за весеннюю льдистую пыль, за немытую лестницу, за тесную прихожую… но когда возлюбленный уезжает, радуясь освобождению,— она стыдится уже того, что «пустое приключенье» так на неё подействовало, и всё родное уродство оборачивается счастьем. Это, кстати, было в ней очень цветаевское: не любя цветаевскую поэтику, любила её этику. «Не ругайте своего при чужом: чужие уйдут, свой останется».
Её величество любила солёное русское слово. Она владела им виртуозно и главные свои запасы в этом смысле почерпнула у Мочалова, который во время рыбалки чудесным образом преображался из благообразного искусствоведа в уличного пацана. Её поэма «Лука Мудищев в XX веке» была издана в серии «Художественно-уникальные издания» вслед за Барковым и стала бестселлером. Это гомерически смешное произведение увековечило и меня: там описывается, в частности, штурм Белого дома в 1991 году.
Поэты Быков, Степанцов,
Преображаяся в бойцов,
Походно жрут сгущёнку с блюдца;
Там на бинты дерут плакат;
Там митингуют; там е…тся
Под сенью хлипких баррикад…
Анекдоты её и шутки никогда не были циничны — всегда умны и смешны, даже когда речь шла о самых тонких и щекотливых материях. Великолепна была её мистическая поэма «Жопа» — о том, как главный герой лишился названной части тела в результате таинственного заклятия. Гений гениален во всем, и там были строки истинно медного звучания: «Где разрезает дикий край, как нож, бурливая Смоленка, есть дикий остров Голодай трансцендентального оттенка…» Сколько всего лежит в её архивах! Слепакова сделала невероятно много, и едва ли не главной её мукой была невостребованность. Стоило войти в какую-нибудь стаю — демократическую или антидемократическую — и издания, статьи, выезды за границу были бы обеспечены. Но — «У сильных, как всегда, в полузапрете, у слабых, как всегда, в полубойкоте, я вновь — нелепый валенок при лете, селёдочное масло при компоте». Ни сектантство и подпольные комплексы диссидентов, ни лоск и тупость официоза, ни вороватое торжество временно победивших меньшинств, ни квасная истерика патриотов её не устраивали. Оттого и друзей у неё было немного, но уважением она пользовалась всеобщим и даже опасливым — все знали, как она может засветить, её эпиграмму и кличку не ототрёшь никакой пемзой. Пример — чтобы не обижать никого другого: у меня был такой стишок — «Похвала бездействию». «Зане вселенской этой лаже — распад, безумие, порок,— любой способствует. И даже — любой, кто встанет поперёк». Она немедленно дописала: «Пророк, предсказывай разруху, эсхатологию глаголь. Встать поперёк не хватит духу — ты по привычке ляжешь вдоль». Обидно, но классно.
Она любила экспромты — и в жизни, и в литературе — и во всем находила возможность игры, приключения. Вот с кем вообще не могло быть скучно! Сидим однажды на той же её кухне, пьём пиво: я, она и Парчевская. За пивом, естественно, послали меня с огромным бидоном, и я бегал в зелёный ларёк на углу Лодейнопольской. Рядом продавались раки; Слепакова учила нас их правильно есть, приговаривая: «Какие мелкие… Разве это раки? Это онанизм!» Вдруг, на втором примерно бидоне, она увидела на крыше маленького котёнка, который там сидел и мяучил, не в силах слезть.
— Быка!— воскликнула она.— Немедленно спаси кота!
Коты были её страстью, она даже умела их дрессировать. Например, последнего — Мику — брала на руки и говорила: «Ну-ка, куда Мика прячется от советской действительности?!» — И он нырял ей под мышку. Ну вот, а тут котёнок. Надо спасать.
Молнией спустилась она во двор, показала мне чёрную лестницу, ведшую на крышу, и я полез — нагрузившийся пивом, изрядно неуклюжий, но красный от бесстрашия. На крыше мой пыл несколько охладился — дом высокий, постройки 1911 года, вокруг простирается Петроградская сторона, вдали золотится Исаакий,— а к тому же весна, крыша скользкая, я шёл по ней, левую ногу ставя по одну сторону конька, а правую по другую, чтобы уж в случае чего не скатиться вниз, а хоть сесть на шпагат. Самое трогательное, что кот, увидев приближающегося меня, стремительно дал деру и сбежал через слуховое окно, а вот меня снимали всем домом — из каждого окна высовывался мужик в майке или баба в бигудях, давали советы… Громче всех командовала Слепакова: «Ну, смелее! Чего ты трясёшься! Лёвка бы давно слез!» Кстати, любимой фразой Слепаковой была цитата из «Невероятных приключений итальянцев в России»: «Сокровище лежит в Ленинграде… подо львом»…
Любила она и фотографироваться на фоне бесчисленных ленинградских львов — обычно садясь на них верхом и поглаживая гриву.
А девиз свой Слепакова сформулировала так же легко, как и всё, что делала (натуги и паучьей серьёзности она не выносила):
— Я знаю, как надо жить, но я так жить не хочу.
Это и моё золотое правило.
Непогоды в её стихах было много, и советская цензура безжалостно вымарывала из её книг лучшие стихи — на том основании, что у сборника и так слишком мрачный колорит. И оставалось за бортом едва ли не лучшее:


Как любили непогоду
стихотворцы старины!
В дождь и снег, в большую воду
были просто влюблены.


Дождь с упорством аккуратным
монотонит не спеша,
под подъездом под парадным
мокнет ржавая душа.


А пурга такая, Спасе,
что воистину простор
то ли бесу, то ли массе,
то ли выстрелу в упор.


Стихотворцы, как вы правы
в этой сумрачной любви!
В дождь ансамбли величавы,
схожи граждане с людьми.


Дождь пройдёт — и загуляет
равнодушный каннибал,
что дышать мне позволяет,
мне за тихость ставит балл…


На окно аппаратуру
ставит добрый людоед.
Веселят его натуру
водка, музыка и свет.


Солнцем сладко припечённый,
он глядит из шалаша,
визгом Аллы Пугачёвой
мысли смертников глуша.
«Простодушный плач», стихи памяти кота, выбрасывали из книжки тоже. «Советский кот умереть не может»,— говорила она. Стихи эти — из самых у неё пронзительных, доводящих до слёз. Тот свет представляется ей в этих стихах как некое джунглево-звериное, мауглиное, счастливое царство (она всерьёз верила, что в неё переселилась душа Киплинга: он умер ровно за девять месяцев до её рождения, писал, как и она, баллады и прозу, любил котов…).


Там для сфинксов есть загоны,
Есть вольеры для орлов,
Есть пруды, где спят драконы
В семь и более голов.


Неужели там не будет
Места рыжему коту?
Бог воздать ему рассудит
За болезнь и маяту.


Даст пригрева, пропитанья,
Шкурку новую пошьёт,
Для спортивного хватанья
Тень мышиную пришлёт…


Там, усвоив эту байку,
Кот воссядет, как мудрец,
Терпеливо ждать хозяйку —
И дождётся наконец.


Если ж я не встречу тамо
Рыжей ласки и ума —
Так тот свет, замечу прямо,
Никакой не свет, а тьма!
Она была противопоставлена современной ей петербургской поэзии — не только тем, что предпочитала короткую строку, не только тем, что культурные реалии в её стихах подаются впроброс, ненавязчиво и уж никак не доминируют (ибо это её среда, она коренная ленинградка — что ж ей педалировать то, что с детства стало естественно, как воздух?). Её поэзия жарка и непосредственна при всем формальном совершенстве и чеканности, при всей органике речи. И этот жар — бесстрашие жить на всю катушку, думать и чувствовать quantum santis, когда все отделываются полужизнью и получувством,— и был её способом существования и сочинительства. Знала, как надо, но жила и действовала по полной программе — не сообразуясь со скудостью окружающих времён.
Нонна Слепакова умерла 12 августа 1998 года.
До последнего дня она работала.
Её провожал почти весь литературный Петербург, во всяком случае, вся её генерация, и много в том числе мужчин, в разное время любивших её. «Молодая, красивая женщина»,— в крайнем изумлении говорил один из них. Она действительно до конца жизни была молодая и красивая женщина — сбылись её стихи об Ахматовой, где старуха на её похоронах спрашивает: «Сколько ей было?»
Я ответила: семьдесят шесть.
И она, машинально рыдая,
Прошептала: «Ещё молодая!»
Я подумала: так ведь и есть.
Труднее всего избавиться от пресловутого ожидания «смешка за левым плечом», от попытки взглянуть на Слепакову, её жизнь и тексты чужим и недоброжелательным взглядом. Я не задаюсь вопросом, откуда у неё было столько недоброжелателей, потому что это понятно: слишком многих она отменяла своим существованием, и потом — слишком хорошо она себя вела, несмотря на талант, которым многое оправдывают и на который предпочитают списывать любые грешки. Слепакова по самому строгому счету не совершила в жизни и литературе ни одной гадости, ни в чём не пошла поперёк себя, а это на вкус людей мелких и мстительных совершенно непростительно. Кроме всего прочего, она была в литературе убеждённой одиночкой и нравилась только таким же одиночкам, вроде Слуцкого, с удивлением и радостью сказавшего о первых её стихах: «Ничего антисоветского не вижу, ничего советского тоже».
Она умела радоваться чужим успехам и признавать талант людей, не любивших её или нелюбимых ею. Она умела абстрагироваться от личных пристрастий и заморочек. Она помнила добро. В общем, я ни разу не заметил за ней не только безнравственного, но и попросту некрасивого поступка. И потому ей даже нравилось становиться мишенью для всякого рода подонков, выбиравших её немедленно и безошибочно: так они лучше раскрывались и делались всем видны.
Смею думать, я перенял у неё эту стратегию.
Однажды она водила меня в окрестности яхт-клуба на Крестовском, где часто гуляла со своими мальчишками, и рассказывала, какое прелестное это было место в сороковые-пятидесятые, каким праздником запомнился ей ЦПКиО на Елагином — про этот парк написала она потом одно из лучших поздних стихотворений — о прогулке с матерью. «И всё ж сидела с ней на той скамейке, на Масляном лугу, к дворцу спиной, где муж-фотограф снял её из «лейки» — разбухшую, беременную мной». Это едва ли не самый сильный финал во всей её лирике — ошеломляюще-внезапный, жестокий, с тем сочетанием надрывной любви и ненависти — к себе, к собственному прошлому, к ближним,— которым всегда обжигают её стихи. Её тянуло именно туда — ко временам детства, в котором корни всего, к страсти и напряжению тех школьных травль, к советской перекрытой, перегретой теплице, к её адской духоте. И гулять она любила на островах — на которых, кстати, неизменно вспоминала Блока: «…вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня…» Помню, как она показывала мне эти оснеженные колонны летнего театра, пустовавшего зимой.
И вот, присев отдохнуть и покурить на берегу возле яхт-клуба, она вдруг сказала:
— В лучшем случае из тебя получится такая же дрянь, как я.
Надежда на это не покидает меня и сейчас.



Другие статьи в литературном дневнике: