Долго Орфей услаждал игрою на звонкой кифаре
Весь Новый Мир олимпийский, небесное вечное Знамя:
Зевса, вершителя ритма, и Геру, богиню над формой,
И Аполлона, что рифму стрелой на лету подсекает,
И Артемиду летящую, только за женскою рифмой,
И Диониса, что спьяну немножко грешит постмодерном –
И разбитного Сатира, и дальше, и дальше по списку.
Тысячи лет не смолкает Орфей, неустанно плодит совершенство.
Как просыпается – сразу же не холодильник, а Ворд открывает,
Бьётся, стенает над замыслом, пишет, читает и правит,
Пьёт валерьянку и кофе, психует, когда ничего не выходит,
(он понимает, конечно, когда ничего не выходит).
Рюмка, другая, стакан, впору бросить, пойти удавиться.
Ночью читает. И слушают стоя бессмертные боги.
А измождённый Орфей, качаясь на хлипких котурнах,
Видит, увы, как жестоко обрюзг, постарел громовержец.
Да и другие, особенно дамы, невнятно похожи
На записных цокотух, обсидевших столы ЦДЛа.
Смутная ересь клокочет в мозгу его, дерзко смущённом:
Я же пишу ерунду, ну а эти – чему рукоплещут?
И покидает он зал, очень злой, оглушительно трезвый.
И вот однажды явился Орфей и начал читать по-другому.
Не прошло и столетия, как
Встрепенулся Олимп и затрясся:
Мы его, гада, пригрели, нашли, так сказать, на помойке,
Дали хитон паразиту, дорогую купили кифару,
Он же нам то ли верлибром шпарит, то ли какой-то
Злостной земной графоманью.
Какая гадость.
Какая дрянь.
Собрание закрывается, нас всех тошнит.
Что учинили с поэтом в итоге – об этом у Куна ни слова.
Есть предположения, что его расстреляли,
Что он сгинул в снегу на этапе,
Что на него плюнули и больше никогда не печатали.
Есть предположения,
Что всё это правда,
Что он наконец-то писал как хотел,
Что у него, как всегда, ничего не получалось.
Что он был счастлив.