Евгений Рейн и не только

Борис Рубежов Пятая Страница: литературный дневник

Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2002, №5
В ТВОРЧЕСКОЙ МАСТЕРСКОЙ
Е. РЕЙН
Вся жизнь и еще «Уан бук»
Беседу вела Т. Бек



Эта наша беседа велась в два приема. Первый диалог состоялся в Дубне, в августе 2001-го. После этого, уже зимой, Евгений Рейн тяжко занедужил и надолго попал в больницу... Выписался — и сразу произошел второй диалог. Замечу, что Рейн, надолго обезножив и пребывая в полной неподвижности, не стал унывать, а с энтузиазмом принялся за сочинение прозы, комментируя такой поворот событий следующим образом: “Нет худа без добра. Не переломал бы ногу — не взялся бы за прозаическое перо...” Эпиграф к настоящей публикации поставил он сам.


Все цитаты и факты, приведенные Рейном, оставлены в авторской разговорной версии и на его совести.




Перед тем, как замолчать,
Надо и поговорить...
Георгий Иванов


I


— Женя, недавно прочла в записках одного актера, что есть люди первой части жизни и есть люди второй части жизни. Понятно, да? А ты к какой категории себя относишь?


— Не могу ответить на этот твой вопрос однозначно. Все-таки первая часть жизни — это молодость, это какое-то узнавание, это время, когда на душу ложатся главные впечатления. Но я скорее всего человек второй части жизни, потому что я человек не очень быстрого развития... Вернее, не так. В юности я был человеком быстрого развития, очень много успевшим, много прочитавшим, четко выбравшим себе жизненный путь. Но с в е р ш а т ь с я главные вещи стали во второй части жизни. Причем это не только издания, но и ши-
ре — опыт души, который стал приносить плоды только где-то после сорока лет. Итак, если все же отвечать на твой вопрос, то я — человек второй части жизни.



— В твоей “первой части” есть некая тайна. Сейчас, когда ты и твое окружение стали заядлыми мемуаристами (вошли, так сказать, в возраст и в жанр), в ваших текстах то и дело упоминается твоя юношеская поэма “Рембо”. При этом самого текста поэмы или даже цитат из нее я нигде никогда не встречала. Это что — ваша общая мистификация?



— Нет. Когда мне было лет семнадцать—восемнадцать, я открыл для себя французскую поэзию конца ХIХ века, начиная с Бодлера и Верлена. Но наибольшее впечатление на меня произвела поэзия Артюра Рембо и вообще его жизнь. Мне в руки попала книга “Жизнь и приключения Артюра Рембо” — русская переводная. Я даже на сцене Дома культуры промкооперации, где был вечер, посвященный французской культуре, изображал Рембо (я ведь на него похож, да?).



— Да. Наверно. А тебе сколько лет было?



— Мне было лет двадцать. Читал знаменитое стихотворение Рембо “Париж заселяется вновь...” в переводе Багрицкого и Штейнберга. Я даже сам пытался переводить Рембо. У меня был друг, ныне покойный, очень известный в Ленинграде прозаик Рид Грачев, — он в совершенстве знал французский и переводил прозу. И вот он делал для меня подстрочники, а я переводил Рембо — “Вороны”, “Спящий в долине”, “Пьяный корабль”... Лет в девятнадцать (помню, это было в Крыму) я начал писать поэму “Артюр Рембо”. Написал. Она была небольшая. Строчек триста. Где-то она в моих бумагах лежит — беловик... Тогда она почему-то стала весьма популярна.


Помню, как в Ленинград приехал Антокольский на День поэзии — была группа: Антокольский... Слуцкий, — и у них было выступление в Доме книги, в отделе поэзии, и я попросил слово, залез на прилавок и прочитал конец своей поэмы. Антокольский был этим очень обрадован, он же сам много переводил Рембо.



— Но где же она, твоя поэма? Хотя бы — каким размером написана?



— Могу тебе прочесть конец.


Он бросится назад, в Марсель, но будет поздно.


Без франка за душой, в горячечном бреду.


Есть медь и олово — из них получат бронзу.


Есть время и стихи — они не предадут.


Еще он будет бегло перелистан.


Его еще не смогут прочитать.


Его провоют глотки футуристов


И разнесут на тысячи цитат.


Он встанет над судьбой стиха и, точно


Последний дождь, по крышам прохлестав,


Разанилиненный при трубах водосточных —


Цвет гениальности на выцветших листах.



— Настоящие стихи без скидок на молодость!



— ...И вот году в 72-м меня вызвали в КГБ. Формаль-
но — по двум делам: по делу букинистов (уголовщина) и по вопросу об альманахе “Синтаксис”. Меня допрашивали долго, не били, не пытали. Какой-то полковник. А потом, когда все кончилось и я хотел уйти, он сказал: “Одну минутку” — открыл сейф и достал огромную кипу листов бумаги. Это были мои стихи, в частности несколько экземпляров поэмы “Рембо”. Он меня попросил, чтобы я на каждом листе расписался — чтобы потом я не мог отпереться. Так что она сохраняется в надежных недрах КГБ.



— Кстати. Совсем недавно ты написал стихотворение “Я полюбил НКВД — любовью поздней и взаимной...”, — его читали по телевизору и напечатали в журнале “Арион”. Его горячо обсуждают и спорят: это язвительная ирония в связи с новыми веяниями в нашей внутренней политике или признание в любви к новой власти? Поясни.



— Тут, конечно, есть ироническая нота, но есть и что-то ностальгическое.



— Ты что — заностальгировал по тому, как тебя вызывал и допрашивал этот полковник?



— Да нет. Но это ностальгия по прошлому времени... Мне один французский поэт, с которым я был в Гренобле, говорил, что “у вас хоть КГБ поэзией интересуется, а у нас во Франции всем абсолютно на стишки наплевать”. И что даже приходится скрывать, что ты пишешь стихи, потому что это — дурная репутация... Но вообще, мое стихотворение нельзя понимать прямолинейно и буквально. Главные строчки в нем: “Я полюбил НКВД/за вечный мрак его печали...”



— Да, печали много. Только что вышел первый том Сергея Кржижановского, дивного, полузабытого прозаика, ко-
торого ты тоже любишь, — он делил художников на
ТОВЭТОВЦЕВ и ЭТОВТОВЦЕВ (переводящих то в это, запредельное в земное, и наоборот). А ты сам кто?



— Условно в эти категории можно вписать и символизм с акмеизмом. У Жирмунского в свое время была статья “Преодолевшие символизм”. А о моем поколении, о моей группе можно было бы сказать “Преодолевшие акмеизм”. История показала, что, например, поэты, которые в молодости были реакцией на символизм, — они в поздние годы вернулись к символизму. Потому что символизм имманентен поэзии — связан с поэзией вообще. И когда задача акмеизма была выполнена и каждый акмеист пошел своей дорогой, то иные вернулись к символизму. Например. “Поэма без героя” — это что такое? Это чистейшей воды символистическое произведение... Что касается меня и моего скромного пути, то я, думаю, шел пусть боковой тропкой, но — параллельно этому пути. В молодости (после ранней юности) я впал в необыкновенно жесткий вещизм — я был сугубый поэт вещей. Как сказал Ходасевич: “И каждый стих гоня сквозь прозу...” Я тоже пытался “гнать сквозь прозу”, но по большей части это не получалось. И только уже в более поздние времена, когда мне стукнуло сорок лет, я понял, что этот вещизм как глина, повисшая на сапогах, он меня тянет куда-то в низину. А в низине поэзии многое сделать не удается. Необходим простор воздушный. “Воздушные пути”, как говорил Пастернак.


Теперь мне шестьдесят шесть — и мой путь уже исполнен (не окончен, но исполнен). Я думаю, что истина находится где-то посередине. Я не могу быть этаким сошедшим с неба серафимом, как Блок, — мне ближе всего то, что делала Ахматова, особенно ранняя. Это были такие таинственные знаки предметного мира, которые как бы имели свой аналог в мире небесном. Когда Ахматова пишет, что медь на умывальнике позеленела, как это было в античной Греции, положим, — такого рода вещизм, который не целиком помещается в предметах, но является оттиском образа, — вот это есть наивысшее достижение поэзии. Но все-таки очень важен случай, который дарит удачу. Можно все это рационально понимать — и вместе с тем в твоих стихах это будет отсутствовать. Задача в том, чтобы идея стала реальностью слова. А по терминологии Кржижановского, я, наверное, отношусь ко второму роду художников: ЭТОВТОВЕЦ.



— Арсений Тарковский считал точную (или неточную, небрежную) рифму моральной категорией. “В неточной рифме есть что-то безнравственное... Нарушая ее, нарушаешь связь явлений, а может быть, и миров”. Ты с этим согласен?



— Знаю, знаю. Слышал это и лично от Тарковского... Я очень много думал над проблемой рифмы, но с Тарковским не согласен. Для его просодии, для его мелоса нужна точная (и даже лучше бедная) рифма. Наблюдая за русской поэзией, я понял, что можно употреблять все виды рифм — ну, кроме безвкусных. Просто существует какое-то движение рифмы, как движение эскалатора в метро. Во времена Маяковского блистала составная, почти каламбурная рифма. Сейчас она в серьезных стихах немыслима. Ахматова часто рифмовала усеченным образом (типа: веселый — пчелы), — в ее поэзии эти рифмы не шокируют, а у другого поэта — моветон! Что касается меня лично, то я всегда искал рифму в корневых соотношениях слов. Но со временем я понял, что во многих ситуациях рифма должна быть только слуховой, — и полюбил бедные рифмы с разными опорными согласными.


Смешно, что когда я в первый раз прилетел в Америку и меня Бродский встречал в аэропорту (от аэропорта “Кеннеди” до Гринвич-виллаж ехать часа полтора), то первое, о чем мы всерьез заговорили, так это о рифме. Он вдруг сделал мне комплимент: “Ты разнообразно и тонко рифмуешь теперь — раньше у тебя этого не было”. Забавно, что именно о риф-
ме — после шестнадцати лет разлуки.



— Почему чем дальше, тем чаще ты обращаешься к повествовательно-белому стиху? К рассказу в стихах... Поделись соображениями на полях этого жанра.



— Извини, что я часто ссылаюсь на Ахматову. Но так у меня получилось исторически. Ахматова считала, что если пишется поэма, то прежде всего необходимо создать новую форму, лучше всего — новую строфу. Она говорила, что онегинская строфа не может повторяться, что Лермонтов написал “Тамбовскую казначейшу” — неудача, Блок написал “Возмездие” — неудача. А вот Некрасов, Маяковский, Хлебников придумали для поэмы новую форму. И вроде как она придумала новую форму...



— Но строфу для “Поэмы без героя” она позаимствовала у Кузмина.



— Не то чтобы украла у Кузмина, но взяла — и преобразовала. И кстати, очень не любила, когда об этом говорили, напоминали.


И я году в 75-м задумал написать книгу поэм. Уже когда придумал название — “Предсказание”, понял, что нужна новая форма. В то же время меня интересовала прозаизация стиха с сохранением всего внутриэнергетического потенциала поэзии. То есть — чтобы не переходить границу прозы. И я наткнулся на замечательные белые стихи в русской поэзии: “Обезьяна” Ходасевича, белые стихи в книге Кузмина “Форель разбивает лед”, даже до некоторой степени (только до некоторой) поэмы Луговского из книги “Середина века”. И я стал пробовать так и сяк белый стих, который требует необыкновенной виртуозности, — если просто так чередовать белые строчки, то это рискует стать ужасно невыразительным. Получается вата. И я придумал такую “раздвижную строку”, чтобы звучал не только пятистопник, но и шестистопник, семистопник, чтобы вводились облегчения и утяжеления (то есть пиррихий и спондей)... Судьба мне благоприятствовала. Я уехал на месяц в Киев, была зима, мягкая, прелестная зима. Мне сняли номер в гостинице “Ленинград”, и у меня практически не было знакомых — не с кем было убивать время. Я купил целый ящик сухого молдавского вина (“Негру де пуркаре” — удивительное вкусное красное вино!) — я щ и к! — и за три недели написал пять или шесть этих самых “белых поэм”.



— Ты — масштабная личность. И парадоксальная: вино красное, а стих белый.



— Ну вот. Прошли годы. Я написал еще поэму “Алмазы навсегда”, потом — “Мальтийского сокола”, всего, кажется, десять “белых поэм”. И я понял, что я для себя это исчерпал и форма как бы сносилась. Что необходим новый поворот. И я написал поэму “Вермеер” — может быть, менее удачную, но я через нее вернулся к принципу Маяковского, когда поэма состоит из разных кусков — каждый со своим ритмом и своей строфикой. Главы-мозаика... Всего я написал пятнадцать поэм. Самое забавное, что одна из них почему-то (по моей рассеянности) в книги не вошла. Она называется “Через окуляры” — была опубликована в “Новом мире”. В следующую книгу я ее включу.



— Скоро ли выйдет твоя новая книга и как она будет именоваться?


— Просто “Избранное”.



— А почему предыдущую книгу ты назвал “Балкон”?



— Это название я придумал еще двадцать лет назад. Оно суммирует мою жизнь. “Балкон”! Я — горожанин, я вижу жизнь с балкона, между домом и улицей, между землей и небом, между бытом и воздухом.



— Балкон балконом, а что поэту дают путешествия, дальние странствия? Твои главные, сокровенные поездки (и на родине, и за рубеж) — расскажи о них, как ты уже рассказал о Киеве с вином и с поэмами. Существует ли влияющая на творчество мистика места (“гений места”)?



— Я много поездил, хотя не так много, как Евтушенко. Он был в 98-ми странах. А их всего-то штук 150. Путешествие — это не только поезд или самолет, это новые пейзажи, другие люди, другие обычаи... Я, например, очень люблю музеи, но не краеведческие, а такие... Собрания живописи, галереи. Но главное, в путешествиях есть что-то л е г к о е, что меня манит: случайные разговоры с попутчиками. Обожаю сидеть в чужом городе в кафе. Я такой “бульвардье” (от слова “бульвар”), мне всегда путешествия помогали писать. Бывали просто уникальные случаи. Когда я был в Италии в первый раз — через неделю я начал писать (а был я там месяц) и писал только об Италии, такой “дневник путешествия”. Хорошо ли, худо ли — написал книжку “Сапожок”. И вообще, путешествия поворачивают мой мозг в особую сторону — чувствую себя легче. И с людьми лучше схожусь, и настроение у меня хорошее. Еще Гоголь говорил: “Дорога лечит”, — и если ему становилось тошно до психоза, то он сразу садился и уезжал. Но были поэты, которые чурались путешест-
вий, — Блок, например. Он мало отлучался — побывал только в Италии и во Франции. А были маньяки путешествий — Бальмонт. Он объехал, как Евтушенко, 100 стран. Или Белый, который путешествовал по пять-шесть лет, не возвращаясь. Для меня путешествие — это благо и лекарство, если бы работа не держала и деньги позволяли, то я бы месяцев восемь в году проводил вне дома.



— Только что вышла замечательная книжка недооцененного поэта Германа Плисецкого. Ты его близко знал?



— Я с Германом познакомился в Ленинграде, когда он был аспирантом Института театра, музыки и кино. Он очень дружил с покойным Глебом Семеновым, но тогда мы коротко не сошлись. А потом, когда я переехал в Москву, мы встретились в ЦДЛ... Он был поэт, очень известный в узком кругу, где особенно ценились его маленькие поэмы, в частности — “Труба” (Труба — это Трубная площадь). Они ходили в самиздате... Талант. Но он жутко пил. Мы с ним в ЦДЛ как-то выпивали, я — сухое вино, а он — водку. Это было довольно теплым сентябрем. И когда ЦДЛ закрылся, мы поехали в мою сторону, — он меня провожал до метро “Полежаевская”. Знаешь ли ты, что всякая последняя покупка алкоголя всегда излишняя? Но мы в киоске купили еще бутылку портвейна и против моего дома, где был (помнишь) березовый парк, он вдруг совершенно отрубился и мертвецким сном заснул на скамейке. А как мне быть? Его же ограбят — на нем часы, кожаная куртка. И мне пришлось до утра сидеть с ним на скамейке и его сторожить... Я бывал у него в Химках. Там была теплая компания: он, Хинкис (который переводил Джойса), Юз Алешковский, еще кто-то. С Германом всегда происходили поразительные истории. Ему с Запада присылали зарубежные русские книги. Причем в больших количествах. И вот он получил очередную посылку и повез ее домой. До дому не довез, а устроился в пивном киоске. Выпил пива, выпил две, зашумело в голове. Короче говоря, пошел домой, забыв сумку, где было двадцать книг! “ИМКА-Пресс”... “Посев”... И только наутро опомнился — оказалось, что сумку нашли и передали в милицию. Но хорошо, что эти милиционеры плохо понимали, что такое “ИМКА” или “Посев”, и, сделав внушение, сумку вернули.


Я часто навещал его в больницах — он там лежал по алкогольному делу. Он был очень интересный и образованный человек. Например, объяснял мне, что в средневековой восточной поэзии, которую он переводил, тоже было противостояние своих “символизма” и “акмеизма”. Уходил Саади — приходил Хафиз, и это была как смена Брюсова на Гумилева... Такая вот параллель. Мы часто читали друг другу стихи. Он очень ценил мое стихотворение “Дом Мурузи”... Умер рано. Исключительно от алкоголя. Жалко.



— Пожалуйста, расскажи поподробнее о своей дружбе с Аркадием Штейнбергом.



— Вообще-то, я о нем уже написал, — эти заметки опубликованы в однотомнике Аркадия Штейнберга “К верховьям” (М., 1997). Повторю только одно: Аркадий Штейнберг был самой крупной и влиятельной фигурой в моей жизни. Он произвел на меня огромное впечатление и имел огромное влияние. Но не только на меня. Вокруг него был целый круг таких людей... А познакомились мы очень забавно. Ты, конечно, знала такого московского поэта Сашу Аронова. У него была жена — ныне моя подруга Нина Дубяго, — она влюбилась в Бродского и уехала в Ленинград... Аронов, видимо, ее очень любил, он все это тяжелейшим образом пережил, но как поэт вложил свои переживания в длинную поэму на сюжет треугольника: он — Бродский — Нина. Я его встретил просто на улице, и он пригласил меня на первое чтение этой поэмы. Она называлась “Пути сообщения”. Для зачтения этой поэмы была выбрана квартира вдовы Шенгели—Манухиной. Знаешь магазин “Весна” напротив метро “Проспект Мира”, такой сталинский огромный дом: на седьмом этаже жила Манухина (кстати, у нее там останавливалась Ахматова). Год 65-й. Было человек пятнадцать, и туда пришел Штейнберг. Так мы познакомились и пошли вместе по домам. И он меня пригласил на следующий день к себе. Он тогда жил на Шаболовке — напротив телевизионной башни. В однокомнатной квартире со своей молодой женой Наташей (которая была его младше на 34 года)... Забавно, что месяца через два Штейнберг пошел в загс “записываться” с Наташей и попросил меня быть свидетелем. Я расписался в какой-то книге. Были мы люди совсем небогатые — даже в ресторан не пошли, а купили в кулинарии еды, вина, водки и отметили это дело.


А еще через год они эту квартиру и некую комнату обменяли на очень хорошую квартиру у метро “Щукинская”. Великолепный дом, пятый этаж, единственное, что лифта не было. Он всегда был окружен невероятным количеством животных, — у него был черный ньюфаундленд и четыре кошки. И все это было пущено на самотек. Кошки убегали по карнизу и возвращались, когда хотели.



— А о чем вы разговаривали?



— Обо всем... Понемногу я узнал историю его жизни: что он дважды сидел, воевал, — и прочел его стихи в “Тарусских страницах”. По сути, это была единственная его хорошая подборка в жизни. На моих глазах произошла драматическая история: он, как все нормальные люди, пытался издать книгу. Называлась она “Автобус местного значения” и дошла до верстки. Была там поэма, которую Штейнберг, как он говорил сам, писал пятнадцать лет, — “К истокам”. Эта поэма была главное поэтическое дело его жизни. И в самый последний момент некто Соловьев, заместитель главного редактора издательства “Советский писатель” Лесючевского, изъял эту поэму из верстки. Штейнберг поехал к нему объясняться и сказал, что “мне не нужна книга без этой поэмы”, на что Соловьев сказал: “А нам не нужна ваша поэма”. Штейнберг, человек довольно резкий и эмоциональный, десятиэтажным матом покрыл Соловьева. А Соловьев сказал: “Ну и пошел ты на...” Книга никогда не вышла. Потом он говорил мне, что жалел об этом. Если бы книжечка вышла даже без поэмы, то через некоторое время он напечатал бы и поэму.


С ним была и другая проблема: он был человек слишком витальный. Преданный реальной жизни. Он вообще после этой истории перестал писать стихи. Он всегда много переводил и любил, чтобы карманы были набиты деньгами, — и он затеял перевод Мильтона “Потерянный и возвращенный рай”. Делал он его лет пятнадцать... Интересно: первые пять лет он переводил, делая кальку с оригинала, а потом понял, что по-русски надо придумать свою форму. И он придумал: пятистопный белый ямб, только с мужскими окончаниями, хотя это на русское ухо не очень ложится (привычнее чередование: мужская и женская клаузулы), он перевел Мильтона таким вот редчайшим, особым видом пятистопника. Получил огромные деньги — купил себе второй дом в деревне (первый просто бросил) в таком месте на средней Волге, которое называется Белый Городок. Около этого Белого Городка в Волгу впадает река Хоча, — в деревне (километров пять вверх по Хоче) он и купил себе настоящий, могучий дом. Я у него там не раз жил — однажды зимой, в лютые морозы, месяц.



— Хорошо тебе там было?



— Да, он, во-первых, гениально готовил. А еще он купил самый лучший приемник в мире “Сателлит” и день и ночь слушал весь мир. Необыкновенно увлекательно рассказывал. Всё руками мог сделать, всё! Невероятно много знал и умел. Был по-своему жесток, даже циничен и не скрывал своих сугубых интересов.


Меня он потряс своей необычайной укорененностью в жизни. Он любил жизнь, он неистово любил жизнь (может быть,
т а к а я витальность не вполне соединяется с поэзией?), он ее предпочитал всему и, повторяю, все в ней умел. И для таких “интеллигентов” в кавычках, как я и другие люди, его окружавшие, был учитель жизни, гуру.



— Он-то вас любил?



— Мне кажется, он никого не любил, — он приглашал к общению. Холодный был человек и блистательный. Он любил собаку, книги, музыку (он был музыкант — владел и скрипкой, и фортепьяно). Однажды получил большие деньги и купил фисгармонию, которая больше этой комнаты. Играл и на ней. Очень хороший был художник. На мой взгляд, один из лучших русских художников ХХ века. Сюрреалист на грани таинственного реализма.



— А что твоей лично поэзии (и по каким каналам) дает музыка и живопись? Вообще — иные искусства (например, цирк или кино)?



— Я и сам рисовал неплохо, школьником учился в средней специальной школе при Академии художеств. Всегда невероятно интересовался живописью, студентом ходил в запасники Эрмитажа и Русского музея, потому что в те времена искусство ХХ века не выставлялось, дружил с художниками, обожал мастерские. Дружил с Целковым, Шемякиным, Светом Островым, жил у Эрнста Неизвестного. Что касается музыки, я ее всегда очень любил, но у меня такой биологический недостаток: нет слуха. Но я был завсегдатаем ленинградской Филармонии — помню выступления Глена Гульда, Караяна, Рихтера. Но для стихов моих существеннее, что я любил городскую романсоподобную музыку 20—30-х годов. И джаз любил, и шансон. Собирал пластинки, бывал на концертах Вертинского и Утесова... Эти искусства играли для меня огромную роль.



— А кино?



— Кино — целая большая глава. Меня оно когда-то очень увлекало и привлекало, а теперь я к нему абсолютно остыл. Мне теперь кажется, что кино не искусство вообще. Я учился на Высших курсах кинематографистов, часто бывал в главном кинохранилище страны “Белые столбы” (мы же украли все фильмы у немцев и у венгров, а там было и американское кино, — все это даже частично пускалось в прокат), посещал “Иллюзион”, где крутили старые фильмы... Бывали в моей жизни дни, когда я смотрел по три-четыре фильма подряд. Как я любил немое кино, и Чаплина, и Бестера Китона! Но любил и немецкий экспрессионизм, французскую романтическую фильму, которую делали перед войной... Невероятно любил Хичкока — видел все его фильмы.


Моя поэма “Мальтийский сокол” полностью навеяна знаменитым фильмом по роману Хеммета. Видел я этот фильм дважды. Первый раз я гулял с Межировым и Антокольским на Васильевском острове, а там во Дворце культуры был свой кинотеатр “Иллюзион”, — мы этот фильм посмотрели. А второй раз — в Вильнюсе, на кассете, которую я посмотрел как-то ночью. Конечно, фильм устарел (он был снят в 41-м году), но осталась некая таинственная прелесть, которую я стал додумывать и кончилось поэмой.


Но вообще я понял, что любимые фильмы лучше не пересматривать, — это, как правило, разочаровывает. Вот “Сладкая жизнь” Феллини — это ужас, пошлый бред, а когда-то казалось, что гениально...


— Ты ведь, кажется, хорошо знал Геннадия Шпаликова?



— Я с ним дружил. Он был гений в области кино, гений. Он был так устроен, что весь мир в его голове преображался в кинематограф. Был он суворовец, из очень простой семьи... Я очень дружил с Павлом Финном (задушевный мой друг) и через него познакомился со Шпаликовым. Году в 71-м я жил на Зубовской площади и пошел утром “поправлять голову” пивом. Там рядом Парк культуры, где была чешская пив-
ная — холодное пиво с жареными шпикачками. Было лето, довольно жаркая погода. Иду по парку, вижу: кто-то лежит на скамейке, укрытый дубленкой. Я подошел: Шпаликов! Я его разбудил, и мы пошли пить пиво.


Последний раз я видел его живьем в Гурзуфе, на пляже. Он уже был совсем нехорош. Отозвал меня в сторону и говорит: “Женя, я тебя умоляю, мне страшно, ко мне приходят черти... Можно я поночую у тебя?” Ну, выпили вина, я его уложил, и часа в три ночи он врывается в мою комнату, где я был с женой, голый и кричит: “Черти, черти на мне повисли”... Кое-как до утра промыкались — и он ушел к себе, где снимал комнату. Через три месяца он погиб.


— Почему в ХХ веке в русской поэзии так тесно переплелись Муза и алкоголь? Воспевал ли ты сам этот опасный союз?



— Да, воспевал. Правда, это делал и Пушкин, и вообще дворянская культура. Но высокая волна алкоголя прихлынула в русскую поэзию вместе с символизмом (их фирменный напиток, чтоб ты знала, был армянский шустовский коньяк, открытый русским купцом Шустовым), — они пили круглосуточно и вдохновенно. Особенно отличался Бальмонт.


— Вернемся в наше время. Как ты подружился с Евтушенко?



— Я познакомился с Евтушенко в 54-м году, когда он приехал в Ленинград читать свои стихи вместе со Слуцким, а я был студентом... Потом я стал навещать Москву — обязательно звонил Евтушенко, и он всегда со мной встречался. Я часто бывал у него... В Переделкине, там можно было заночевать, остаться.


— Одновременно ты был близким другом и Евтушенко, и Бродского, который с непонятным ражем Е. Е. отрицал и отвергал... Как смотрел на ваш альянс Бродский из Америки?



— У Бродского у самого, как говорится, рыльце в пушку. Когда он освободился из ссылки, он не в Ленинград приехал, а в Москву. Я жил тогда на улице Мархлевского. Он пришел ко мне и говорит, что три месяца не принимал ванну. Я позвонил к Аксенову — тот говорит: “Приезжайте немедленно ко мне”. Мы приехали. Иосиф пошел принимать ванну, а мы не знаем, что делать дальше. Я говорю: надо позвонить Евтушенко. Тот случайно снял трубку. Я все рассказал. Евтушенко говорит: немедленно встречаемся. “Я, — говорит, — позвоню в “Арагви”, и нам дадут место”. Приехали к “Арагви” — стоит огромная очередь, хвост человек на двести. Но вышел директор — и нас во главе с Евтушенко провели в отдельный зал. Сели, но безумный Евтушенко говорит: “Поэт не должен сидеть отдельно от своего народа”, потащил нас в общий зал, где нет ни единого свободного места, но директор попросил — и все потеснились. Нам поставили столик “среди народа”. Бродский был печальный, усталый и через час ушел. Понятно? В Ленинград он уехал через пятнадцать дней и все эти две недели постоянно встречался с Евтушенко. Евтушенко и дома устроил банкет в его честь!


Думаю, что Бродский Евтушенко не мог простить... За что?.. У Евтуха была изумительная библиотека по искусству, и там были очень дорогие и редчайшие книги. А самый любимый художник Бродского был тогда Брак, кубист. Он как-то пришел и сразу схватился за альбом Брака. Женя говорит: “Ты любишь Брака? Я тебе дарю” — и Бродский взял. Другой раз Женя ему говорит: “Ты очень плохо одет, у меня есть английский костюм, который я почти не носил, он на тебя...” Этого Бродский ему не простил. Костюма не взял.



— Но когда вы уже стали видеться с конца 80-х, Бродский тебя не подкалывал дружбой с Евтушенко?



— Никогда. Он — более того (вражда с Евтушенко была внешняя интрига для эмиграции) — в разговорах со мной говорил о нем вполне дружелюбно и нормально. Разговоры о том, что Евтушенко способствовал “высылке” Бродского в эмиграцию, были инспирированы — и Иосиф перед Евтушенко за эти слухи извинился.


Однажды Иосиф листал передо мной одну антологию современной русской поэзии и остановился на стихах и фотографии Евтушенко. “А ты знаешь, — сказал Бродский, — все-таки он симпатичный человек...”


— В вашей юношеской компании любили сравнить приятеля с литературным героем (о тебе говорили, что ты — смесь князя Мышкина с Ноздревым), а кто в таком случае был Бродский?



— Кстати, эту игру в сравнения придумал Евтушенко... А Бродский — это типичный байронит. Легенда Байрона очень сильно на него ложится. Человек отдельный. Человек, презирающий общественно-политические и литературные условности. Апатрит, то есть космополит. Маниакально настойчив.



— А Чацкого он тебе не напоминает? Смотри: неразделенная любовь к Софье (у Бродского: М. Б.), конфликт с консервативной средой, Молчалины и Репетиловы вокруг, обвиненье в сумасшествии и, наконец, “Карету мне, карету!” По мне, Бродский — это Чацкий, одержавший победу, а?



— Нет, я так не думаю. Чацкий — человек глубокий, многоречивый, но... Как заметил еще Пушкин: неумный. Перед кем он распространяется? Умный человек никогда не станет нести свою справедливую околесицу перед теми, кто ничего не понимает. Первая задача умного человека — понять, перед кем ты находишься. Бродский, в отличие от Чацкого, был умен, то есть рационален.



— Женя, первая часть твоей жизни прошла в Ленинграде, вторая — в Москве. Во-первых, этот город теперь для тебя Петербург или по-прежнему Ленинград? Во-вторых, кем ты себя больше ощущаешь: ленинградцем или москвичом?



— На первый вопрос Ахматова однажды при мне ответила очень твердо: Л е н и н г р а д. Она сказала: “Город — называется — так”. Что касается второго, то нельзя быть бывшим ленинградцем (петербуржцем), как нельзя быть бывшим сенбернаром. Я весь — оттуда...


II


— Ну, Евгений, здравствуй. Не прошло и полугода. “Давай ронять слова...” — снова и снова. Скажи, ты знаешь поэзию Сергея Нельдихена?



— Да, конечно. Следы его я застал еще в Ленинграде. Он умер, как мне кажется, в 42-м, в заключении... Я читал
его книгу (она, по-моему, называлась “Органное многого-
лосье”) — прелюбопытный поэт, нынче несправедливо забытый.



— А кстати, Оцуп его называл “русский Уитмен”. У него и впрямь интереснейшие ритмы — на границе стиха и
прозы.



Летними вечерами мы играем в прятки, в горелки, в жмурки,


Дети, когда вы играете, вы не бываете так веселы, —


Вы веселитесь, прыгаете, потому что в вас много мышиного,


стрекозиного, заячьего...



Как мне кажется, в твоих “белых поэмах” много — от-
туда.



— Возможно. И не только по ритму. С Нельдихеном, знаешь ли, была такая история. Он был участником третьего “Цеха поэтов” (последнего — перед гибелью Гумилева). После одного из заседаний Ходасевич спросил Гумилева, как он мог принять в свою студию такого идиота, как Нельдихен. На что Гумилев ответил: “Я добиваюсь в своих штудиях максимального профессионализма: зная Нельдихена несколько лет, я не вправе требовать от него ума. Идиотизм и глупость имеют право на собственное место в поэзии — и если я поклоняюсь поэзии Тютчева как поэзии мудреца, то почему я не могут поклоняться поэзии дурака? Свою глупость Нельдихен выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен — поэт, и мой долг был — принять его в “Цех”...”



— Ух ты, здорово! Мы все отчасти — творческие наследники именно Нельдихена. В плане одухотворенной глупости. Но вернемся к твоим трудам. До меня дошли слухи, что ты наконец принялся за художественную прозу. До этого ты прекрасно работал в рамках прозаизированного стиха и писал весьма своеобразные мемуары. Но чтобы настоящую прозу... Это — новость!



— Я очень понимаю Пастернака, говорившего, что единственная цельная вещь, которую он написал в жизни, это “Доктор Живаго”. Я себя никак не сравниваю с гением Пастернака и к тому же считаю, что “Живаго” не лучшее, что он написал (я больше люблю его раннюю лирику — “Поверх барьеров”, “Сестру мою — жизнь” и даже “Второе рождение”)... Кстати, Ахматова замечала: “Это наша общая трагедия, что мы все провалились в “Живаго”.


— Поясни: что это значит?



— Что вся интеллигенция хотела себя выразить какой-нибудь одной книгой и вот Пастернак на себя взял эту миссию. Но провалился. Так считала Ахматова. И имела право... А я первые свои мемуарные наброски написал лет пятнадцать назад. Но — я ждал от себя иного, я ждал и д е и. И когда я недавно попал в больницу, и у меня страшно болело поломанное бедро, и я не спал ночами (в этой проклятой больнице даже снотворных нет, мне потом Надя привезла), то мне тем временем пришла на ум выдающаяся сюжетная идея. Когда я вернулся из больницы домой, я стал писать роман. Какой у меня может быть материал? Моя жизнь. Но это все уже не мемуары.



— А чем такая проза отличается от мемуарной по внутреннему механизму написания?



— Во-первых, я придумал с ю ж е т. Во-вторых, выведенные там герои — это обобщенные и (как бы сказать?) дорисованные персонажи. Это не то, что Ключик в “Алмазном венце” Катаева, где ясно, что перед нами — Олеша, или где есть Птицелов, а дальше автор диктует ему известные стихи Багрицкого. От яви никуда не уйти. Но то, что я пишу сейчас (сюжета, не проси, ни за что не открою!), это ближе к “фикшен”, то есть — к выдумке. Это уже никак не документальная проза. Это просто проза.



— У тебя есть стихи, которые твою прозу предваряют и предсказывают. Например, “Сосед Котов”. Это — вымысел или это фотография с натуры?



— Да, был у меня такой сосед в Ленинграде. А вообще, “Сосед Котов” — стихотворение очень старое, 50-х годов. Я тогда еще учился в институте. Кстати, меня порою подозревают, что я взял тактовик у Бродского (и даже у Елены Ушаковой). Так вот: году в 56-м я ни у кого ничего взять не мог, а “Котов” написан именно м о и м тактовиком. Думаю, что тогда на меня сильнейшее впечатление произвела “Улялаевщина” Сельвинского, написанная тактовиком. Отсюда — “Сосед Котов”. А поэмка “Няня Таня” написана уже году
в 78-м, в Киеве, — я об этой поездке тебе говорил (тогда
написаны почти все поэмы, вошедшие в книгу “Предсказание”).



— Сколько прозы ты уже написал?



— Страниц полтораста будет на машинке. Я же никуда не хожу. Шкловский говорил: “Писателя нужно приковывать цепью к письменному столу, чтобы он писал”. Раньше у меня львиная доля времени уходила на беготню и суету. А теперь... В больнице я лежал, дома — сижу в кресле. Некуда мне ходить, и не очень-то меня навещают (ну, придут — на час, на два...). Вот. Остальное время я пишу.


— Может, тебе Бог послал это испытание? Чтобы ты прозу наконец написал настоящую.



— Я в этом абсолютно уверен!


— А название есть уже?



— Есть названия. Одно — “Избранник”. Другое — по-английски, но русскими буквами — “Уан бук”, то есть — “Одна книга”.


— Хорошо. Такого не было. А “Избранник”, кажется,
был — не у Томаса ли Манна? И когда думаешь свою “бук” закончить?



— Этого не знаю.


— Кто твой любимый современный прозаик?



— Из моих современников? Пожалуйста. Сэлинджер. Сол Беллоу. Филип Рот (гениальный писатель!). Я не люблю и мало читал так называемую “новую волну” — Бютора... Роб-Грийе... Натали Саррот... Я даже не очень люблю “Маятник Фуко” Умберто Эко, которого многие считают венцом постмодернизма... А из современных русских прозаиков я люблю и считаю номером один Искандера. За последнее время я прочел несколько хороших рассказов некоего Романа Сенчина — он печатается везде. Достойный писатель. Очень люблю Битова. Считаю хорошими (каждый в своем роде) писателями Женю Попова и Валеру Попова... Конечно, Довлатов. Но это другая история, поскольку Довлатов был моим ближайшим другом. Я не считаю его выдающимся писателем. Но хоро-
шим — да, одаренным — да. Мы были невероятно близки. Вместе жили в разных городах и деревнях. Я раз десять живал у него в Таллинне, на улице Рабчинского, около вокзала. Я как идиот рассказывал ему все, что в жизни знал, видел и слышал, а он это мотал на ус. Половина его сюжетов ему рассказано мной! (Например, история с кражей детских игрушек. Или как человек ждет девушку, купил бутылку водки и килограмм сухой колбасы, ждет ее, выглядывает в окно, видит, что она не одна, а с молодым человеком, и, пока они поднимаются по лестнице, все выпивает и съедает... И так далее.) Теперь уже ничего не поделаешь. Но я заявляю об этом вслух и совершенно откровенно!


— Ладно. Не жалей. Сколько у тебя вышло книг стихов?



— Около двадцати.


— Чем ты руководствуешься, составляя книгу, и вообще: что, по твоему разумению, есть стихотворная к н и г а?



— По-моему, книга стихов — это не полиграфическое и не книготорговое понятие. Это большой цикл. Циклы в русской поэзии повелись давно, с ХIХ века. Фет, Блок, Вячеслав Иванов, прежде всего Анненский. Они все мыслили и писали циклами, книгами. Впрочем, так было не только у русских поэтов. Когда Мандельштам написал свои армянские стихи, он их прочел Егише Чаренцу (был такой замечательный армянский поэт, которого застрелил лично Берия), и тот сказал Мандельштаму: “Из вас лезет книга”.


Уже первую книгу “Имена мостов” составил я сам целиком...



— Как долго она шла к читателю?



— Она прошла через много стадий. Я свою рукопись принес в издательство, когда кончал институт, году в 57-м, в Ленинграде. К ней отношение было доброжелательное, поскольку я напоролся на Сергея Спасского, поэта и друга Пастернака. Он со мной собирался заключить договор. А потом уехал (тогда это было модно) на пароходе по Волге. И в Ярославле его нашли в каюте мертвым: обширный инфаркт. И на его место в издательстве пришел другой человек. А во главе стоял такой абсолютный графоман и “шестерка” при Прокофьеве Анатолий Чепуров. И он меня обманул. Уже на мою книгу были две хорошие рецензии — Шефнера и Ботвинника. И по тем законам с двумя положительными рецензиями книгу было можно издавать. А он, Чепуров, меня вызвал и говорит: “У нас есть всяческие сомнения... вы не беспокойтесь... мы вас издадим... но вы возьмите книгу на доработку...” Я взял и принес через полгода. А они уже в издательстве не берут: мы, дескать, теперь берем книги только у членов Союза писателей или у молодых поэтов, которых мы считаем перспективными. “А вас мы перспективным не счита-
ем” — и бросили мне рукопись прямо в морду. Ну, я это пережил и уехал в Москву (отчасти и поэтому). А в Москве я подружился с Анисимом Кронгаузом... Помнишь его?


— Еще бы!



— У него был туберкулез тазовых костей, он не ходил и жил на диване. Но не унывал! И он сделал мне невероятную услугу. Он при том, что был безногий инвалид, сел в такси, доехал до “Советского писателя”, который тогда помещался в вашей теперешней, “Вопросов литературы”, редакции и сдал мою книгу Семакину, который был заведующим. Рукопись зарегистрировали — и это была громадная победа. А дальше она пошла по кругам. В общей сложности получилось так: в Ленинграде я пытался сдать ее году в 60—61-м, в Москву я переехал году в 72-м, э т о произошло в 74-м, а книга вышла в 84-м...


Десять лет в московском “Совписе”. А в общей сложности рецензий было около десяти, все положительные (и Антокольский, и Межиров, и Шкляревский, и Олег Дмитриев) и только очень отрицательная Цыбина, который в первой же фразе гениально соврал. Он начал так: “Знаменитый киносценарист Евгений Рейн на склоне лет задумал стать лирическим поэтом...” Тут всё — вранье во всех отношениях. Я никакой не киносценарист, стихи писал с девяти лет... Все вранье! Но в редакционном резюме процитировали только и именно Цыбина. Вернули рукопись на доработку. И она в 79-м году вошла в план редподготовки. Но в том же году состоялся альманах “Метрополь”— и мне ее по почте вернули. Как ни странно, окончательно выпуску книги помог Егор Исаев (я об этом уже не раз рассказывал) — он приказал ее издать. Договор, аванс — и книга вышла в красивом оформлении Валерия Локшина.



— Чем же ты руководствовался (не забывай про мой вопрос), книгу составляя? Смыслом ли, ритмом?



— Я до сих пор этого не знаю. Помню, мне говорил Винокуров, что существует только одна композиция для книги стихов — это хронология... Я же составлял книгу как пасьянс — по каким-то ассоциациям, интуитивно. Более толково объяснить не могу. Книгу “Арка над водой” (2001) составила моя жена Надя, а “Балкон” (1998) — я сам. Мои заграничные книги составляли переводчики.



— Понятно. Я люблю твою книгу баек “Мне скучно без Довлатова” и дальнейшие автобиографические заметки. Мне нравится, что ты их пишешь с непресной остротой и при этом совсем без злобы. Не сводишь счеты. Интересно: как ты относишься к тем мемуарам, в которых сам выступаешь персонажем (а таковых за последнее время появилось немало)?



— Искандер, и Найман, и Бобышев, и Владимир Соловьев, который недавно опубликовал обо мне “подвал” в газете “Новое русское слово”. Он вообще хорошо владеет пером, но... Треть статьи он написал о моих стихах, а две трети — о моей странной личности. Я бы предпочел, чтобы было наоборот.


— Для тебя лично существуют т а б у в мемуарном жанре, или ты полагаешь, что все дозволено?



— Нет, конечно, существуют табу. Описывать, как Эмма Герштейн, любовь втроем я считаю неправильным. Хотя и это тоже интересно. Люблю письма. Недавно просматривал переписку сестер Коган — Лили Брик и Эльзы Триоле. Эта переписка получилась слишком избранная: из тыщи писем они избрали двести наиболее невинных. Подозреваю, что за бортом остались письма, которые нас бы удивили.



— Лично я, начав сама писать мемуары, для себя категорически решила: я не имею права выдавать чужие тайны, которые человек мне открыл в пароксизме доверия (даже если потом мы с этим человеком вдрызг разошлись)...



— Держать свечу при читателе над людьми, которые занимаются любовью, я бы не стал. И тайны, которые мне кто-то поведал, не рассчитывая на широкое эхо, я бы выдавать не стал... Иногда, впрочем, все это не зависит от человеческой воли. Например, Ольга Ваксель, в которую был влюблен Мандельштам, вышла за норвежского дипломата и уехала в Норвегию (Мандельштам перепутал, когда написал “В холодной стокгольмской постели...” — постель была в Осло)... Потом, позже, она, став личностью психически неуравновешенной, там же, в Осло, покончила с собой. А перед этим написала мемуары, думая, что они никогда не увидят света...



— Ты читал своими глазами?



— Да. Геннадий Шмаков поехал в Осло и сделал ксерокс. По этому ксероксу я и читал... Это был год 25-й. Мандельштамы снимали комнату на улице Гоголя. Ты пойми: Мандельштам был безумно влюблен в Ваксель, хотел бросить Надю (она была уродина номер один, но активная и неглупая, и он ее любил, что главное), был абсолютно неинтересен Ваксель (с ней жил брат Мандельштама Евгений, которого я знал)... Все перепуталось! В общем, ты меня поняла.


— М-м-м-да... Как ты относишься (если не хочешь — не отвечай) к мемуарной работе Анатолия Наймана?



— Проблема прототипов вообще не элементарна, они всегда были в литературе. Откуда вообще берутся типы, дета-
ли — отчасти из жизни, отчасти домысливаются, обобщаются. Это нормально. Однако у Наймана нет даже попытки творчески контаминировать факты, объясняя явление. Он работает на окололитературную публику, которая немедленно понимает, кого он имел в виду. И уже в печати обсуждает реальных Икса или Игрека, а не “Б. Б.” или “поэта Шварца”... Найман на это и рассчитывает и одновременно может оскорбить мать прототипа или его близких. Это уже полное негодяйство.



— С чем связана потребность Наймана в подобных текстах?



— Конечно, зависть и злоба. У Пушкина есть строчки: “...И неприязни двуязычной, и простодушной клеветы...” Последние сочинения Наймана в прозе и есть “простодушная клевета” (простодушная — в смысле: незамысловатая). Тот же В. Соловьев в книге “Довлатов вверх ногами” назвал Наймана “полной бездарью”, а его книгу об Ахматовой “убогой”. Я так радикально не думаю. Книга об Ахматовой мне интересна — прочие же, литературно, более чем посредственны. Есть тут и моменты усугубляющие: например, Б. Б., то есть безобразно оболганному Михаилу Мейлаху, Найман в высшей степени о б я з а н — многолетним приютом, подготовкой его переводной работы и не только этим...



— А зачем Мейлах на него работал?



— Миша сначала был мальчик при Бродском. Потом Бродскому Миша разонравился (а тот был очень странным мальчиком — с годами он невероятно переменился в лучшую сторону). С Найманом они сошлись по поводу православия: Миша крестился, Найман крестился...


Ты, Татьяна, не можешь представить, как они поссорились после выхода “Б.Б.”! Вот на этом стуле, где сейчас стоят мои костыли, много раз сидел Миша и был в таком жутком состоянии, что хотел избить Наймана, хотел в суд подать... Но некий адвокат объяснил Мише, что ничего с Найманом поделать нельзя, это же ведь “Б.Б.”, а не “Мейлах”. В общем, писатель Найман под уголовный суд не попадает, но под нравствен-ный — безусловно.



— Ну, и Бог ему судья (а иными словами: черт с ним). Я знаю, что ты, лежа в больнице, читал и перечитывал поэта Бориса Рыжего, которого летом 2001 года оплакала вся читающая Россия. Самоубийство. Чем тебе так дороги теперь его стихи?



— Это я вместе с Ильей Фаликовым настоял в жюри “Антибукера” в 2000 году, чтобы Борису Рыжему дали поощрительную премию. К тому времени я читал штук десять его стихотворений... А указал мне на его поэзию Алексей Пурин: прислал мне подборку Рыжего в альманахе “Urbi”, который он, Пурин, в Питере издает. Там была подборка Рыжего, которая мне понравилась, а особенно удивило одно стихотворение — о том, что мы сидим в пивной и он знает, что со мной о Бродском говорить нельзя, и я встаю и навсегда исчезаю в белом английском плаще... Никогда в жизни у меня не было белого английского плаща: провиденциальность? Я удивился. Потом я прочел еще десятка два его стихов и понял, что он очень талантлив. Что он своеобразен. Что у него — странное продолжение школы Бориса Корнилова и Павла Васильева, которая на время “замерзла” в русской поэзии... Потом мы вместе оказались на Роттердамском фестивале, и вот тут я понял, что он — “поэт трагической забавы”. У него с собой было много денег, и он оказался совсем не тот нищий поэт, который ждет, что ему нальют рюмку. У него были в кармане сотни долларов, он все время заходил в разные бары, которых там, как ты понимаешь, много, и пил к р е п к и е напитки. Джин... Виски... А за кулисами фестиваля в неограниченном количестве давали лучшее пиво “Хайнекен”. И он, набравшись джина и виски, приходил в этот самый клуб при фестивале и все лакировал огромным количеством пива. После чего терял ориентацию и подходил к незнакомым людям (английский он знал немножко), типа знаменитого Марка Стрэнда, и, хлопая их по пузу, говорил: “Ай эм русиш поэт. Ху ис ху?” Так себя на Западе не ведут, понимаешь... И я на каком-то этапе стал от него держаться подальше. “Боря, нам надо поговорить без тебя”. Он в этом смысле был человек толерантный: я сказал — он отстал. При всем при этом он был мне симпатичен — и мы с ним немало выпили и поболтали.



— Молодцы оба...



— Не перебивай. Я видел, что с ним творится что-то неладное... А потом мы разъехались. А потом ты как раз сообщила мне в Литинституте, что его не стало... А потом уже я прочел все стихи Рыжего и замечательную статью о нем Пурина в “Звезде”. В моем нынешнем представлении Борис Рыжий был самый талантливый поэт своего поколения.



— А как бы ты определил его индивидуальность?



— Повторяю: Рыжий был “поэт трагической забавы” (формула Вагинова). Он писал внятные, эмоциональные и как бы “фатальные” стихи, по методу абсолютно реалистические. Он описал свой мир. Думаю, искусственным во всем этом было (не в дурном смысле, а от слова “искусство”) то, что он себя изображал типом вроде раннего Лимонова — вроде “подростка Савенко”: дружба с уголовниками... пивные... ночной уголовный город... поножовщина... А сам он был сын акаде-
мика!



— Нет ли тут чего-то актерского?



— Пожалуй. Сын академика. Вырос в комильфотной советской среде. Ему нужна была маска (может, она вообще нужна — маска?), и я это отнюдь не осуждаю. В стихах он десятки раз написал о смерти.



— “Невысокую изгородь ада/по-мальчишески перемахну...”



— Да. Он был суецидный поэт. Как Маяковский. Как сын Томаса Манна Клаус, который раз двадцать покушался на свою жизнь, пока не отравился.



— ХХ век необычайно богат направленьями — символизм, акмеизм, футуризм, обэриуты... Называю только главные. Какое из них тебе ближе, или оно в течение жизни менялось (я-то у тебя вижу все линии)?



— По биографической канве мы все (я имею в виду свою компанию — Бобышева, писавшего стихи Авербаха, Бродского, Наймана...) были постакмеисты. Но меня всю жизнь влекли параллельные или пересекающиеся с акмеизмом вещи. Я всегда очень любил Маяковского, раннего. Очень любил — ценил — перечитывал Хлебникова. Довольно рано я узнал поэзию Хармса и Введенского. На каком-то этапе мне весь неоакмеизм стал пресен и скучен. Тесноват, что ли. Не пом-
ню — кто (кажется, Бобышев) сказал, что нас надо называть “Преодолевшие акмеизм”. Окликая Жирмунского, который в свое время написал статью “Преодолевшие символизм”, — впрочем, мы об этом с тобой уже говорили.


Странным образом я в этой компании оказался единственный поэтический наследник Ахматовой. Потому что Бродский от нее стилистически абсолютно далек — стопроцентный цветаевец. Помню, как это начиналось... Все было у меня на глазах. Мы встречали 7-е ноября 63-го года у такого безногого ленинградского героя (режиссера) Бориса Понизовского. У него на Колокольной была квартира. А москвичи любили на “ноябрьские” дня на три приехать в Питер. И приехал один такой москвич (о нем мало что известно) — Валя Хромов (кажется, он) и привез полный портфель больших поэм Цветаевой. “Поэма конца”, “Поэма горы”, “Царь-Девица”, “Поэма воздуха”, “Крысолов”... И мы сидели у Понизовского и все это читали. И Бродский выпросил у Понизовского грандиозную пачку Цветаевой на два дня. Все это было 7-го, и Иосиф взял пачку на 8-е и 9-е. Потом Хромов уезжал в Москву. Значит, он дня три напролет читал поэмы, которые есть высшее достижение Цветаевой. И это произвело на Бродского такое впечатление, что он остался цветаевцем навсегда.



— А ты-то сам?



— Что касается меня, то я в юности любил Блока и “советскую поэзию”: имею в виду Маяковского, Пастернака, Багрицкого, Сельвинского, Тихонова и даже Луговского, которого знал весьма хорошо. Я был книжником — и посетил все на свете библиотеки, барахолки и помойки. Массу книг я нашел в таких удивительных местах (их было много в Ленинграде), как пункты утиль-сырья в подвалах. Люди сдавали туда книги, пластинки... Там я массу чего нашел. Много книг было и в библиотечных фондах: их держали, но не выдавали. И я уговорил в трех-четырех местах библиотекарей, чтобы мне эти книги отдали. Это были книги 20—30-х годов: вон
они — до сих пор у меня на полках стоят. Ну вот... Огромное впечатление на меня произвел ранний Заболоцкий — “Столбцы”, “Торжество земледелия”, “Меркнут знаки Зодиака...”. Это я сам откопал. Например, нашел журнал “Звезда” (за
32-й год, по-моему) с Заболоцким.



— Значит, ты через обэриутство рано прошел?



— Да. Но первый в руки лучшую часть обэриутства получил Бродский. Родители Марины Басмановой, его возлюбленной, входили в кружок такого художника и философа Стерлигова. А Введенский и Хармс посещали этот кружок. И родители Марины хранили стихи — в основном Введенского. Она их показала Иосифу, который в эти стихи (Введенский, который был выше всех из обэриутов) вцепился... Заболоц-
кий — другой: он был полуобэриут. Еще огромной популярностью в ленинградских интеллигентских кругах пользовался Олейников, у многих был большой “список” его стихов. Меня со стихами Олейникова познакомил Миша Красильников — прекрасный поэт, который сильно пил и несколько лет назад умер в Риге. С ним у меня связана гениальная история.


— Раз гениальная, то расскажи. Я-то о Красильникове всю жизнь слышала от нашей с тобой общей подруги Ирины Цимбал. Она — филолог и театровед — училась с ним в университете и тоже считает Красильникова выдающейся, недооцененной личностью. У Иры сохранилось много писем Красильникова из лагеря, чрезвычайно содержательных, — я дав-
но подбиваю ее сделать эпистолярную публикацию для “Воп-
лей”.



— Да-да. Это один питерский круг. А у меня дело было так. Я, как только разделался со своей инженерной профессией, решил стать настоящим писателем. Для чего пришел в журнал “Костер”. 1963 год. Мне сказали: “Попробуем”. Я взял две-три темы — им не понравилось. Тогда я пошел в автопарк, и выяснилось, что оттуда едет огромный грузовик, МАЗ, который будет ставить мировой рекорд перевозки тяжести. И я уговорил, чтобы меня шофер посадил в кабину, — мы проехали из Ленинграда до Риги (ну, километров 400), а в Риге я с водителем расстался. Поселился в хорошей гостинице “Рига” (у меня ж была командировка), моментально нашел Красильникова, который после Ленинградского университета поехал в Ригу и стал главой Рижского турбюро. Главой! Директором! При этом он, повторяю, страшно пил. Красивый, высокий, поджарый человек с дворянским, русским, офицерским лицом. При нем был адъютант-латыш Карл Лаубе, тоже сильно зашибавший. Он был Красильникову и подчиненный, и приятель. А у меня с собой было рублей две-
сти — по тем временам немалые деньги. И мы втроем под руководством Красильникова за недельку пропили эту сумму до последней копейки. При этом он пьянствовал не просто, а диковинно.



— Поясни.



— В распоряжении Красильникова были туристические прогулочные катера, которые стояли на реке Даугава, — при этом Турбюро был придан маленький оркестр для увеселения туристов... Гиньоль заключался в том, что все музыканты этого оркестра были стопроцентно слепые. Они принадлежали к одной артели — и все играли исключительно на гармонях и аккордеонах. Стояли белые ночи (дело было в июле), и Миша с этим Карлом и со мной и с большим количеством водки гонял катера по Даугаве и по Балтийскому морю, а нам играли танго и советские песни. Что еще могли сыграть четверо слепых? Красильников угощал их водкой, но весьма оригинально. Так как не было лишних стаканов и кружек, он открывал очередную бутылку, инвалид запрокидывал лицо, и Красильников лил ему в рот водку.



— Патология...



— А что нам было делать? И когда Красильников пропил все мои деньги, я понял, что я погибаю. Потому что я даже в гостинице задолжал.



— Постой. А какие он все же стихи писал? Как бы ты определил их своеобразие теперь?


— Стихи потрясающие. Хотя наизусть, увы, не помню. Недавно Владимир Уфлянд выпустил его книгу (ни одной строчки Красильникова при жизни напечатано не было), — сейчас найду. Нашел. Книга — сдвоенная: Юрий Михайлов и Михаил Красильников (они оба были мэтры ленинградского самиздата или так называемой “Филологической школы”) плюс мемуарные эссе того же Уфлянда и Льва Лосева. А какие фотографии! Жаль, что тираж у книжки мизерный и ее мало кто прочел. Вот послушай же Красильникова — поэта. Берем наугад:
Как снега стог, что так крылат в июль,
Желта картофеля ботва.
Спросил себя: «Проехал Латвию ль?
Иль, может быть, уже Литва?»
И здесь, зубами переляскав
В немом неведеньи ответа,
Я видел танец перелесков
На мертвом отраженьи лета.
Подумал: «Как душа тонка у нас!
Иглой песков ее не вытравить.
Просплю углом рассвета Каунас,
Оставив пеликанам ветра вид»...


— Высший класс. Книгу возьму у тебя почитать... А возвращаясь к внешнему сюжету, — как же ты выбрался из Риги и чем завершил эту “экскурсию”?



— У меня была по тем временам самая модная вещь в СССР — плащ-болонья. Да-да, у меня был такой — присланный мне из Италии — плащ темно-шоколадного цвета. Я его продал на рижской барахолке.



— Почем?



— Шестьсот рублей. И понял, что надо у-бе-жать, потому что Красильников пропьет и эти деньги. Он меня посадил в туристический автобус, который шел в Пушкинские Горы (меня туда довезли бесплатно), где я встретил покойную поэтессу Татьяну Глушкову, с которой мы три дня пили польский вермут под названием “Рыцарский”, заедая шоколадом... Она воевала с директором Гейченко. А он, узнав, что
я — в заповеднике, предложил мне жить у него. Я поселился к нему. Вот и все... Так я путешествовал.


Впрочем, нет, не все. Еще хочу сказать про Красильникова. Он же знаменит последним футуристическим скандалом в истории. Он учился в университете, где читал знаменитый (кажется, он в ту пору уже академик был) Благой, пушкинист. И вот Красильников, Юра Михайлов, Кондратов и еще кто-то, все они надели на себя картофельные мешки, прорезали дыру для головы, взяли в руки по миске (год, подчеркиваю, 55-й), в миску налили квасу и прихватили деревянные ложки, расписные, с базара. Явились на лекцию Благого, стали бить ложками в миски, хлебать квас и громогласно хором петь стихи Крученых и Бурлюка... “Каждый молод, молод, мо-
лод — в животе чертовский голод!” Это вольный перевод из Рембо, ты знаешь, да? Благой жутко возмутился, прекратил лекцию, и их всех исключили из университета.



— Несправедливо.



— Вот именно. Но потом их восстановили обратно — и Красильникова тоже. Однако еще через пару лет он пьяный пошел с демонстрацией на Дворцовую площадь, где орали лозунги, — и когда он туда вышел, то стал со страшной силой кричать: “Утопим Имре Надя в Дунае!.. Руки прочь от Будапешта!.. Хрущев — пациент дурдома!” И так далее. Его немедленно арестовали и дали ему четыре года, которые он просидел от звонка до звонка! В лагере в Коми... У меня есть о нем стихотворение “За четыре года”.



— Напомни, пожалуйста.



— Ради бога. Это о Красильникове, хоть и не без Хлебникова...
За четыре года
умирают люди, умирают кони,
выживают люди, падают законы.
За четыре года пишутся романы,
и всё те же светят елочные свечи.
За четыре года передвинут печи,
переменят рамы, перебьют посуду.
А по сути, что же?
За четыре года в современных играх
на моих рубашках до конца не выгорит
клетки знак оранжевый.
Что-нибудь останется совсем как раньше!
Будемте опрятны, сохраним рубахи.
Сохраним рубахи, сократим расходы.
Приезжай обратно за четыре года.


Мне было тогда лет двадцать...



— Прекрасные стихи.



— Он, Красильников, был такой обаятельный и красивый человек! Когда он вышел из лагеря, то захотел доучиться в университете. Но его в университет сначала не взяли. Тогда он пошел в КГБ к своему следователю, — и оттуда позвонили в университет и приказали взять Красильникова обратно. И его взяли. Он получил таким образом университетский диплом — иначе он бы не работал в Турбюро. Это на 100 процентов точно. Поверь — я не придумываю никаких гипербол. Такой обаятельный, что его и следователи любили!



— Прямо достоевщина какая-то...



— Помню еще случай. Мы с ним сидели в кафе ленинградского Союза писателей, и к нам за столик подсел человек, который стал неслыханно хвалить поэта Дмитрия Кедрина. А Красильников любил только футуристов, и он сказал тому человеку: “Твой Кедрин как мошонка у мышонка!”



— Грубо, хоть и остроумно... Я тебя давно хочу спросить о Некрасове, который “Коля, сын покойного Алеши”. Его принято было ставить на второе место — дескать, больше гражданин, чем поэт, — поскольку он был скомпрометирован советской школой. А он ведь поэт грандиозный! И — предтеча акмеистов. И, как мне кажется, твой в поэзии прародитель. Да?



— Он — предтеча не только акмеистов, но и футуристов. У меня же с Некрасовым — особая история. В нашем доме была замечательная библиотека. Ее начал собирать отец до войны, а когда моего отца на войне убили, то мама вернулась из эвакуации в Ленинград, чтобы мы не потеряли квартиру. А я остался в Москве у теток и вернулся по-настоящему лишь через полтора года. Приехал в Ленинград — и мама меня сразу отдала в третий класс. Она как раз в это время купила огромное количество книг (она работала сразу на трех преподавательских работах, зарабатывала неплохо, и я получал пенсию за отца). Деньги в доме были. А ленинградские букинистические магазины ломились от очень дешевых книг: это были библиотеки, выброшенные во время блокады, которые попали в руки к людям, которые их совершенно не ценили: дворники... управдомы... энкавэдэшники... они их продавали за бесценок. Года через три цены уже выросли в десятки раз. И мама купила массу книг — полные собрания сочинений, “Академия”, поэты... Многие книги из этой маминой библиотечки служат мне до сих пор (какие не продал по бедности и в безалаберных переездах). Так вот. Мама купила полное собрание Некрасова под редакцией Корнея Чуковского, и я его всего прочел насквозь, когда мне было лет пятнадцать. А через полгода Ленинградский дворец пионеров объявил конкурс на лучшее сочинение по литературе ХIХ века. И я написал о Некрасове, и мое сочинение было признано лучшим. Но мне не поставили высший балл, потому что были орфографические ошибки (несколько на страниц тридцать от руки), а эти люди считали, что ошибки недопустимы. И я из конкурса выбыл, премии за Некрасова не получив... Я и сейчас считаю Некрасова гениальным поэтом, гениальным! Невероятно люблю поэмы — “Мороз, Красный Нос”, “Русские женщины”, “Саша”... Из стихов — “Еду ли ночью по улице темной...” и отдельные лирические стихи, обращенные к Панаевой. Люблю городские стихи... “Балет”... “Филантроп”... Гениальный, гениальный поэт... Он создал (это важно) новый звук. Даже Гумилев говорил, что у Некрасова — содержание хреновое, а форма гениальная.



— Ну, здесь ты слегка утрируешь, Гумилева пересказывая, но, конечно, тот ценил Некрасова чрезвычайно. И отнюдь не за тематику.



— Ахматова смешно при мне лично и не однажды рассказывала, как они с Гумилевым перебрасывались цитатами из Некрасова... Например, Ахматова любила поспать, Гумилев ее расталкивал (они тогда снимали комнату на Тучке, около университета) со словами: “Первой степени Анна на подушке лежит...”



— Здорово!



— Вот и я иногда со своей женой Надей разговариваю цитатами. Недавно мы с ней ругаемся, и я ей говорю: “Знаешь, Надька, мне Окуджава сказал о тебе одну очень нелицеприятную вещь...” Она вся напряглась: “Какую?” Я в ответ: “Не оставляйте надежду, маэстро...” Я это придумал!



— Это, кстати, приемчик нашего местного постмодернизма — вывернуть расхожую цитату и снизить. Ты как к ним вообще относишься?



— Все у них, бедных, кончено! Я это понял полгода-год назад, так как я читаю почти все журналы... Исчезло и их давление, и пиетет критики к ним. Уже состоялся поворот мэйстрима к неоклассике, к неоконсерватизму, к неоакмеизму.



— А что вообще останется от минувшего десятилетия?



— Останется воспоминание об эпохе всеядности, когда любая цитата, и выдумка, и трюк — шли в ход, годились, восхищенно воспринимались... Царили Кутик, Рубинштейн, Пригов (хотя Пригов немножко другой, особый), Друк, Драгомощенко, очень талантливая Елена Шварц (но все же критика преувеличивала, когда писала, что она — величайший поэт последнего тысячелетия)... А Кибиров? Да нет. Он не
постмодернист, он просто сделал свое временное открытие на ностальгической ноте. Тимур — поэт многопишущий, он оставил пять томов сочинений, и его раскрутили (высшая степень раскрутки, которую я наблюдал). Главное — не суетясь, стоять на месте, а вокруг пускай лоббируют...


Мне когда-то Битов сказал, что мы, дескать, все гоняемся за литературой, а он умеет стоять на месте — и литература сама попадает в его сети. Хотя всё это, конечно, всего лишь лукавые мо.


“Слова, слова, слова...” — как говаривал Гамлет.



2001—2002
© 1996 - 2013 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте



Другие статьи в литературном дневнике: