Осип Мандельштам поэт Средиземноморья

Слово "средиземный" появляется в стихе Мандельштама в 1914 г.:

Как средиземный краб или звезда морская,
Был выброшен водой последний материк,
К широкой Азии, к Америке привык,
Слабеет океан, Европу омывая.

Тогда же между 1914-м и 1915-м годами краб появляется у Блока в конце поэмы "Соловьиный сад":

И оттуда, где серые спруты
Покачнулись в лазурной щели,
Закарабкался краб всполохнутый
И присел на песчаной мели.

Можно подумать, что это тот же самый краб, только у Блока краб не для сравнения, он действующий персонаж:

Я подвинулся – он приподнялся,
Широко разевая клешни,
И сейчас же с другим повстречался,
Подрались и пропали они.

Такая драка крабов вполне в духе Мандельштама, ибо в его стихотворении начало мировой войны.
Кровный интерес к морской фауне был свойствен Мандельштаму всю жизнь. Уже в стихотворении 1909 г. "тёмная звериная душа"

Ничему не хочет научить,
Не умеет вовсе говорить
И плывёт дельфином молодым
По седым пучинам мировым.

И более чем через четверть века, в 1937 г.:

Гончарами велик остров синий –
Крит зелёный, - запекся их дар
В землю звонкую: слышишь дельфиньих
Плавников их подземный удар?

Вспоминается дельфин, который спас легендарного поэта Ариона, но это и настоящие дельфины в настоящем море. Мандельштама всегда влекли и другие обитатели моря:
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.

Тут не только Ламарк, тут и Анри Бергсон с его "Творческой эволюцией", а Бергсона, по свидетельству Георгия Иванова, Мандельштам знал наизусть. Усоногие – морские ракообразные, с которыми может соседствовать и моллюск морской гребешок, чей глаз, согласно Бергсону, напоминает человеческий: "Мы прошли разряды насекомых с наливными рюмочками глаз". Под устойчивым влиянием Бергсона Мандельштам основывается на идее исходного творческого порыва, так что поэзия у него не является частью природы, а предшествует ей, и не только метафорически (метафора-метаморфоза) (см. О.Мандельштам. Собр. соч., Москва, 1994, том 3, с.216). Только творческая эволюция пошла навыворот, от высших форм к низшим. "... Человек перестанет быть человеком. Движение обратно", - как сказал Тынянов (см. Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург, 1998, с. 35).
Существенно, что у Мандельштама Европа сравнивается не просто с крабом, но с крабом средиземным. В "Шуме времени" Мандельштама Средиземное море появляется в связи с Надсоном: "Вглядываясь в лицо вечного юноши – Надсона, я изумляюсь одновременно настоящей огненностью этих черт и совершенной их невыразительностью, почти деревянной простотой... Пошли его в Ниццу, покажи ему Средиземное море, он всё будет петь свой идеал и страдающее поколение – разве что прибавит чайку и гребень волны... Кто он такой – этот деревянный монах с невыразительными чертами вечного юноши, этот вдохновенный истукан учащейся молодёжи, именно учащейся молодёжи, то есть избранного народа неких столетий, этот пророк гимназических вечеров?" (О.Мандельштам, там же, т. 2, с 357). Такой Надсон – потенциальный двойник Мандельштама, не успевший, не сумевший стать Мандельштамом, так как ему не хватило... Средиземного моря, куда пытался убежать юный Мандельштам:

Чуя грядущие казни, от рёва событий мятежных
Я убежал к нереидам на Чёрное море...

Конечно, одну из этих нереид видел Пушкин "среди зелёных волн, лобзающих Тавриду". Но у Мандельштама эти нереиды выдадут своё происхождение на шесть лет позже, в самый трагический период его жизни:

Нереиды мои, нереиды,
Вам рыданья – еда и питьё,
Дочерям средиземной обиды
Состраданье обидно моё.

Чёрное море у Мандельштама бывает разное. Иногда оно действительно чёрное:

Где обрывается Россия
Над морем чёрным и глухим.

Но, вообще, и это Чёрное море не то, что Чёрное море, скажем, у Багрицкого:

Ай, Чёрное море,
Хорошее море!..

С Чёрного моря у Мандельштама начинается Средиземное:

И море, и Гомер – всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море чёрное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Нельзя не заметить, что имя "Гомер" заключает в себе "море", но одним этим созвучием их единение не исчерпывается. Имя "Гомер" заключает в себе нечто большее:

Есть иволги в лесах, и гласных долгота
В тонических стихах единственная мера.
Но только раз в году бывает разлита
В природе длительность, как в метрике Гомера.

"Равноденствие"  написано в том же году, что и "Европа", уподобляющаяся "средиземному крабу". "Бессонница. Гомер. Тугие паруса" примерно годом позже, но все три стихотворения принадлежат одному периоду, и определяет их мера, созвучная с морем, со Средиземным морем. Море витийствует потому, что оно предшествует Гомеру. Поэзия предшествует природе. А на похоронах лютеранина, где господствует культура как приличие ( т. 3, с.399), "витийствовать не надо". Там разве что, как у Тютчева, "учёною, пристойной речью толпа различно занята".
Раннее творчество Мандельштама, означенное "Камнем", во всём подразумевает меру. Отсюда насторожённое: "Не говорите мне о вечности – я не могу её вместить". И ещё более резкое:

И Батюшкова мне противна спесь:
Который час, его спросили здесь,
А он ответил любопытным: вечность!

Мандельштаму дорог "искренний пиэтет к трём измерениям пространства" (т.1, с. 179), и этот пиэтет обращён против символизма с его культом безмерности. Символизм был русским дионисийством, вдохновенным певцом и знатоком которого был Вячеслав Иванов, а Мандельштам, не чуждый влияниям Вячеслава Иванова, весь привержен аполлоновскому началу; примечательно, что и первые стихи его напечатаны в журнале "Аполлон".
Выдающийся лингвист двадцатого века, проникновенный исследователь и последователь символизма Э.А.Макаев говорил на чествовании А.Ф.Лосева в 1976 г., что вся лирика Блока ушла корнями в землю греческой драмы, то есть, в дионисийство (см. В.В.Бибихин. "Алексей Фёдорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев". М, 2004, с. 263). По свидетельству Э.Герштейн, Мандельштам называл самым гениальным стихотворением Блока дионисийское:

И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельной пожар!

Этот пожар у Блока переходит в мировой пожар: "Мировой пожар раздуем". Блок пишет "Крушение гуманизма", Мандельштам отвечает статьёй "Гуманизм и современность". Но дионисийская стихия и аполлоновская гармония сочетаются в сфере Средиземноморья, образуя эллинскую трагедию. И в творчестве Мандельштама интерес к дионисийству нарастает. Некий перелом наступает в набросках статьи "Скрябин и христианство". Недаром Мандельштам называл эту статью самым главным из того, что он написал. "В древнем мире музыка считалась разрушительной стихией, - пишет Мандельштам. – Эллины боялись флейты и фригийского лада" (т. 1, с. 203). Флейта – преобладающий музыкальный инструмент дионисийского культа, соперница и противница лиры. "Флейта-позвоночник" Маяковского – крайняя степень дионисийства в поэзии, балансирование на грани самоубийства:

Я сегодня буду играть на флейте.
На собственном позвоночнике.

Мандельштам отвечает на это по-своему, и в его ответе присутствует элемент поэтической полемики:

Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.

Такова творческая возможность, но она подкреплена и одновременно опровергнута трагическим отсылом к Маяковскому:               

Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век.

Этот позвоночник был неотделим от волны (ясно, какого моря):

Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна,
И невидимым играет
Позвоночником волна.

Угадывается тот же звукоряд "море-мера":

Это век волну колышет
Человеческой тоской
И в траве гадюка дышит
Мерой века золотой.

Вспоминается Иван Коневской, "воинственный молодой монах раннего символизма", как сказал о нём Мандельштам (т.2, с. 388):

Я ваш, я ваш родич, священные гады!
Влеком на неведомый юг,
Вперяю я взор в водяные громады
И вижу морской полукруг.

Золотая мера века распространяется и на гадюку. За пять лет до стихотворения "Век" всё в тех же набросках "Скрябин и христианство" христианский мир вступает в диалог с Дионисом: "Что ж, попробуй, вели разорвать меня своим менадам: я весь цельность, весь – личность, весь – спаянное единство!" (т. 2, с. 203). Очевидно, этот диалог христианства с Дионисом совершается в лоне Средиземноморья: "Покуда в мире существует смерть, эллинизм будет творческой силой, ибо христианство эллинизирует смерть... Эллинство, оплодотворённое смертью, и есть христианство" (т. 2, с.205). Это высказывание может показаться невероятным в своей парадоксальности, но оно восходит к апостолу Павлу, обращавшемуся к афинянам, то есть, к эллинам: "Ибо мы Им живём и движемся и существуем, как и некоторые из ваших стихотворцев говорим: "мы Его и род" (Деян., 17, 28). Нечто подобное находим и в "Гимнах к Ночи" Новалиса, которого Мандельштам относил к притокам "несущейся вдаль русской поэзии" (т. 2, с. 238). Новалис говорит, обращаясь к отроку Христу:

Жизнь вечную ты в смерти людям дашь,
Ты – смерть, и ты – целитель первый наш.
(Перевод мой, В.М.)

"О, Европа, новая Эллада!" – воскликнет Мандельштам в 1916 г. В таком контексте раскрывается истинный смысл его высказывания: "Русский язык – язык эллинистический. В силу целого ряда исторических условий живые силы эллинской культуры, уступив Запад эллинским влияниям и надолго загощиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью" (т. 1, с. 220). Потому и себя Мандельштам назовёт "последним христианско-эллинским поэтом в России" (Н.Я.Мандельштам. Воспоминания, М, 1989, с. 241).
Но Эллада в творчестве Мандельштама неотделима от дионисова действа, от эллинской трагедии: "Я вспомнил картину пушкинских похорон, чтобы вызвать в вашей памяти образ ночного Солнца, образ поздней греческой трагедии, созданный Еврипидом, видение несчастной Федры" (т. 1, с. 201).
Соединение аполлоновской гармонии и дионисийского разрушительно-творческого экстаза совершается в лоне Средиземноморья, где только и возможен синтез несовместимого. Жертвенный пантеизма греческой трагедии сочетается с пророческим персонализмом Ветхого Завета в христианстве, но такой синтез не может не быть трагическим:

Эта ночь непоправима,
А у вас ещё светло.
У ворот Ерусалима
Солнце чёрное взошло.

Мандельштам считает смерть высшим творческим актом художника. Отсюда вывод, навеянный теперь уже смертью Александра Блока: "Отлучение от великих европейских интересов, отпадение от единства европейской культуры, отторгнутость от великого лона, воспринимаемая почти как ересь, в которой боялись себе признаться, стыдясь, была уже совершившимся фактом. Словно спеша исправить чью-то ошибку, загладить вину косноязычного поколения... Блок торжественно клянётся:

Мы любим всё: парижских улиц ад
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далёкий аромат
И Кельна мощные громады. (т.2, с. 253)

(Собственно, у Блока "мы помним всё" и громады и него дымные, но смысл цитаты от этого не меняется). Здесь уже завязывается узел, в котором будущая гибель Мандельштама.
Через тринадцать лет после его гибели появится философский труд Альбера Камю "Бунтующий человек", в котором читаем: "Глубочайший конфликт нашего века состоит, быть может, не столько в противоречии между немецкими историческими теориями и христианской политикой, которые с известной точки зрения действуют заодно, сколько в несовместимости германских грёз со средиземноморской традицией..." (Альбер Камю. "Бунтующий человек", М.1990, с. 351). Этому предшествует у Камю мысль, не менее важная: "Историческая диалектика, например, не может до бесконечности стремиться к неведомой ценности. Гераклит, открыватель становления, положил, однако, предел этой вечной текучести. Его символизировала Немезида, богиня меры, преследующая всякую безмерность (Альбер Камю, там же, с. 349).
Камю не очень убедительно противопоставляет средиземноморскую традицию христианству, но вместе с тем поражает совпадение его мысли с целой линией в творчестве Мандельштама. По существу, Мандельштам утверждает то же самое, когда более, чем за четверть века до Камю говорит: "Есть ценностей незыблемая ск;ла над скучными ошибками веков". Такая перекличка мыслей примечательнее явного цитирования, о котором здесь не может быть речи. У Камю и у Мандельштама проявляется одна и та же тенденция, вернее, сама сущность европейской культуры.
Примерно то же самое пишет и Готфрид Бенн в своём эссе "Искусство и третий рейх". Немецкий поэт упоминает восходящую к 1932 г. попытку создать Средиземноморскую Академию, где сочетались бы загадки этрусков, ясные столетия античности, мавританская неисчерпаемость, блеск Венеции, мраморные ливни Флоренции. Готфрид Бенн противопоставляет эту попытку тоталитарному режиму в Германии, и, действительно, прогерманское правительство Виши сместит Поля Валери, возглавлявшего средиземноморский центр в Ницце, а Мандельштам, арестованный в 1934 г., скажет следователю, что больше всего ему ненавистен фашизм (Н.Я.Мандельштам. Воспоминания, М, 1989, с. 75).
И у Мандельштама в стихах тридцатых годов выстраивается то, что Готфрид Бенн не назвал бы иначе как средиземноморской академией. В стихотворении "Ариост" точнейшая характеристика русского Средиземноморья, если можно так выразиться:

На языке цикад пленительная смесь
Из грусти пушкинской и средиземной спеси...

И здесь же на уровне поэтического слова совпадение и расхождение с дионисийским экстремизмом Маяковского:

Мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу –
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу.

У Мандельштама то же самое лазорье по-аполлоновски:

Любезный Ариост, быть может, век пройдёт –
В одно широкое и братское лазорье
Сольём свою лазурь и наше черноморье...

Перед лицом, вернее, перед безличностью надвигающегося конца даже мера приобретает зловещий смысл в духе эпохи:

Ещё мы жизнью полны в высшей мере...

А в стихотворении "Рим", где "итальянские чернорубашечники, мертвых цезарей злые щенки":

Мощь свободная и мера львиная
В усыпленьи и в рабстве молчит.

Звукоряд завершается трагически:

А флейтист не узнает покоя:
Ему кажется, что он один,
Что когда-то он море родное
Из сиреневых вылепил глин...

Вслед за ним мы его не повторим
Комья глины в ладонях моря,
И когда я наполнился морем –
Мором стала мне мера моя.

И всё-таки в этих поздних, почти последних стихах брезжит катарсис, без которого и трагедия не трагедия:

Это море легко на помине
В осчастливленной обжигом глине,
И сосуда студёная власть
Раскололась на море и страсть.

В 1937 г. почти через четверть века опять возвращается равноденствие, правда, уже не гомеровское:

И свои-то мне губы не любы –
И убийство на том же корню –
И невольно на убыль, на убыль
Равноденствие флейты коплю.


Рецензии
Очень хотелось бы прочитать Вашу будущую работу о Маяковском, он - действительно сложное явление, о нем никак нельзя говорить свысока, хотя формальных поводов для удивления направлением его творческой эволюции - достаточно. На это намекал в свое время Пастернак.

Алексей Сахатский   04.01.2014 16:16     Заявить о нарушении
Маяковский - единственный русский поэт, получивший реальное признание на Западе, благодаря или вопреки переводам на разные языки.

Владимир Микушевич   04.01.2014 16:51   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.