Болеро

Ровное и относительно спокойное течение моей швейцарской жизни изредка разнообразят спонтанные маленькие, как вспышки карманного фонарика, озарения памяти. Я отлично помню первое, когда…

…однажды, бесснежным февральским вечером 2003 года, из огромного полупустого зала цюрихского аэропорта на улицу вышел элегантный седой мужчина средних лет с большой тяжёлой сумкой на плече. Вышел и замер, как столб: улица обрушила на него непонятные, как птичьи трели, звуки чужого языка. Звуки складывались в причудливую музыку, и под эту музыку кружились в вальсе люди, здания, автомобили, фонари, деревья – весь город танцевал под бледно-зелёными горошинами звёзд. А он стоял в центре огромного танцевального зала, оглохший и немой – пришелец с другой планеты, Беларуси. Ничего не понимал, только слушал, слушал, слушал…

Лучом воображаемого фонарика я рассекаю насыщенный событиями пласт времени толщиной в три года. Вот я с сумкой выхожу в звёздную ночь чужого мира. А вот и ты, в лёгкой коричневой курточке - глаза подозрительно влажные – обвив руками мою шею, повисаешь на мне маленькой гирькой. В это мгновенье и началась моя новая жизнь.

Человеческой судьбой безусловно управляет случай, хотя ребёнком я верил, как и все дети нежного возраста, в мою избранность, в особый поворот моей личной судьбы. Когда Юрий Гагарин с широкой русской улыбкой до ушей сказал: «Поехали!» - и огромная серебряная сигара космического корабля, охваченная огнём и дымом, устремилась в неведомое небо – я, не отрывая глаз от огромной стеклянной линзы с водой, увеличивающей крошечный экран телевизора «КВН», поклялся себе, что непременно стану астронавтом, когда вырасту. Я пробрался тайком в ванную комнату и огромными мамиными ножницами выстриг себе чёлку a la Gagarin. Эту операцию я проделал не очень аккуратно, и через час меня, рыдающего от горя и унижения, обрили наголо в парикмахерской, причём мать, чтоб не сбежал, крепко держала меня за руки. Чуть поодаль стоял отец и сочувственно, как мне казалось, покачивал головой.
Гагаринский полёт - первое настоящее чудо, к которому я прикоснулся – благословил меня надеждой, что никогда и ни за что на свете я не буду жить обыкновенной, как у всех или почти у всех, жизнью. И уж тем более такой, какой жили мои родители: отец шоферил на автобазе, мать с утра до вечера стучала на пишущей машинке в конторе той же самой автобазы. Их жизнь казалась мне монотонной и скучной: сырое бельё, висящее на верёвках посреди единственной комнаты, где с помощью занавесок отец соорудил что-то вроде детской, родительской спальни и кухни, запах стирки и вечный холод нашего жилища, половина потолка отсутствует - результат прямого попадания авиабомбы в 1945 году - с тех пор дом не ремонтировался. Маленький жестокий мальчик, я стеснялся своих родителей.

Город Кёнигсберг, получивший имя старенького, похожего на Санкт-Никлауса, большевика Калинина, назывался уже Калининградом. Я бродил среди городских готических руин, чувствуя себя героем сказок братьев Гримм. Пьяные, безногие инвалиды войны, во множестве населявшие город в начале 60-х, были гриммовскими гномами. Они гремели колёсами своих самодельных деревянных тележек по старым улочкам и пугали малышей. А мы в отместку кричали, не понимая смысла, жестокую загадку: «Без рук, без ног на бабу – скок! Кто это?»

Я искал пропавшую Янтарную комнату, проходя с друзьями десятки километров по подземным, полузатопленным катакомбам. Нередко кто-нибудь подрывался на старой немецкой мине, которыми эти катакомбы были обильно нашпигованы. Я бродил по мягкому и нежному песку Куршской косы, где оранжевому закатному солнцу подмигивали кусочки янтаря. Иногда из мутного жёлтого камня на меня бессмысленно таращилось неведомое насекомое, угодившее в смолу ещё в доадамовы времена.

Так, подгоняемое балтийским ветерком, бежало моё детство: на смену романтике космоса вполне логично пришла мечта о море. Здоровенные морячки, загорелые красавцы в лихо заломленных фуражках с золотым «крабом» в нашем портовом городе были объектами зависти мальчишек и сладкой мечтой для местных девушек. От них пахло жаркими тропиками, экзотическим виски и необычным для советского курильщика ароматом «гаванны». После окончания школы все мальчишки нашего класса, включая меня, дружно бросились поступать в мореходное училище, где я, обнаружив абсолютное отсутствие способностей к точным наукам, бездарно и быстро провалил вступительные экзамены. И первый раз в жизни с горя напился. Моя мама по душевной своей простоте отнеслась к моей неудаче философски: «Ничего сынок, будешь чинить швейные машинки – очень сытная профессия».

Когда впервые попал в мои руки карандаш? Не помню. Помню лишь, что мне, окружённому обычными папой и мамой, хулиганистыми друзьями и заурядными соседями, живые художники, писатели и артисты казались небожителями, или как минимум существами с другой планеты. Да они и не водились в нашем городском рабочем районе. Тем не менее потеряв надежду стать моряком, а заодно заболев аллергией к физике с математикой, я решил стать художником.

Я был самым старым студентом на курсе – мне было 20 лет. Мой фонарик памяти высвечивает эти годы: весёлые для нашей юности и кошмарные для нашего искусства, 70-е. Нам прививали единственно правильный в СССР метод социалистического реализма, суть которого, мне кажется, не очень хорошо понимали даже его создатели. Я был скандальным студентом, открыто и даже нагло критиковал выставки своих учителей за фальшивый реализм, штудируя параллельно творчество Кандинского, Малевича, Шагала, сюрреалистов. Старый и обласканный коммунистическими властями профессор живописи Шибнёв после моего публичного выступления на вернисаже своей юбилейной выставки, не успев даже выпить положенную юбиляру рюмку водки, слёг с сердечным приступом. Радикализм извинителен для гениев, а мы, бунтари-студенты, безусловно считали себя гениями. Мои эскапады не остались безнаказанными: на студенческой отчётной выставке профессора отыгрались – меня назвали бездарем с замашками буржуа, лишили стипендии и общежития. Но не выгнали, просто показали, что прав тот, у кого больше прав. У советского студента прав не было…

Перестройка. Агония советской империи. Первые советские миллионеры и длинные серые очереди усталых людей у магазинов за мылом и зубной пастой. Именно в это смутное время ко мне пришёл первый успех – некий английский коллекционер купил мою картину. Я чувтвовал себя девственником, счастливо потерявшим невинность - смотрел на свои рисунки и не мог поверить, что это уже не просто куски бумаги, покрытые акварельными пятнами и тушью, а товар. Так началась карьера.

Распад Советского Союза автоматически сделал меня гражданином Беларуси – бывшей союзной республики, в которой я жил уже 15 лет. Наш президент так обожал свой народ, что пожелал заботиться о нём до конца дней своих: провёл несколько референдумов, на которых получил все полномочия, какие желал. Став полновластным властелином небольшой страны в самом центре Европы, он немедленно начал реставрацию в Беларуси советской модели локального масштаба. Но в середине 90-х было ещё относительно спокойно, и меня буквально рвали на части белорусские книжные издательства. Я был завален заказами: иллюстрировал книги. Белорусский народ – читающий народ. Издательств было много, а тиражи книг – большими. Гонорары тоже, и я был счастлив: любимая работа, известность, деньги. Но времена уже начали меняться к худшему: каждый день газеты сообщали об аресте какого-нибудь банкира или оппозиционера. Стали куда-то исчезать известные в стране и неудобные властям люди. Постепенно негосударственные издательства (а именно там издавались самые лучшие книги) стали чахнуть и закрываться, что безусловно отразилось и на моей жизни. Я всю жизнь уклонялся от политики, считая, что самые большие проблемы у меня не с властью, а самим собой, но получилось так, что политика сама выбрала меня. Ненадолго.

Мои последние годы в Беларуси – это жизнь горячего мужика в ледяной пустыне. С друзьями мы основали маленькое издательство, которое перед тем, как обанкротилось под прессом государства, успело выпустить несколько книг. Первое на постсоветском пространстве издание «Серапионовых братьев» Э.-Т.-А. Гофмана, серия оригинальных недорогих детских книг для бедных семей (моя давняя мечта) – этого уже было достаточно, чтобы не считать свою жизнь бесполезной.
Друзья приобщили аполитичного художника к гражданской активности - размахивая национальным и запрещённым флагом в колоннах протестующих соотечественников в шести демонстрациях, на седьмой я получил несколько внушительных ударов резиновой дубинкой по голове и спине и был затолкан в милицейскую машину, до отказа набитую окровавленными арестованными. Милиция продолжала избивать и в машине, по дороге в тюрьму. Итог – три выбитых зуба, четверо суток в тюрьме, два суда-комедии, огромный штраф… и разочарование: демократия большинству людей оказалась не нужна. Накатила огромная нервная усталость…

Мерзкое чувство беспомощности… Опускаются руки, а искусство кажется мелким, ничтожным занятием. Заказов попрежнему много, но денег не хватает: у издательств их просто нет. Да и самих издательств почти не осталось: разоряются, закрываются. Подрабатываю доцентом в педагогическом университете, учу студентов рисунку, живописи и композиции. После занятий пьём водку с нищими коллегами профессорами. За водкой они обсуждают дела кафедры, я больше молчу: мне не интересны бесконечные университетские сплетни и интриги, я держу дистанцию – так проще жить. Водка даёт мне благостное оцепенение – кошмар пройдёт, он ненастоящий. Проснусь, и это будет совершенно другой мир… но какой, представляется мне смутно.

…Я опаздывал. Лилиана, редактор издательства «Четыре четверти» умоляла меня быть точным, заказчик уже ждал в редакторском кабинете. Заказчик оказался милой женщиной с балтийским, как мне показалось, акцентом. Я ошибся - акцент оказался швейцарским.
Неделю, с утра до вечера, мы работали вместе с тобой, Мадлен, над буклетом о швейцарской фотовыставке в Минске, которую ты организовала. И всё бы закончилось на этом, не получи я через несколько дней письмо от тебя. Я ответил, началась переписка, вскружившая голову художнику – он влюбился, на экваторе своей жизни. Как мальчишка.

Последний год был сплошной чередой стрессов: уезжать-не уезжать, страх перед незнакомым миром, потеря карьеры и… сильнейшее искушение начать жизнь ещё раз.
Пару раз мы не выдерживали разлуки и встречались… в Польше. В этой страну мы могли приехать без виз. Это были счастливые дни:
на крыше собора в Данциге мы слушали дробь жестяного барабана, а в Сопоте стояли, укутанные одеялом тумана, на краю самого длинного в Европе мола, и внизу плескалось усталое, сонное море.
В конце концов я решился.
Ослепительно белым от снега февральским утром 2003 года в аэропорту «Минск-2» белорусской пограничнице протянул свой паспорт известный художник и уважаемый человек, в самолёт же сел Господин Никто.

Я пью пиво в баре «Госсип», затерянном реди кукольных домиков старого Аарау, и мысленно разговариваю сам с собой. Лучший повод для внутренних монологов – завершение очередного жизненного цикла, какая-нибудь годовщина, а ещё лучше юбилей. Мне скоро 50. 50 лет – юбилей юбилеев, рассекающий столетие пополам. Моя первая, белорусская жизнь, уже позади, вторая швейцарская только началась. Моя Мадлен – мостик между моим прошлым и будущим. В прошлом остались карьера, работа, друзья. Сейчас – планы, надежды и… любовь. Есть ли что-нибудь важнее любви? Для меня ответ очевиден…

Каждый мой глоток бокал фиксирует аккуратным колечком пены на стекле: глоток – колечко, глоток – колечко. Пустой бокал похож на маленькую зебру. Или на огромную пчелу. Или на жизнь с её светлыми и тёмными полосами, счастьем и стрессами, находками и потерями. На мою жизнь похож…


Рецензии